— Завидую.
— А вот это зря, ваше высокоблагородие.
— Отчего же зря?
— Грешно на чужое счастье зариться,— не поймешь как, в шутку или всерьез, отвечал есаулу Седельников, и лицо его стало серьезным и задумчивым.
— Что же делать, братец, когда своим не похвалишься!— заключил есаул в тон собеседнику, тоже как бы полушутя-полусерьезно.
На этом их короткий разговор и закончился. Разговор как разговор. Ничего особенного, кажется, не было сказано ни тем, ни другим. Однако те несложные летучие фразы, которыми отшучивался Седельников с присущей ему беспечностью в канун близкой своей гибели, звучали теперь для Стрепетова совсем по-иному, хотя решительно ничего и не объясняли ему. «А еще болтаем среди господ офицеров, будто за пять лет службы мы досконально изучаем и знаем, мол, как пять собственных пальцев всех нижних чинов в полку. Нечего сказать, хорошо изучил я Седельникова»,— раздраженно думал Алексей Алексеевич.
Коротко обсудив с полковыми офицерами случившееся, Стрепетов вызвал дежурного вахмистра Гусихина и, глядя на карманные золотые часы, раскрытые на ладони, распорядился:
— Тело покойного казака Седельникова предать земле на территории лагеря с соблюдением всех воинских почестей, положенных по артикулу для нижних чинов, павших на поле боя. В траурном марше принять участие всему личному составу полка в конном строю, при боевом оружии и парадной форме. При погребении погибшего строевому составу полка произвести троекратный салют боевыми из карабинов. И последнее: побудку играть трубачам в шесть ноль-ноль. Седловку — в шесть тридцать. Построение резервных конных колонн по сотням — в шесть сорок пять. Всё!— закончил есаул.— Можете идти, вахмистр.
В ожидании рассвета Алексей Алексеевич решил побродить по лагерю, присмотреться со стороны к тому, как ведут себя поднятые тревогой казаки, прислушаться краем уха — не объяснят ли они в разговоре между собою причину гибели сослуживца.
Было около шести часов утра.
Чуть брезжило. Неласковым выглядел поздний осенний рассвет над биваком. Моросил словно сеянный сквозь частое сито дождь. Лихо посвистывал в пустынном поле бесприютный северный ветер. Угрюмо и глухо шумели вдали волны. Тревожно ржал чей-то конь в полковом табуне. Горько перекликались в заоблачной выси казарки, отбившиеся от птичьего косяка. И казалось, что лежавший сейчас на берегу под жесткой походной попоной казак Седельников тоже чувствовал неуютный, серый этот рассвет и жалел, что расквитался с жизнью в такую минуту…
Лагерь не спал.
Кругом горели костры, хотя и не так жарко и весело, как накануне. Казаки, набросив на плечи шинели, жались к огню. Лица — серые, хмурые. Сидели тесным кружком у костра, сгорбившись под частым косым дождем. Вздыхали. Поеживались. Жгли напропалую табак. По-азиатски поплевывали сквозь зубы в золу. Помалкивали. Стрепетов чувствовал, что притихшие казаки все же знают нечто такое, о чем не знают их командиры. Чуялось, что гибель Седельникова не является для них такой неожиданной, загадочной и таинственной, какой явилась для полкового начальства.
И в этом Стрепетов не ошибся. Вскоре он наткнулся на группу казаков, сидевших у костра, хозяйственно защищенных с наветренной стороны попоной, натянутой на клинки, воткнутые в землю. От огня им не было видно есаула. Облокотясь на борт стоявшей неподалеку обозной брички, он решил попристальней присмотреться к этим подозрительно оживленным ребятам и прислушаться к их беседе.
Казаков было пятеро. Есаул знал их всех поименно. В кругу защищенных от ветра и пригретых костром сослуживцев сидел смахивающий на подгулявшего ярмарочного цыгана полковой трубач Спирька Полубоярцев. Против трубача сидя ерзал невеликий ростом, но озорной и щеголеватый казачишка Евсей Сударушкин. Он только что заложил в обе ноздри по щепотке перетертого в золе табаку и теперь, собираясь расчихаться, вертел носом и страдальчески морщился. Тут же красовался своей гвардейской статью и выправкой полковой каптенармус Михей Струнников — видный собой детина, с картинным чубом подвитых плойкой волос. Брезгливо оттопырив толстые губы, он презрительно косился прищуренным глазом на вдруг расчихавшегося Сударушки-на. А коренастый крепыш в чине приказного, Матвей Наковальников, наоборот, смотрел на прослезившегося от чиханий соседа с таким блаженно-умиленным выражением лица, словно сам испытывал при этом не меньшее удовольствие, чем трепыхавшийся, как подбитая птица, Сударушкин. Пятый из сослуживцев — подхорунжий Яков Бушуев — полулежал у костра, опершись на локоть, и, покручивая вороненый ус, меланхолически поглядывал на огонь узкими немигающими глазами.
Все казаки были однополчанами. Все — земляки из первоотделских станиц, лежавших по берегам горько-соленых озер между Иртышом и седым Яиком.
Присмотревшись к однополчанам, есаул смекнул — эти выпили! И как только перестал чихать красный как маков цвет Сударушкин, тотчас же возник между ними и разговор, прерванный, видимо, на минуту.
— Нет, это вы бросьте, братцы. Я топиться не стану,— проговорил таким тоном трубач, точно его кто-то настойчиво убеждал непременно сделать это.
— А зачем топиться, когда горячая оружия налицо? Пуля — куды вернее. Бацкнул в правую темю, вот тебе и сыграл в орла!— сказал с трезвой рассудительностью Сударушкин.
— Это так точно. От пули, по крайней мере, сразу каюк — прямое сообщение,— живо откликнулся приказный.
— Куды там ишо прямей. Царапнул, к примеру, под самую ложечку — ни печали, ни воздыхания,— подпел тенорком Сударушкин.
— Не врите-ка вы, братцы, дурничку, на ночь глядя. Для меня што ваша пуля, то и вода — одна сатана. Нет, шабаш. Я, язви те мать, не такой дурак, как Мишка Седельников, руки сдуру на себя подымать!— возразил трубач все с той же ожесточенной горячностью.
— Ну, ты говори, да не заговаривайся. Покойников не срамят, трубач,— строго заметил ему подхорунжий Бушуев.
— Извиняй, подхорунжий. Я — к слову…
— Слово неподходящее.
— Так точно, господин подхорунжий. Живой усопшему не судья… Тут одно сказать можно: худо с судьбой
играть, когда на руках ни козырей, ни масти,— молвил со вздохом Сударушкин.
— Ну, карты-то у нас, допустим, с ним одинаковые — не позавидуешь…— не сдавался трубач.
— Фарт, стало быть, разный.
— Дело не в фарте, Сударушкин.
— А ишо в чем же, служба?
— В становой жиле. Вот в чем.
— А ты погодил бы хвастаться становой жилой до поры до времени, Спиря. В строю-то все мы пока двужильные — орлы орлами. А вот по домам из полка разбредемся — птица из нас с тобой будет уже не та. Понял ты меня али тупо?— многозначительно кивнув трубачу, проговорил с горьковатой усмешкой приказный.
— Досказывай, что за птица.
— Незавидные птахи, словом. Вроде кукушек.
— Здравствуйте, я вас не узнал! Домололись. Тоже сравнил мне ястреба с пустельгой,— презрительно сощурив зеленоватые кошачьи глаза, процедил сквозь зубы каптенармус.
— Помилуй, господин каптенармус, не о тебе пока идет речь.
— Удивительно, Марья Митревна. Ты што же, за казака меня не считаешь?
— Упаси бог. Наоборот. Уж кто там кто, а ты-то из ястребиной породы. Это так точно. Не нам чета… Ить тебе — што. Ты и в полку жил по первой статье, и домой воротишься — все козыри в руки. А вот нам с трубачом на родной стороне крылышки-то прижать придется.
— Чем же это мы с тобой хуже других казаков?— спросил с прежней заносчивостью трубач приказного.
— Тем самым, о чем я тебе долблю.
— Не знаю, приказный. Меня за пять лет службы в полку ни один ишо командир не охаял. А ты одну лычку на погон нацепил, а буровишь, как генерал от инфантерии.
— Снова за рыбу деньги! Заладила сорока Якова одно про всякого! «В полку! В полку!» О чем и речь, што в полку-то все мы, как говорится, нижни чины вроде как на равной ноге. А вот дома кое-какие из нашего брата начнут прихрамывать. Нет уж, как ты там ни верти, а в домашнем житье-бытье казак казаку не ровня.
— Интересно, што это ишо тако значит?— ни на кого не глядя, спросил, как бы думая вслух, тусклым голосом каптенармус.
— А вот то, к примеру, и значит, што твоя пристяжная только для виду скачет, а мой коренник карету везет. Понял?— вызывающе заглянув в плоское, засиженное веснушками лицо каптенармуса, бойко откликнулся на его вопрос приказный.
— Ну ты эти присказки брось, Наковальников!— повысил голос и каптенармус, подняв на приказного полусонные глаза.
— Ага. Не по ндраву?
— Што-то уж больно понятливый ты у нас стал под конец службы.
— Не спорую. Это так точно…
— Запретных книжек подначитался!
— А это уж дело хозяйское — каки мне книжки читать…
— Известно каки — крамольные сочинения.
— Насчет крамольных — не знаю. Не читывал… Греха на душу не приму. А ты, стало быть, видел такие?
— Не приведи бог! Я пока ишо не враг государь-императору — у разных смутьянов ума занимать… А вот от покойного тяти, царство ему небесное, слыхивал, как они со своими сослуживцами по лейб-гвардии в городе Петербурге не один раз, понимаешь, сочинителей этих самых книжечек публично на Невском пришпекте плетями драли. Вот тоже было потехи, сказывал тятя. Сочинители эти все, как один, сухопарые. При двойных очках. Чесноком за версту попират. Шароваришки навыпуск. Не поймешь, в чем душа только держится. Раз, два, говорит, огрей его, подлеца, вдоль спины плетью, он и заревет на весь Петербург, как заяц. С виду в нем живности ни на грош, а бунтарские книжечки сочинять и народ смущать — первый мастер. На этом они, видать, не одного черного кобеля втайне съели. Какого варнака, говорит, за ошкур ни тряхни, из того и крамольные бумажки градом. За како место его ни хвать, там и политика…
— Откудова же было твоему покойному тяте знать, што это были за бумажки и книжечки? Ить он у тебя, слава богу, и помер неграмотным,— заметил приказный.
— Оттудова, што стары люди не грамотой — своим умом жили.
— Хороша, язви те, житуха — расписаться при нужде сами за себя не умели!