Горькие силлогизмы — страница 3 из 42

В 1960 г. появилась на свет еще одна книга Чорана – «История и утопия», в 1964 г. – «Падение во время», в 1969 г. – «Незадачливый демиург», в 1973 г. – «О злополучии появления на свет», в 1979 г. – «Мучительный выбор», в 1987 г. – «Признания и анафемы». Названия говорят сами за себя. Особенно характерно последнее из них. Клерикальный термин косвенно подтверждает сделанное однажды Чораном признание: «Я тащу за собой лохмотья теологии… Нигилизм поповича». Есть некоторый догматизм в критике Чораном всего и вся, критике с позиции какого-то изначального, усвоенного еще в детстве, а затем отвергнутого знания о мироздании, о человеке, о Боге, с позиции утраченного идеала. Чоран всю жизнь только тем и занимался, что сокрушал былых кумиров. Кстати, и в философии тоже.

* * *

На протяжении творческой биографии Чорана его отношение к философии и философам менялось. Надо сказать, что он был не слишком благодарным учеником, и зачастую от былого почтения к прежним кумирам у него не оставалось и следа. Изрядно поучившись одно время у Кьеркегора, по прошествии лет он стал относиться к нему весьма критически. «Возникает такое ощущение, – пишет Чоран, – что он просто не может остановиться, что его несет словесный поток, порой становящийся для читателя невыносимым».

Таким же немилосердным оказывается он и по отношению к своему бывшему наставнику, особенно в области французского языка, Полю Валери: «Валери упрекает Ницше в том, что он был слишком литератором! Это Валери-то, который, несмотря на все свои презрительные гримасы, был всего лишь литератором!» Чоран упрекает Валери в манерности, в бесплодном умствовании, в блестяще-бессодержательных разглагольствованиях.

А вот еще одна запись в его дневнике: «Перечел несколько страниц из Шопенгауэра. Что еще может нормально восприниматься, так это моралист и человек настроения. А вот собственно философская сторона явно устарела: все эти отсылки к воле по любому поводу напоминают какую-то блажь или навязчивую идею маньяка».

Столь же критичен он и по отношению к другому своему учителю: «Ницше меня утомляет. Порой эта усталость переходит просто в отвращение. Невозможно принять мыслителя, чей идеал является прямой противоположностью того, кем он был сам. Есть что-то непристойное в слабом человеке, прославляющем силу».

При этом Ницше еще остается в его глазах гигантом по сравнению с его последователями в XX в.: «Все эти профессора во главе с Хайдеггером живут, паразитируя на Ницше, и воображают, что быть философом – значит рассуждать о философии. Они напоминают мне тех поэтов, которые воображают, что смысл стихотворения сводится к воспеванию поэзии».

Неприязнь к Хайдеггеру возникла у Чорана еще в 30-е гг. До поры до времени он относился с величайшим почтением к философской терминологии: «Как можно было не поддаться мистификации, как можно было не поверить в глубину иллюзии, порождаемой этой терминологией?» Прозрение наступило в тот момент, когда он попытался проникнуть в смысл «Бытия и времени», главного труда философа. Его поразило манипуляторское искусство Хайдеггера, его лингвистический гений, его словесная изобретательность, благодаря которой самые банальные мысли, переведенные на философский жаргон, обретали значимость, глубину, серьезность.

Впоследствии он убедился в справедливости своих догадок: «Только что прочел «Отрешенность» Хайдеггера. Когда он переходит на нормальный язык, сразу становится ясно, как мало ему есть что сказать. Я всегда считал, что жаргон – это невероятный обман».

Еще более безжалостен Чоран к французским ученикам немецкого философа. В Хайдеггере он хотя бы видит гения словесной эквилибристики, тогда как у Сартра подчеркивает эпигонство и обвиняет его в том, что тот перенес на французскую почву немецкую тяжеловесность и немецкое терминологическое словоблудие.

Достается от него и французским почитателям Хайдеггера рангом пониже, например Мишелю Фуко, причем лишь за то, что тот поставил Хайдеггера в один ряд с такими замечательными писателями, как Гёльдерлин и Ницше.

Похоже, Чорана вообще раздражали любые модные течения. Так, его возмущает «квазинаучная порнография» Фрейда, «на целый век овладевшая некрепкими умами молодых людей, разного рода бездельников, псевдоврачей и чокнутых – всех, кто хочет заполучить ключ от того, от чего нет ключа».

Неблагосклонно отнесся он и к структурализму: «Попытался было почитать «Империю знаков» Барта. Ну и стиль. О самых простых вещах говорится таким туманным слогом, с такой головокружительной претенциозностью и манерностью, что кажется, еще немного – и тебя стошнит. Сам по себе автор и умен, и тонок, и отнюдь не пуст, но вызывает при этом несказанное отвращение»…

Однако все эти высказывания о прежних и современных ему собратьях по мысли интересны даже не столько сами по себе, сколько в той мере, в какой они высвечивают личность их автора, его характер, достаточно, надо сказать, ершистый. Кстати, Чоран признавал это. «Я являюсь, – писал он, – результатом сложения противоречащих друг другу наследственностей и узнаю в себе как характер отца, так и характер матери, особенно матери, тщеславной, капризной, меланхоличной».

Писал также, что любая дискуссия приводит его в угнетенное состояние, что истина для него рождается отнюдь не в споре, ибо он любит говорить обо всем в утвердительной манере, не любит ни сам выстраивать доводы в стройную систему, ни выслушивать доводы других. «Я создан для того, чтобы произносить резкие монологи».

Как-то раз, вычитывая гранки одного из своих произведений, он отметил для себя, что мысли там выражены неотчетливо. «Ясность мысли, увы, не мой случай. Я всегда был немного путаником, как, впрочем, и все мои соотечественники».

В общем, философ отличался еще и некоторой склонностью к самобичеванию. Поэтому, равно как и по ряду других причин, портрет его получается какой-то неблагостный. Не икона, в общем. И даже не портрет, а какие-то штрихи к портрету. Можно, однако, надеяться, что эти штрихи помогут воспринять представленные здесь произведения в более реальной, конкретно-исторической и, если можно так выразиться, человеческой перспективе.

* * *

Вероятно, здесь стоит сказать о том, как Чоран жил в Париже, в промежутке между концом 40-х гг. и 20 июня 1995 г., когда перестало биться его сердце. Жил он в общем так же, как и раньше, – «на обочине». Вел жизнь перебивающегося от гонорара к гонорару свободного художника, человека малообеспеченного. Лишь на недолгое время он получил должность руководителя серии в издательстве «Плон», но вскоре ее потерял.

Очень много времени проводил в библиотеках и у букинистов. Сетуя, признавался, что делает это не от избытка трудолюбия, а как раз от большой лени – чтобы отодвигать момент, когда нужно садиться за письменный стол.

Принимал приглашения на обеды и коктейли, наносил визиты и, удрученный пустопорожними беседами и ощущением напрасно потерянного времени, неоднократно давал обет одиночества, планировал создать вокруг себя такой вакуум, чтобы Париж как бы перестал быть Парижем.

Чоран обитал очень долго в дешевых гостиницах, в основном в мансардах, и лишь в 60-е гг. снял скромную квартирку на улице Одеон. Причем никогда не имел никакого имущества.

Выезжал иногда в провинцию отдыхать. Посещал театры, но главное – концерты классической музыки. Музыка была его страстью, его главной отдушиной. Моцарт, Палестрина, Кавальери, Гендель и, разумеется, Бах. Баха он ставил превыше всего. Если существует на свете какой-то абсолют, утверждал он, то это Бах, своим присутствием в мире доказавший, что сотворение вселенной не стало полной неудачей. «Без Баха я был бы законченным нигилистом».

Есть в духовном облике Чорана и некоторые черты, которые, надо полагать, добавят ему симпатии русских читателей. Я имею в виду прежде всего его любовь к России и достаточно хорошую осведомленность о различных аспектах нашей культуры, что здесь косвенно уже упоминалось, когда речь шла о романтизме.

Обширность его познаний в области русской литературы просто поражает. Его дневники пестрят упоминаниями о Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Достоевском, Толстом, Гончарове, Тютчеве, Чехове, Бунине, Мережковском, Блоке, Есенине, Ахматовой, Пастернаке, Цветаевой.

Достоевский же является для него настоящим божеством. Любовь к нему либо нелюбовь – критерий интеллектуальной состоятельности человека. Например, одного того факта, что Тейяр де Шарден не был в состоянии оценить по достоинству автора «Бесов», Чорану достаточно, чтобы дать тому суровую оценку: «Что за идиот этот иезуит!»

Он хорошо знал русскую философию: Чаадаева, Соловьева, Шестова, Бердяева, Розанова. Особенно Розанова, внутреннюю близость к которому он отчетливо ощущал. «Розанов – мой брат. Это, несомненно, мыслитель, нет, человек, с которым у меня больше всего общих черт». Или вот о Соловьеве: «Меня поражает Соловьев. Меня будоражит все, что я читаю о нем».

Что касается русской религиозной философии, то она оказалась для него самого неприемлемой, но всегда действовала на него «завораживающе», помогала многое понять, когда он размышлял о роли религии в судьбах России, о благотворной роли, как он неоднократно подчеркивал.

Неизгладимое впечатление производила на Чорана русская духовная музыка. «Какая глубина, какое величие!» И слушание русских народных песен, особенно в исполнении Шаляпина, тоже всякий раз заставляло его с новой силой ощутить свою давнюю симпатию к России. Она была дорога Чорану еще и некоторым сходством с Румынией. Он склонен обнаруживать схожесть между двумя странами и на уровне климатических условий, и на уровне национального характера, и на уровне духа. Отмечая однажды, что снег для него является весьма важным в жизни событием, поскольку в момент снегопада у него перед глазами встают картины детства, он, в частности, писал: «В Париже даже на самый незначительный снегопад смотрят как на катастрофу. А у меня на родине слой снега иногда достигал двух метров, и никто не жаловался. Есть две разновидности наций: