А пузатое веретено крутится у ее ног, как живое. Веретено жужжит, а сказка идет своим чередом. И что примечательно: бабушка каждый раз рассказывала как-то по-своему, вела сказочку как новую. На другой день слушаю: у Аленушки да у Иванушки в руках уже не корзиночки, а ведерки звонкие, и коромыслице точеное несет сестрица Иванушки.
— Вчера же рассказывала, с корзинками шли, — пытаюсь поправить я.
— То вчера было, а это сегодня. Жизнь-то не стоит на дороге, каждый день другая. Смотри да примечай. А то просвистишь жизнь-то и не заметишь, как пролетит она, голубушка.
Я и сейчас удивляюсь, откуда бабушка знала столько сказок. Память у нее была превосходная, рассказывала она сочно, изображала все в лицах. Потом я многие эти сказки встречал в книгах. А бабушка была совершенно неграмотная, из книг она, конечно, узнать их не могла. Видимо, сказки передавались из уст в уста. Возможно, кое-что и сама складывала.
Помню, как я начинал рисовать.
Из кучи книг, которые натаскал из меньшенинского дома, я отобрал одну со странными на картинках человечками: у всех головы заключены в круги, и рядом храмы какие-то. Наскреб я в дымоходе сажи, разбавил водой — получились чернила: густые, черные. Выстругал из лучины тоненькую палочку и начал малевать, забавным человечкам приделывать рожки да хвостики. Пришла тетушка Марфа — богомольная старуха, взглянула на мое художество, покачала головой:
— Это чего же ты, Семеновна, в ад-то направляешь внука?
— Пусть направляется, ежели боек шибко.
— Так вот и грешим, Семеновна, — сказала скорбно и осуждающе тетушка и, перекрестившись, вышла из избы.
Бабушка, удивленная и ошарашенная такими словами, сидела какое-то время точно пришибленная, потом поднялась и, припадая на ревматическую ногу, шагнула к столу. Взглянула на меня из-под платка, сидевшего на голове «куличком», потом молча дала мне подзатыльника, выдернула из моих рук книгу с храмами да богами и села на нее, словно защищая тех человечков с кругами на голове.
Я понял, что неладное сделал, и закуксился.
— Ада не боишься, злыдень! На сковороде каленой будут жарить, — припугнула бабушка, наверное, не веря и сама в это.
Потом, взяв из-под себя книгу, унесла ее в горницу. Взамен принесла другую и тоже с картинками, только картинки здесь были иные: какие-то парни с ружьями в руках то поднимали их, то кололи невидимого врага.
— Малюй вот тут… Не боги, видишь, а солдатики…
Но малевать мне уже расхотелось. Солдат я видал. Взять хотя бы нашего Сергуню. Ходит он в полушубке, сшитом из шинели, в папахе серой с разрезами на боках. И никаких кружков на голове. Они такие же люди, как все, — не боги, а солдаты.
Мать бывала дома редко. После гибели отца ей приходилось вести самой всю тяжелую мужскую работу: пахать, молотить, ездить за дровами.
Однажды, помню, она приехала из лесу. Березовые кряжики были аккуратно увязаны веревкой, а поверх воза лежали зеленые ветки с золотистыми бубенчиками. Я сразу их приметил из окна. Мать распрягла лошадь и, отведя ее в хлев, принялась разбирать воз, складывая белые и прямые, как свечи, кряжики к стене дома. Штабелек поднялся почти до самых окон. Это мне очень понравилось. «Залезу на дрова и буду глядеть в окно, что делается дома, — подумал я. — Интересно-то как: и не дома, а все буду знать».
Но вот мать с бубенчиками в руках вошла в избу. Бабушка уже хлопотала около самовара.
А мать — прямо ко мне:
— На́ вот тебе из лесу золотые шишечки…
— Опять золотые.
— Как хочешь называй… С елок. А это вот мох, тоже с елок.
Я взял из рук матери мох, тут же смастерил бороду, усы и, нацепив их на лицо, бросился к бабушке. Та ахнула, сделала вид, что испугалась, шарахнулась в сторону. А я смеялся, пугал ее, грозился литыми темно-золотистыми бубенцами. И так мне было весело в тот вечер, всю жизнь не позабуду.
И еще помню своего деда, отца матери, Петра Михайловича.
По фамилии его обычно не звали, а все больше Богатыренком. Прозвище это шло издалека, от предков. Будто бы прадеда его или прапрадеда крестили в церкви. Священник хотел окунуть его в купели, а этот самый прапрадед не будь глуп, да и ухвати его за бороду. Да так вцепился, что священника оторопь взяла. Еле отцепив мальчишку от своей бороды, он все же снисходительно (что возьмешь с младенца!) заметил: «У-у, какой богатыренок!» С тех пор и пристало это сочное словечко к Шубинскому роду-племени вместо фамилии.
Дед мой держал двух лошадей и гонял ямщину, отвозил в разные стороны уезда богатых седоков. Хотя и платили неплохо, но жил он небогато. Много денег брала водочка. Приучили седоки. Бывало, бабушка упрекнет: «Старик, приберег бы деньги на черный день», а он в ответ: «Богатыренки не копят деньги, потому богаты они не золотым рублем, а душой праведной». Это мне нравилось, значит, и дед не любит золото, от которого только одна беда. Был он щупленький, с темной клочковатой бородкой, неулыбчивый, с крутым характером. А в дому — четыре дочери и ни одного парня. Старшая, Юлья, и была моя мать. Девок он держал в строгости, как говорят, выходу в люди не давал. «Как-то случилось такое, — рассказывала мать, — увез седока тятя, да скоро обратно вернулся. А мы все, голубушки, не спросясь, ушли было на пляску в свою же деревню. Слышим, колокольцы звенят. Сжалось сердце: тятя ведь едет! Побежали домой, да опоздали. Стукнулись в двери. Он вышел и сказал: «У кого просились, пусть тот и открывает», — и ушел. Стояли сестры с час, а то и больше, в легких кофточках, все перемерзли. Мать не утерпела, вышла, шепнула: идите, мол, через сеновал. Так и перебрались в избу, хорошо, что тятя уже спал, а то бы и тут несдобровать».
Как-то дед возвращался из поездки в Устюг, зашел в избу, закашлялся. Сунул мне в руки калач, кинулся на лавку и снова зашелся в кашле.
Я лежал на полатях, лизал гостинец и смотрел на деда. Старик был уже не тот, каким я видел его раньше. Ведь богатыренком звали. А тут как-то сразу осел, съежился.
Поставил он перед собой стул, положил на спинку его подушку и, навалившись грудью, так и спал. Да какое там спал, всю ночь прокашлял. Таким я его и запомнил.
Умер дед в тот же год, перед пасхой. Умер как-то неожиданно, говорили, что с испугу да с тоски ушел старик на тот свет.
Младшая дочь его, моя тетка Лида, была на выданье. Годы стояли тяжелые. Только кончилась гражданская война. Потребовалось подвенечное платье, а купить негде. Тогда много ходило разных меновщиков, кто с чем: с ситцем, с мылом, со спичками. Ходили и выменивали хлеб. Однажды пришел к деду какой-то мужик и показал отрез на платье.
— Сколь за это?
— За пуд жита отдам.
Обменялись. Начали платье шить. Только через несколько дней мужика будто бы схватили. «Где хлеб брал?» Он и указал на деда. Тут уж приступили к нему.
— Ты гражданин Богатыренков?
— Я… только я-то Шубиным значусь.
— Ишь, двойную фамилию носишь… Твое зерно?
— Мое… не отказываюсь.
— А мануфактура где?
— Шью девке платье на свадьбу.
— Реквизуем и платье, и хлеб. Судить за спекуляцию будем.
Струхнул дед, раньше на медведя ходил, а тут прослезился: ужель на старости-то лет за решетку? Затосковал, да так и не встал.
Перед пасхой принесли повестку, вызывали деда Богатыренкова в суд. А он в углу, под иконами, в гробу лежит…
— Поспешил убраться со стыда, — пояснила бабушка пожарская и выпроводила из избы человека с повесткой. — Хоть дома умер, молодец старик…
О другом деде, Павле Дмитриевиче, я расспрашивал бабушку, где да где этот дедушка.
— А где, иди вон гляди — сидит в горнице.
В наших лесных краях дома строили большие, чаще всего пятистенки. У нас тоже был пятистенок: попереду стояло две избы, одна звалась летней (в ней жили летом), а другая солидно — горницей. Горница была холодная, с одними летними рамами. Зимой использовали ее как кладовую — там лежали и мои книги, а летом в прохладе пили чай и принимали гостей по престольным праздникам: в троицу да осенью — в егорьев день. Была еще третья изба — зимовка: она вклинивалась между горницей и хлевом. Обычно на зиму переходили жить в зимовку, чтобы выморозить тараканов в летней избе и вернуться обратно к пасхе.
Когда бабушка сказала о деде, что он сидит в горнице, я удивился и тотчас же побежал, чтобы познакомиться с ним. Все углы осмотрел, даже заглянул за печь, а деда, однако, не нашел. Мне почему-то стало страшно: вдруг он тут, а я его не вижу.
— Дурачок, да ведь на карточке он, — и бабушка сама пошла в горницу, сняла со стены фотографию и ткнула в нее пальцем.
— Ишь в пальте-то сидит, будто купец, прости господи…
— А какой купец?
— А торгуют которые.
— И дедушка торговал?
— Как же, торговал… тараканами…
Я вгляделся в деда, широколобого лысого старика с окладистой бородой. Над глазами нависли тяжелые веки, из-под которых дедушка добродушно и пытливо разглядывал меня. Верно, как купец: в сером богатом пальто, в ботинках, брюки навыпуск. Большие руки с растопыренными пальцами устало покоятся на коленях.
— Это он в Питере так-то щеголял, в гостях у Вани был. Вот он рядом, дядя-то твой Ваня, с первой женой, с ребеночками. Ишь, у одного лошадка, а большенький с ружейком в руках… Богаты шибко, пустяки покупают. Видишь, как стали сниматься на карточку, Ваня-то и напялил на старика пальто. А домой — в чем старик поехал, в том и вернулся… Ишь дядя-то твой вызвездился, светлые глаза, бросил дом да так и не заглядывает к матери. Нужна шибко ему мать, дураку. Сейчас небось сам-то с куска на кусок перебивается, того и гляди выкатится голубчик на готовые хлеба. Наработали на него, как же…
Бабушка была недовольна дядей Ваней, сердилась, ругала его, говорила, что пропащий он человек, хватил легкой беспутной городской жизни, ходит, небось, по кабакам да распивушкам.
— Не как твой отец. Оля-то ездил тоже к нему раз, пожил маленько, плюнул да и вернулся. Оля-то был не такой легостай, как Ваня. Господи, выкатится ведь, все равно выкатится…