Митя с Егорушкой, услыхав про жеребенка, заревели в голос. Филатыч глянул на них, грозно нахмурился, хотел им тоже сказать что-то, да махнул рукой и взялся за съехавшую в передок саней бочку.
Он качнул ее раз, качнул другой, толкнул изо всех сил, и бочка, накренив сани, расплескивая с таким трудом натасканную воду, покатилась на снег.
Даже не дав мальчикам и подступиться к саням, Филатыч сам выдернул их из-под берега на ровное место, взял в руки жердь, подцепил не успевшую уплыть под лед расписную дугу и стал запрягать Зорьку. Делал он это все молча, лишь сказал запряженной лошади:
— Но, милая… Давай потихонечку к дому, давай.
Сани тронулись, бочка осталась на берегу. Старик, придерживая длинные вожжи, пошел за пустыми санями.
Митя робко поравнялся с ним, дотронулся до вожжей:
— Дяденька Филатыч… А, дяденька Филатыч… Давайте я.
Но Филатыч на мальчика даже и не посмотрел. Он сказал сердитым голосом:
— Отойди. Снимаю я тебя с лошади… Старших не слушаесся, приказу не подчиняесся…
Во двор интерната въехали, как с похорон. Впереди везла пустые сани Зорька, сбоку шагал нахмуренный Филатыч, сразу за санями плелись Митя с Егорушкой, а позади всех, задрав кверху голову, шагал крепко обиженный Саша.
У самого крыльца тюкали деревянными лопатами, проводили ручьи интернатские малыши, им помогала Павла Юрьевна. Она увидела медленную процессию, удивилась:
— Филатыч! Что за странный вид? А где бочка? А где ваша шапка? Ничего не понимаю.
Старик повернул Зорьку к воротам конюшни, буркнул:
— Что наш вид? Вы на лошадь гляньте, на ноги. Вот там — вид.
7
Павла Юрьевна глянула и ахнула. Ребятишки тоже ахнули, повалили толпою вслед за санями. Егорушка, размахивая руками, с ужасом и восторгом округляя свои ореховые глаза, принялся рассказывать малышам подробности.
А Саша с Митей — боком, боком — взошли на крыльцо, шмыгнули в сени, в раздевалку, смахнули прямо на пол мокрые одежки и, печатая босыми ногами по крашеному полу мокрые следы, кинулись в теплую, по-вечернему сумеречную спальню. Дальше им от своего несчастья бежать было некуда.
Летом, конечно, можно скрыться в лес, в поле и прилечь там в ласковую, мягкую траву, и плакать, плакать, пока горькая, тяжелая боль на душе не размякнет и не станет тихой сладостью; но по снежной поре куда побежишь? Некуда.
Только и утешения, что забиться под одеяло и лежать там в душной тьме, и вздыхать, и хлюпать потихоньку носом, и жалеть себя так, как никто никогда не пожалеет; но и все равно ждать, что вот наконец-то не вытерпит Павла Юрьевна, подойдет, тронет тебя за плечо и негромко скажет: «Ну, ладно, ладно… Надеюсь, это в последний раз».
Но когда Павла Юрьевна в спальню прибежала, то сказала совсем другое. Она перепуганно крикнула:
— Мальчики, вы тонули? Вы искупались, мальчики?
Митя, стараясь вызвать к себе как можно больше сочувствия, зашмыргал носом еще шибче, кивнул под одеялом головой, а Саша, тоже из-под одеяла, пробубнил:
— Это не я искупался, это он искупался… Он Зорьку спас.
Про вожжи, про Филатыча Саша решил молчать. Ему было противно и думать про эти вожжи, не то что говорить. Но оскорбленная душа его тоже требовала утешения, и это утешение он искал теперь в собственном благородстве. Он повторял из-под одеяла:
— Я Зорьку чуть не утопил, а Митя — спас!
Но Сашино рыцарское признание Павла Юрьевна как будто бы и не слышала. Она смахнула с мальчиков одеяла, пощупала сухой, прохладной ладонью Митин лоб, затем Сашин лоб и по-докторски сказала:
— Внутрь — аспирин, к пяткам — грелки, и два дня — вы слышите? — два дня лежать в постели.
— Как два дня? — всколыхнулся Митя. — А Зорьку лечить? Ей надо ноги забинтовать и внутрь тоже дать чего-нибудь надо!
— Лежи, лежи, — сказала Павла Юрьевна, а в приоткрытую дверь спальни просунулись любознательные малыши и запищали:
— Ее уже лечат! Ее уже бинтуют. Сам Филатыч бинтует… Ох, он там и ру-га-ит-цаа!
— Вот видите, что вы натворили, — уже не по-докторски, а тихо, по-домашнему сказала Павла к Юрьевна. — Остается вам еще заболеть, тогда совсем — ужас.
Она заставила мальчиков проглотить по горькой таблетке, сама принесла с кухни две горячие резиновые грелки и два стакана теплого молока. Молоко она поставила на тумбочку, грелки сунула мальчикам под ноги и, выпроваживая широко раскинутыми руками набежавших в спальню малышей, кивнула Мите с Сашей от двери:
— Лечитесь. Обо всем завтра поговорим.
Мальчики остались одни. Дверь затворилась, и Саша вдруг состроил неприятную рожицу, сделал вид, что поправляет на носу, как Павла Юрьевна, пенсне и вслух передразнил:
— Во-от видите, что вы натворили, мальчики…
Он спустил ноги с кровати, хлопнул кулаком по подушке:
— Эх, Митька! Ухожу я отсюда! Больше нет моего терпеньюшка.
— Куда? — удивился Митя и тоже вскочил, сел.
— На флот, Митенька, на флот! К папе на корабль. А здесь пускай Филатыч других вожжами порет, только не меня… Не могу я его больше видеть, Митек!
— Ты что? — удивился еще больше Митя. — Он тебя вовсе и не порол. Он тебя только шлепнул разок, да и то сгоряча. Меня, знаешь, как мама шлепала?
— То мама, а то Филатыч… Нет, все равно, Митька, я убегу.
Саша лег на кровать, закинул руки за голову, призадумался, потом опять сел и зашептал, косясь на дверь:
— Ведь меня, Митя, теперь задразнят. Егорушка всем разболтает про вожжи.
— Пусть болтает. Егорушка всегда чего-нибудь болтает. Он маленький. А за тебя Павла Юрьевна вступится.
— Всту-упится? Как бы не так! Она сама Филатыча боится. Все ходит за ним да приговаривает: «Ах, какой вы умелый! Какой вы старательный! Ах, как это вы все успеваете!» Станет она из-за меня с Филатычем ругаться… Фигушки!
— Если надо, станет. Она справедливая.
— Справедливая? А когда я сказал, что ты лошадь спас, она что ответила? Ничего! Только таблетку сунула. Да это еще что! А вот погоди, когда Филатыч тебя и в самом деле не допустит до лошади, так Павла и пальцем не пошевельнет. Скажет: «Зорькой Филатыч распоряжается, ему и решать!»
Последние слова прозвучали убедительно. Митя испуганно притих. А Саша так раскипятил себя, так раскипятил, что уже и взаправду верил: обижен он тут до последней крайности, и нет ему другого выхода, как бежать. Бежать к отцу.
Причем ему как-то и в голову не приходило, что отец отсюда за сотни километров. В голове у него очень ясно вставали только две картины: вот этот интернат с обидчиком Филатычем — и красавец корабль с улыбчивым, добрым отцом. Длинные километры тут не имели никакого значения. Они пропадали для Саши за словом «бежать». Надо бежать, бежать, бежать, и вот прибежишь прямо на отцовский корабль, прямо на капитанский мостик.
Не пешком, конечно, бежать. Саша понимал, что бежать — это значит ехать на поезде. Но и поезд ему рисовался уже где-то рядом с великолепным кораблем. Главное было сейчас: уйти из интерната, добраться до полустанка Кукушкино. А полустанок всего в двух часах пешей ходьбы — в общем, тоже пустяк!
Нужен только попутчик, одиночества Саша не терпел. Он сполз на край постели, протянул через проход руку, дотронулся до Мити:
— Давай вместе, а?
Митя, занятый грустными думами, не понял:
— Что вместе?
— На корабль… К папе.
— Нужны мы там! Ерунда все это.
— Ничего не ерунда! Мы там, знаешь, кем станем? Юнгами станем. Бескозырки выдадут и ремни с пряжками. А там, глядишь, и винтовки дадут. Отец добрый!
Митя насторожился, поднял голову:
— Лучше бы автоматы…
— Что ж, можно и автоматы. Отличимся в боях, дадут и автоматы. Да что автоматы? К пулемету приставят! Как в песне: «Так-так-так! — говорит пулеметчик. Так-так-так! — говорит пулемет». Драпанем, Митька, а? Драпанем?
Митя промолчал, но Сашины разговоры на Митю начали действовать. У Мити у самого на душе скребли кошки. Правда, обиженным он себя не считал, да зато из головы не выходили слова, выкрикнутые Филатычем на берегу возле дрожащей Зорьки: «От нее ведь жеребенка ждали!». А «ждали» — это совсем не то что «ждем». «Ждали» — это значит: ждали, да не дождались, и жеребеночка теперь никогда не будет.
И жеребеночка не будет, и сама Зорька, если заболеет, пропадет, и за все это придется отвечать ему, Мите Кукину. Филатыч, вон так, слышь, и говорит: «Отвечать кому-то придется…» А кому? Ясно, кому. Безо всяких объяснений понятно.
Мите вдруг вспомнился здешний, из районного села, однорукий милиционер Иван Трофимович. Он иногда, по пути, завозит в интернат почту и каждый раз выпивает на интернатской кухне огромную кружку чая с маленьким кусочком сахара. Кусочек он берет деликатно, двумя пальцами, и, топорща рыжие жесткие усы, откусывает крепкими, крупными зубами от кусочка чуть-чуть.
Потом он кружку перевертывает, кладет на нее так и не съеденный сахар, поднимается, оправляет единственной рукою ремень с кобурой и говорит Павле Юрьевне басом: «Спасибочки! Премного благодарен за угошшение!»
И вот этот милиционер Иван Трофимович и предстает теперь перед испуганным Митиным воображением. Мите видится он не на кухне, а на высоком интернатском крыльце.
Вокруг крыльца стоят все интернатские мальчики, все девочки, стоят Павла Юрьевна с Филатычем. Вид у всех скорбный. А Иван Трофимович выводит его, Митю, из школы на крыльцо. Выводит, кладет на Митино плечо тяжеленную ладонь и приказывает на всю улицу: «Ну, Митя Кукин, отвечай теперь за свой проступок перед народом!» И Митя отвечает. Он точно так, как атаман Стенька Разин из рассказа Павлы Юрьевны на уроке, кланяется с крыльца на три стороны и трижды говорит: «Прости, народ честной! Прости, народ честной! Прости, честной народ…»
Митя даже головой помотал, чтобы прогнать от себя эту жуткую картину, а потом с горя и тоски взял с тумбочки стакан с молоком, разом его выпил и, не вытерев молочных усов, с полунадеждой, с полусомнением спросил: