сте со мной, уступ за уступом, гребень за гребнем, пока наконец, за последним поворотом серпантина, не появлялась Месаория, раскинувшаяся под маслянистым сиянием раннего утреннего солнца, вся как есть, зеленая и бархатистая, как любовное желание; в иные дни она мерцала сквозь паутину утренней дымки, словно изображенный на китайской акварели мираж. И, как всегда, вдали, на самом краю огромной равнины, там, где столица, торчали вверх два длинных тонких пальца Святой Софии.
Моя связь с деревней обрела еще одну, совершенно неожиданную форму: сыновья и дочери некоторых из моих соседей учились в гимназии, и каждый день у ворот меня встречали как минимум трое или четверо из них, чтобы поднести книги или просто засвидетельствовать почтение — просто потому что их отцы были моими друзьями.
Лучшую лабораторию для того, чтобы исследовать национальные чувства на эмбриональной стадии развития, придумать было трудно — и действительно, греческий остров внутри острова Кипр, со всеми его духовными и политическими устремлениями собирался вокруг фигуры этнарха (коего часто можно было видеть прогуливающимся по старым террасам дворца, с видом тихим и сосредоточенным) и находил свое воплощение в греческом языке и в греческих общественных институтах. Здесь же цвел редкий, экзотический цветок абсолютно донкихотской, иррациональной по сути любви к Англии, любви, которая, кажется, не свойственна ни одной другой нации, и которая здесь совершенно фантастическим образом счастливо уживалась со всепроникающей мечтой о Союзе. Порой я ловил себя на том, что не верю собственным ушам: настолько парадоксальным и противоречивым было все, что я слышал. Портрет Байрона, к примеру, висел в большой школьной зале, во главе целой галереи обладателей роскошных разбойничьих бакенбард — пастухов и крестьян, чьими усилиями была когда-то завоевана свобода Греции. На столе директора стоял портрет Черчилля и мрачно внимал тем яростным обличениям, с которыми хозяин кабинета обрушивался на британскую политику и на те несправедливости, жертвой коих в итоге оказывается народ Кипра.
— Мы никогда не пойдем на попятный, мы никогда не сдадимся, — уверял меня директор, поглядывая на портрет так, словно черпал моральную силу в этой мизантропической мине, в этом лице, как две капли воды похожем на Пивного Тоби[65].
В современной греческой истории крайне трудно отыскать объяснения романтическому мифу, возникшему в Греции вокруг революционных событий 1821 года; Англия "прислала своего лучшего поэта, чтобы помочь грекам поднять национальный флаг. Он умер за Грецию и Англию — которые обе по сути своей не страны, но воплощенные символы свободы". (Это отрывок из школьного сочинения).
Меня качало на волнах этих чувств, сбивала с толку несовместимость и последовательность сменяющих друг друга настроений, которые чередовались так часто, что я не успевал приготовиться к тому, что меня захлестнет очередной пенный гребень; из шестого женского класса, объятого антибританской анархией, я переходил в другое здание через дорогу, чтобы тут же услышать, как ученик из параллельного классического со слезами на глазах читает Байрона. Это были замечательные дети, и каждый из них был плотно укутан в серебристый шелковый кокон мечты; они, как лунатики, просыпались только от звука пистолетного выстрела или разрыва гранаты и принимались испуганно озираться, понимая, что все эти возвышенные слова и мысли в реальности ведут только к смерти, и что застывшим геометрическим шаблонам коммерции и политики были глубоко чужды прекраснодушные, выполненные по-детски, от руки, поэтические прожекты совершенного мира, где Воссоединение с Грецией имело подозрительно много общего с мистическим Воссоединением с Абсолютом. И трагедия заключается в том, что всего этого могло и не случиться — не должно было случиться.
Не должно было? Легче легкого умничать после драки. Но при всем том, положа руку на сердце, я не могу с уверенностью сказать, что мой собственный подход к проблеме Эносиса оказался бы более плодотворным, получи я возможность применить его на практике — реальной политической практике. Но в те дни, когда все только начиналось, под чарами летнего солнца и царившей повсюду искренней — и едва ли не всеобщей — доброжелательности — казалось, что спешить и беспокоиться из-за каждой мелочи нет никакой необходимости.
Греческая система образования сама по себе довольно диковинна. Создали ее немцы, с присущей им тщательностью и неизменной способностью из всего на свете извлекать пользу. Похоже, расписание занятий составляли так, чтобы ученику некогда было сомкнуть глаз ни днем, ни ночью — настолько оно перегружено, напичкано учебными предметами. В руках греков эта система, конечно, не могла не претерпеть некоторых изменений, но суть осталась прежней. Учителю вручали толстый классный журнал, расчерченный на графы и квадратики, где, судя по всему, следовало отмечать каждый вздох каждого из подопечных. Туда же следовало записывать результаты многочисленных контрольных и проверочных работ, к коим прилагалась сложная система оценок — основанная не иначе как на правилах Куинсберри[66]. Поскольку программа была совершенно необъятной, вдаваться в какие бы то ни было детальные объяснения материала времени попросту не оставалось. Ученикам раздавали стопки отпечатанных на машинке страничек, которые они должны были, как попугаи, затверживать наизусть. Результаты надлежало проставлять в некоем подобии больничного температурного графика, а потом пере носить в журнал. Поскольку всякий раз, обнаружив, что их оценки ниже проходного балла, ученики устраивали самую настоящую революцию, с оценками приходилось мудрить — хотя бы для того, чтобы сохранить тишину и покой. У здешних учителей жизнь была, мягко говоря, непростая, потому что ученики считали своим законным правом обращаться с жалобами непосредственно к директору гимназии, как только им начинало казаться, что их унижают, — а всякий ученик, который не получал десяти баллов из десяти возможных, немедленно приходил к выводу, что его унизили. Скандалы, публичные разбирательства, доносы были обычным делом, и родители обиженных учеников также зачастую не оставались в стороне. Они являлись на слушания и с места гневно грозили зонтиками набедокурившему учителю. Выглядело все это крайне живописно, а некоторые сцены, пожалуй, наверняка порадовали бы сердце Диккенса. Однако преподаватель гимназии вел жизнь полную тяжких душевных смут и треволнений. Дважды мне приходилось слышать истории о том, как учитель ставил не те оценки, а, следовательно, унижал дочку богатого и влиятельного человека, и в результате гнев разъяренного отца обрушивался на голову директора школы. Девиз был такой: "Спрашивай, но мягко, спрашивай, но осторожно, piano pianissimo".
Между тем, состав классов производил приятное впечатление и демократичностью весьма напоминал шотландскую школу. Никакого классового чувства здесь не было и в помине; сын Андреаса в своем потертом костюмчике сидел рядом с сыном господина Манглиса, единственным на все мои классы миллионером, и они крепко дружили. Хотя, с другой стороны, в этом смысле греки всегда были самыми большими в мире демократами.
Меня отдали на растерзание сразу трем классам — двум шестым[67], мужскому и женскому, и еще одному, который примерно соответствовал английскому старшему четвертому. Эпсилон Альфа. Этот класс состоял из неисправимых шалопаев лет по четырнадцать: они всегда находили чем заняться на уроках — только бы не слушать меня. Добиться тишины было совершенно невозможно — глухой неумолчный шепот, похожий на шипение проколотой автомобильной покрышки, был самым нижним из возможных регистров — а обычно в классе стоял мерный рокот постоянной болтовни, который то нарастал, то затихал сам собой, подобно морскому прибою. Как-то раз я попытался, исключительно в качестве эксперимента, выставлять болтунов из класса одного за другим, просто чтобы посмотреть, на какой стадии класс станет управляемым. И в конечном счете остался с тремя учениками. Поскольку телесные наказания считались недопустимыми, учителю оставалось только жестикулировать, брызгать пеной изо рта, пританцовывать и изрыгать угрозы; чем по большей части и занимались мои греческие коллега.
Стигма Гамма — более подходящего названия для девичьего шестого я и сам не смог бы придумать, и именно здесь я каждый день начинал читать молитву, входя в не-топленный класс и зябко поеживаясь. Они довольно вежливо вставали с места и, по команде старосты, читали молитву Потом я зачитывал вслух имена по списку в журнале, похожему на перечень персонажей греческой трагедии: "Электра, Ио, Афродита, Иоланта, Пенелопа, Хлоя". Также как и мальчики, в социальном отношении они представляли собой довольно пеструю смесь; отец Электры был в Китрее садовником, отец Ио — судьей, Пенелопа была дочерью сапожника. Это был полноценный социальный срез Никосии и ее ближайших окрестностей. Впрочем, они все до единой были одержимы одной и той же пренеприятной идеей, — если, конечно, не считать Эносиса: их объединяла страстная, душераздирающая решимость выйти замуж за своего учителя английского языка. Каждое утро на столе у меня оказывалось с полдюжины приношений: от Электры темные и белые розы, от Хлои особый пирог с мясом, который пекла ее бабушка, от Афродиты — томик стихов, однажды упомянутый мною на уроке. Если бы эта трогательная привязанность сопровождалась чуть большим самоконтролем во время уроков, жизнь стала бы намного легче; но стоило мне только открыть рот, и каждая тут же начинала заниматься своим делом. Одна тайком что-то вышивала под партой, другая делала бумажных голубей, третья — катапульту из скрепки, четвертой приходило в голову кое-что записать в свой дневник. ("Сегодня вид у него раздраженный, у моего учителя, его губы плотно сжаты, брови нахмурены, но тем больше я его люблю"). Репрессии всегда заканчивались бурным потоком слез, и бедное гонимое создание, рыдая, уносилось в школьную библиотеку, где всегда существовала опасность столкнуться с классной дамой. Одному Небу известно, какие наказания предусмотрены для школьниц. У меня никогда не хватало смелости спросить об этом коллег. Обычно я старался сохранять сдержанность, опасаясь, как бы мне ненароком не расхохотаться. Афродита, как той и подобает, была самой яркой и самой строптивой из девочек. Ее отец был самым богатым в городе кондитером, и она в полной мере обладала тем хладнокровием и уверенностью в себе, которые, как правило, свойственны людям, никогда не знавшим недостатка в деньгах. Красива она была умопомрачительно, ничуть не уступая в этом отношении своей знаменитой тезке; но одной красотой дело не ограничивалось: она была еще и писательница. Она то и дело принималась тихим журчащим голоском читать себе под нос стихи, и большую часть времени держалась так, словно вот-вот растворится в неких тонких духовных субстанциях. Впрочем, это мечтательное шопеновское состояние порой сменялось жаждой анархии. Когда ее вызвали к доске, она старалась пройти за спиной девочек, сидящих на последней парте, и одним движением, неуловимым, как мановение руки профессионального чародея, умудрялась связать их косички, чтобы в тот сам