Я хотел знать больше и начал было расспрашивать о дяде Ване, но бабушка прикрикнула на меня, рано, мол, тебе знать такие дела. Спросил еще о дедушке, но бабушка промолчала, — не любила она рассказывать о своей жизни.
Только позднее я узнал, что дедушка Павел приехал сюда с горы, из соседней деревни Данилово. Было у них много братьев, а земли не хватало, да и плохая была земля-то. Бабушка и сговорила деда переехать в Купаву, к себе на родину. Здесь и привились Данилогорские.
Как раз в это время и деньги появились в доме. Иван, старший-то сын, к хозяйству был не особенно прилежный. Решили его женить, может, жена образумит. Поехали сватать в соседнюю волость к богатенькому мужику. Хоть невеста была и с изъяном — в глазу бельмо, да зато отец должен дать хорошее приданое. Так и получилось. Отец невесту наградил немалыми деньгами. Тут-то дедушка и решил по-настоящему строиться.
— Давай, Ваня, дом поставим, тебе и всем хватит. Чего приданому впустую лежать.
И начали строить дом. Перевезли с Данилова свою избу, купили еще у кого-то вторую, да бабушкина изба стояла в Купаве, тоже приданое. Так и слепили пятистенок, и не какой-нибудь, а с мезонином крашеным. Дом над черемуховым логом словно взлетел, не хуже меньшенинского выделался, зажгут, бывало, вечером лампу — со всех сторон видать. Вот и боялась бабушка, как бы сын Ваня не вернулся домой и не стал искать свой пай. Тревожилась старуха, по ночам крестилась в темноте, молила бога, чтобы тот сохранил их гнездо, уберег его от разорения.
— Ведь близко двадцать лет легостай бегает. Неужто выкатится? — шептала она по вечерам, когда мы сумерничали на печи. — И ты крестись, боженька к младенцу больше прислушается. Он видит все, по-праведному поступит…
Я лежал рядом с бабушкой, нехотя крестился и боялся: вот-вот схватит боженька меня за руку вместо дяди Вани.
Когда однажды возвратилась с работы мать и зажгла лучину в светце, я слез с печи и уставился на боженьку, сидевшего на божнице за стеклом в золоченой раме.
На меня смотрел седенький благообразный старичок в богатом одеянии и молчал.
«Ишь, пальто-то какое завел, лучше, чем у дедушки… в серебре да золоте всё…» — подумал я и, взглянув на бабушку, которая тоже слезла с печи, спросил:
— Живой ли он?
— Кто?
— А боженька-то…
— Что ты, дурачок, говоришь? Заступник это наш… Молиться на него надо, — берясь за куделю, сказала бабушка.
— Я сколь молилась за Александра, да так сердешного и убили, — отозвалась из-за перегородки мать.
— Раньше, видать, бога прогневили, — не сдавалась бабушка.
— Когда гневить-то было, маменька… Тут судьба играет, что на роду написано, то и будет. Вон Аркашик болел, а живет. А сестра у него и большенькая была и не болела, кажись, а умерла, ровно уснула. Помощница теперь была бы, а этот опенок чего еще, — и, помолчав, многозначительно заключила: — Судьбу, маменька, не перехитришь.
— А вы перехитрите. Если буду умирать, не давайте мне спать, толкайте в бока, — попросил я и снова взглянул в угол на седого старика.
Сидел он за стеклом всегда степенно, не шевелясь. Лампадку с огоньком зачем-то по праздникам к старику вешали. Чтобы теплее ему было, наверное. А он сидел по-прежнему и пальто не снимал. Вот так же и теперь сидит и смотрит из-за стекла, смотрит совсем безучастно.
— Он не живой, бог-то, умер! — крикнул я и бросился к бабушке.
Бабушка вздрогнула, уронила из рук веретено. Оно покатилось по полу, разматывая нитку.
Мать в беспокойные военные годы часто ездила в извоз. Отвозила на станцию хлеб, кожи, льняное семя. Ездили по раскладке у десятского: придет из волости в деревню бумажка, столько-то, мол, надо выделить подвод. Соберутся мужики к десятскому и весь вечер решают, кому ехать. У Петрована Россохина лошадь малосильна, Сергуня шибко тихий мужичок, заблудится еще. Яков отвел свою очередь… Деревня-то мала — некому ехать.
— Тебе, Юлья, придется, — скажет кто-нибудь. — У тебя старуха с парнем покараулят дом. Лошадь экая, за двоих груз увезет.
И приходилось ехать, надо слушаться деревенцев, не будешь — потом тебе припомнят все. Бывало, и всей деревней вместе ездили, если поклажи было много.
Однажды случилось такое. Ехали купавинцы друг за другом гуськом. Впереди ехал Сергуня, за ним тянулись другие. Мать держалась в хвосте. В середине пути, около какой-то деревни, повстречались пьяные мужики. Один из них схватил лошадь у Сергуня за узду, остановил.
— Опрокидывай сани копыльями вверх! — крикнул другой. — А то выкуп давай!
«Дело не шуткой пахнет», — подумала мать, свернула с дороги лошадь, хлестнула кнутом, а Чалко того и ждал — полетел стороной, как птица. Хотел пьяный мужик остановить, да сам чуть под лошадь не угодил. А мать, выехав на дорогу, угрожающе крикнула:
— Отпускайте мужиков, а то деревню подниму! — и, снова подхлестнув лошадь, поскакала к деревне.
Вскоре добрались до деревни и соседи.
— Ну и молодец, выручила нас, — хвалили они мать. — Неизвестно, чем бы кончилось.
Мать рассказывала о себе, что с детства не боялась лошадей. Сама она была росточком маленькая и щупленькая, но бойкая, за что ни возьмется — все в руках, как говорится, не тлеет, а горит. Хоть взять тех же лошадей. У дедушки Петра, маминого отца, была непослушная лошадь, совсем дикая, с «уросом». Ее всегда трудно было взять в поскотине. Даже дедушка отступал. Пойдет, бывало, он за лошадью и, увидев ее, вытянет перед собой уздечку, начнет подбираться: шагнет два шага вперед, да отступит шаг назад. Лошадь смотрит-смотрит, как танцует старик, обернется задом к нему, взбрыкнет ногами — и была такова.
— Иди, Юлька, имай! — скажет он дочери, и та без возражения идет в поскотину.
Завидев лошадь, мать подходила к ней без боязни, ловко набрасывала на ее голову уздечку. И возвращалась, к удивлению отца, домой с лошадью.
— Выйдешь замуж, не знаю, кто у меня и хватать станет этакую кикимору. Продавать придется, — не раз говорил старик.
Так же обращалась мать и с Чалком, высокой и сильной лошадью. Бывало, пойдет имать ее бабушка с лукошком овса в руках:
— Чалушко, Чалушко…
Тот подойдет, ткнется мордой в лукошко, выбьет его из рук старухи и убежит: то ли испугается этого лукошка, то ли еще хочет побыть на воле часок-другой. А мать без всякого лукошка подходила с уздечкой к Чалку и брала его.
Когда продали Чалка, мать долго жалела лошадь. «Чалко-то кнута не дожидался, только завидит Купаву, сорвется — и на весь мах, — не раз вспоминала мать. — Только держись за сани. Не моргнешь глазом, как уж ты у крыльца. Да разве такую голубушку забудешь!»
Дома мать тоже без дела не сидела: то она за ткацким станком в углу — только челнок с пряжей в руках снует, то шьет какую-нибудь обновку, то хлопочет по дому, мало ли дел у хозяйки. Когда шила, я крутился около нее, подбирал с полу разноцветные лоскутки и мастерил из них куклы. Когда же мальчишки посмеялись, что я, как девчонка, с куклами вожусь, — стал из тряпок делать мячи, похожие на бабушкины клубки из пряжи. Но спокойно эти тряпичные мячи не лежали, я кидал их в избе из стороны в сторону, стараясь попасть в какую-нибудь цель. Однажды мячом я высадил в раме стекло, за что, конечно, мне спасибо не сказали. Стекол тогда в продаже не было. Помню, как пришел незнакомый старик с алмазом и, достав стекло из другой рамы, залатал прореху.
— Из пустого в порожнее переливаем, — ворчала бабушка.
— Еще выбьешь, так кожу сдеру и вместо стекла поставлю, — пригрозила мне мать.
Я залез на печь и притих. Сидел и никак не мог представить, как с меня станут сдирать кожу. Это же, должно быть, очень больно. А потом, зачем вставлять мою кожу в окно, ужель она просвечивает? Даже прозрачный свинячий пузырь не заменит стекла.
С пузырем у меня тоже была своя история. Когда в деревне кто-нибудь резал поросенка, то для забавы ребятишек всегда надували воздухом поросячий пузырь. Надували до тех пор, пока он не станет походить на большой шар. Перед тем как надуть пузырь, в него обычно опускали несколько сухих горошин. Такой шар однажды надули и мне. Когда он высох и горошины загремели в нем, я умудрился этот шар навязать на хвост кошке. Та тряхнула хвостом и, перепугавшись, метнулась на печь, сумасшедше полетела по кухонной полке, опрокинула кринки, соскочила на пол и от страха забилась в угол. Бабушка тихонько подобралась к кошке и, сняв с ее хвоста гремевший пузырь, подошла ко мне, дернула за белесый вихор.
— Что матери-то скажем, разбойник? — спросила строго она. — Ишь, с кринками-то что наделали.
Однако все же мы выкрутились. Бабушка сказала, что кошка-злодейка сама сдурела, но отчего «сдурела», умолчала. Мать решила злодейку наказать, выбросила ее в сени и два дня не пускала в избу. Когда же мать уходила, я приносил кошку домой и кормил, а потом снова выпускал на улицу.
Купава, как и все приюгские деревни, была хлебной. Да и как хлебу не, быть, земля-то по наволокам самолучшая, другой раз река разольется — на полях илу на вершок оставит. А ил — самое лучшее удобрение. Поля же, которые лепились по горам да ухабам, были малоурожайны, каменисты, земелька-то там — голый подзол.
Помнится, как всю осень собирали хлеб для фронта. Где этот фронт, я не знал, но ходил по деревне, слушал мужиков. У одного нашего соседа хлеб нашли в амбаре под полом. Там стояла не одна бочка с зерном. Тотчас же нагрузили мешки и отправили на лошадях.
Очередь дошла и до нас. Ходили в амбар, но ничего не нашли, в амбаре лежали одни семена да норма на еду.
— Вот что, гражданка, — сказал главный в кожаной тужурке. — По моему предположению, хлеб у тебя в избе под полом. Придется вскрывать пол.
Мать сжала кулачки. Со слезами на глазах подскочила к главному.
— Пола ломать не дам, — решительно сказала она. — Вы у меня развалите пол, а кто исправлять будет?
Все переглянулись: «Верно говорит хозяйка. Разломаем, а кто починять будет? Все же одна живет, без мужа».