Миры, в которых я теперь обитал, были похожи на огромные льдины, медленно дрейфующие в Гольфстриме постепенно удаляющиеся друг от друга; мир Дома правительства или особняка колониального секретаря — мир китайских фонариков, подсвечивающих ухоженные клумбы под огромными каменными статуями льва и единорога; мир, где ухоженные мужчины и женщины под медленную музыку причащались рационально организованных радостей, дарованных их жизнью: они прохаживались по свежей, словно только что выстиранной, траве, совсем как в Англии, вне пространства и времени. Затем — мир повседневных служебных обязанностей, с обычными чиновничьими заботами и тревогами. И, наконец, деревня, выстроенная вокруг аббатства, словно вокруг эха от строк Вергилия: здесь урезанного настоящего хватало с лихвой, а до будущего и вовсе никому дела не было. Раз или два мне показалось, что в отношении соседей ко мне проскальзывает какой-то едва заметный холодок, возможно, свидетельствующий об общем изменении тональности нашего общения; но я ошибался. К чужакам они теперь относились не хуже, а даже лучше, чем прежде. За всем этим теперь стояло нечто другое — как ноющая боль от раны, которую они постоянно несли в себе, и которая тяготила их. Если общая ситуация и вызывала у них какой-то отклик, то это проскальзывало разве что в укоризненных взглядах стариков. Они перестали по-молодецки вскидываться мне навстречу со своим неизменным "привет, англичанин", но от слова "сосед" так и не отказались, хотя теперь оно звучало несколько тяжелее, с оттенком горечи. В подобных вопросах трудно как следует разобраться.
Ощущение кризиса нарастало и нарастало, но тут пришла обнадеживающая новость из Лондона — о созыве трехсторонних переговоров для изучения "политических и военных вопросов, влияющих на ситуацию в восточной части Средиземноморья": впервые появилась возможность предложить киприотам если и не выход из положения, то хоть какую-то спасительную отдушину. Будучи настроен, как обычно, на оптимистический лад, я увидел в этом долгожданное решение, способное пресечь смертельно опасное развитие событий на острове. (К сожалению, передышка оказалась весьма недолгой). К этому времени мы, конечно же, уже успели привыкнуть к еженощной пытке разрывами гранат и к беглому огню телефонных звонков; тем не менее, новость была хорошая, и стало казаться, что после затянувшегося ожидания события начинают принимать благоприятный для нас оборот.
Точечные удары боевиков, конечно же, не прекратились; греков нельзя просто повернуть и закрыть, как водопроводный кран. В мае губернатор чудом избежал смерти, когда взорвалась бомба с часовым механизмом — спасли его буквально несколько лишних секунд, потому что бомба, заложенная в кинотеатре, должна была сработать во время благотворительного концерта, но сдетонировала тогда, когда зал уже опустел, хотя в фойе было еще полным-полно народу. Продолжались и нападения на полицейские участки, несмотря на то, что полиция теперь почти ежедневно обнаруживала все новые и новые тайники с оружием и боеприпасами.
За обманчивым хладнокровием Рена скрывалось многое — и не в последнюю очередь то обстоятельство, что задача, поставленная им перед самим собой, была невыполнима: поскольку полиция это не просто некое количеств во человеческих рук и ног, ее нельзя пересчитать поштучно, как кабачки в мешке. Ее движущая сила — информация, а именно здесь-то и зияла брешь, и никакими математическими действиями заполнить ее было нельзя. Для острова, на котором все в той или иной степени доводятся друг другу родней, который описан вдоль и поперек, разведывательной информации к нам поступало фантастически мало. В обычные времена на Кипре сплетни распространяются со скоростью звука; если вы шумно высморкались, садясь в машину в Ларнаке, и помчались на полной скорости в Лимасол, то по прибытии вы непременно встретите человека, который уже наслышан об этом факте. Отчасти этот заговор молчания был следствием страха перед карательными мерами со стороны подпольщиков; но в первую очередь причиной служила всеобщая симпатия к ним, ведь даже если человек никак не участвовал в сопротивлении, дверь его дома была всегда открыта для очередного бомбиста. Падди Ли Фермор, рассуждая о том, насколько успех подрывных операций зависит от симпатий местного населения, обронил мимоходом:
— В конце концов, на Крите нас было всего пять человек, и у каждого по крошечному отряду, и при этом мы много лет держали на острове несколько немецких дивизий, которые никуда не могли оттуда дернуться и постоянно пребывали в состоянии крайнего напряжения.
Неужели и на Кипре начнется то же самое? Разве можно было сказать наверняка? Ведь, судя по всему, сами же киприоты были попросту не готовы к долгому существованию в режиме осадного положения. Я бы охотно согласился с этой мыслью, если бы не отдавал себе отчета в том, что Греция в любой момент может восполнить недостаток в людях и средствах, а также оказать моральную поддержку; а еще я знал, что остров ни с воздуха, ни с моря полностью отгородить от внешнего мира невозможно.
Со мной соглашались немногие, особенно если речь шла не о коренных жителях. Общее мнение склонялось к тому, что жесткие меры и экономические санкции могут оказаться весьма эффективным средством воздействия на средний класс Кипра, который не сможет долго мириться с прямой угрозой собственному карману и, при достаточно серьезном давлении, рано или поздно выдаст немногих активно действующих террористов — уроженцев острова. Этот вывод свидетельствовал о пугающей политической близорукости — как относительно природы революций вообще, так и относительно основных движущих сил нынешних беспорядков. К тому времени уже стало ясно, что у кипрских интеллектуалов сложилось мнение, будто за ЭОКА стоит непреодолимая логика развития новейшей греческой истории; Кипр в этом смысле был простым повторением Македонии. В конце концов, удалось же освободить Крит именно этим путем; и единственное трагическое обстоятельств во нынешней войны заключалось в том, что велась она против традиционного и близкого друга, который необъяснимым образом никак не мог понять простейших исторических закономерностей…
Легко было рассуждать за стойкой бара о жесткой тактике ("Один взмах кнута, старина, и все: мне уже и раньше доводилось видеть нечто подобное" или "Этих шипров надо давить, пока не запищат"), но толку от подобных разговоров не было ровным счетом никакого; ведь удар кнута мог обрушиться на плечи невиновного и вызвать чувство возмущения, которое скорее привело бы обиженного в ряды ЭОКА, чем в ряды добровольных осведомителей правительства. У деревенских была такая поговорка: "Мула он поймать не смог, вот и выпорол седло". И развитие событий все чаще и чаще вынуждало нас именно к подобной линии поведения: хотя, с другой стороны, в те далекие дни, когда все ожидали начала трехсторонних переговоров, на которых появится возможность по крайней мере высказать вслух все эти проблемы, нам казалось, что лишних поводов д ля беспокойства лучше не создавать. Во всяком случае, широкая публика, насколько можно было судить, испытывала едва ли не всеобщее чувство облегчения: по Кипру, наконец, будут приняты какие-то взвешенные решения, и ему больше не придется тихо гнить изнутри, как гангренозной руке или ноге.
Наконец, мне улыбнулась удача: я получил предложение съездить на три дня в Афины и в Лондон для консультаций по вопросам, касающимся моих прямых должностных обязанностей, и с готовностью ухватился за эту возможность. Кроме того, когда ненадолго спало политическое напряжение, мне удалось в одиночестве вырваться на ночь в Беллапаис, чтобы радостно и неспешно вспомнить, как я жил всего год назад — теперь это казалось невероятно далеким и невозвратимым; то есть, встаешь в четыре, чтобы приготовить себе завтрак при розовом свете свечей и написать пару писем, далекой Мари или собственной дочери, потом пускаешься вниз по темной улице вместе с Франгосом и его коровами и видишь, как над иссохшими балками древнего аббатства занимается заря. Пучки золотого и лимонного света, натянутые туго, как скрипичная струна, поперек басовых, глубоких синих и серых тонов. Затем карабкаешься вместе с нарастающей волной света вверх по склону хребта, ступенька за ступенькой, туда, где заря разбрызгивается и растекается по голой, будто из картона, равнине с торчащими вдалеке из мглистого небытия двумя шипами минаретов, и машина ласточкой падает вниз, на иссохшее плато Месаории… Я вдруг понял, что научился любить Кипр, со всеми его уродливыми пейзажами, неопрятными, растянутыми до бесконечности видами, приправленными пылью и набухшими влагой облаками, с его уродливой несуразностью.
А потом — вперед, над Кикладами, в иной мир, где не ощущается земное тяготение, где властвует музыка чаек и прилива, набегающего на пустынные пляжи: с высоты острова они неразличимы, скрытые за зеленоватой перистой дымкой, и только время от времени возвращаются в область видимого, неуловимые, как мечта. Кромка моря: лимонная зелень, кобальт, изумруд…
Афины были узнаваемо красивы, как может быть красива женщина, которой подтянули кожу на лице; теперь они стали столицей, с широкими проспектами и высокими зданиями. Они утратили свою неряшливую и по-своему очаровательную провинциальность — и сделали еще один шаг на пути к безликому современному городу со множеством проблем. Стояла жара, и все разъехались на острова. Я сумел отыскать нескольких старых друзей, но при упоминании о Кипре они начинали корчиться, как черви, разрезанные плугом, — явно не желая верить собственным глазам и ушам. Но, забыв ненадолго о Кипре, я таки сумел провести совершенно незабываемый вечер с
Георгиосом Кацимбалисом, в любимой таверне под Акрополем; а потом еще один чудный день, полный воспоминаний о Белграде, с сэром Чарльзом Пиком, который когда-то был там послом и моим непосредственным начальником, а теперь взял на себя неблагодарную задачу представлять нашу страну в Греции: в Греции, которую проблема Эносиса изменила до неузнаваемости.
На тихой террасе его летней виллы близ Кавури мне отчасти удалось заново пережить иллюзию вневременного покоя — пока я смотрел, как за его плечом тускнеет небо, и темная полированная поверхность гавани покрывается инкрустацией из огней, блики покачиваются и скользят куда-то вверх, в небо, в горячее черное небо Аттики. То здесь, то там загорался и медленно тлел зеленый или красный глазок, обозначая место, где остановилось судно. Но земля и море сделались неразличимы.