Горькие травы — страница 1 из 94

Петр Проскурин ГОРЬКИЕ ТРАВЫ Роман

Мины за год, за два обросли цепкими кореньями бурьянов, минные поля шли сплошняком, на десятки и сотни километров. Города, превращенные в развалины, под ними опять мины, на месте деревень и сел — пепелища, в пепле, спрессованном дождями и ветром, тоже мины. Фронт откатился на запад, оставив землю в колючих изгородях, рвы и окопы, воронки и мины, они усеивали каждый клочок земли. Тяжелые — противотанковые, сверхчуткие, — взрывались от движения зайца. С сюрпризами — донными и боковыми взрывателями, и десятками соединенных между собой, запрятанных в книгах, в губных гармониках, в тюбиках крема для бритья.

Надписи на щитах у дорог — нельзя сворачивать в сторону. Пришла весна, оживали обгоревшие деревья, густо зеленели края воронок. В первый же сильный дождь стали оползать траншеи, ячейки, окопы, и где-нибудь в зарослях, возле ненайденного трупа, голубовато-белой россыпью проклевывались подснежники.

Еще недавно по дорогам шло усиленное движение на восток. Теперь движение шло с востока на запад. Колонны автомашин, орудий… Шла пехота. По сторонам дорог — двухметровой высоты бурьян. И только по черневшим кое-где полуразваленным печным трубам можно угадать, что здесь когда-то было селение. Стоило ступить чуть в сторону — и можно встретить полуразвалившийся человеческий скелет с торчащими между костями сухими травами. В черепе красные муравьи устроили немудрящее жилище. А вот… Но нет, дальше нельзя. Дощатый, наспех сколоченный щит предупреждает об опасности, а издали не разглядеть.

С грузовиков, башен танков и орудий солдаты молчаливо поглядывали на бурьян. Солдаты проезжали мимо. Одичавшие, отощавшие за зиму кошки перебегали дорогу.

Как-то в мягкий предвечерний час на одной из дорог остановилась машина. Чтобы не мешать движению, шофер отвел ее в сторону, насколько позволяли надписи. Невысокий солдат стоял у кабины во весь рост и трудно, напрягая горло, глотал воздух. Правый пустой рукав у него был заткнут за поясной ремень. Он давно стоял вот так, с черной щетиной на скулах, сузив глаза, и глотал воздух. Когда машина остановилась, он, натыкаясь по-слепому, перелез через высокий решетчатый борт. Осторожно, с недоверием, встал на землю, у самой обочины дороги. Сзади за ним напряженно следили. И даже старшина вышел из кабины, бесшумно притворив за собой дверцу. Все они смотрели на однорукого, а тот пробовал и пробовал землю ногой. Тот словно не верил, что это та самая, по которой он тосковал долгие два с лишним года. Он снял старую рыжую пилотку и вытер ею лицо. Он стоял ко всем спиной, перед ним, насколько глаз хватало, бурьян. Ни голоса, ни дымка, лишь размеренный рокот моторов. Раньше называлось село Зеленой Поляной.

Тихо слезли с машины солдаты, разминаясь, осторожно переступали с места на место. Бурьян тянул к лицу черные стебли. Однорукий услышал, повернулся. Все увидели его покрасневшие, насухо вытертые глаза.

Однорукий шагнул вперед и стал прощаться. По-прежнему молча, до боли сжимая грубые пальцы. Старшина предложил:

— Поедем дальше, браток. Где-нибудь… Однорукий задержал на нем взгляд, отрицательно качнул головой. Не сговариваясь, солдаты расстелили на землю трофейную плащ-палатку. Однорукий глядел. Несколько буханок хлеба. Одна с открошенным углом. Консервы. Плитки концентрата, приевшегося за последние годы. «Ешь кашу — растолстеешь с Машу». Портянки и мягкое чистое белье. Десяток пачек махорки и несколько коробков спичек. Кто-то рядом с палаткой воткнул большой топор и острую саперную лопату. Однорукий глядел. Его привел в себя голос старшины:

— Ну, брат, держи…

Он взял алюминиевую, сплошь помятую кружку, и к нему протянулось с десяток таких же. Однорукий глядел на кружки долго. Все ждали. Однорукий хотел что-то сказать, перехватило дыхание — заросший щетиной кадык дернулся, окаменел. Никто не произнес ни слова. Так и молчали. Каждый думал о своем. А через несколько минут машина тронулась. Заклубилась пыль. Киевский шлях. Раньше по нему брели на богомолье в святые места.

Однорукий вновь снял пилотку с засаленными краями и подкладкой вытер лицо. Затем нацепил ее на черенок лопаты, шагнул в сторону, обжигая ладонь, выдернул жесткий стебель репейника. И, выпрямившись, замер. Он заметил поднимавшийся над бурьянами синеватый дымок. Напрягая взгляд, долго всматривался, боялся поверить. И потом пошел напрямик, забыв о надписях. С хрустом ломился по бурьяну и ни на что больше не обращал внимания, кроме синеватого дымка, кроме робкой надежды, вспыхнувшей вдруг с сумасшедшей силой. «А если… если…» — стучало в нем, и он уже бежал, и, как это бывает только с пьяными и безумными, он пробежал благополучно через усеянную смертью землю. И еще издали увидел вытоптанное, очищенное от бурьяна место у входа в подвал, превращенную в котелок каску над костром, старика, помешивающего в каске гладко выструганной деревянной ложкой с длинным черенком. Однорукий сбавил шаг и пошел медленней, отводя от себя стебли репейника. Он не глядел под ноги. Глядел на старика. Он узнал его сразу — Матвей-плотник, еще крепкий, костлявый старик. Немецкий офицерский френч топорщился на бугристых плечах.

Старик услышал хруст, повернул голову. Встать не встал и молча дождался, не спеша протянул руку:

— Здорово, Степка.

Словно вчера расстались, только в сумеречных, запавших глазах затеплилась искорка радости.

— Садись, Степка. Повечеряем, чем бог послал.

— Спасибо, дед. — У однорукого сводило скулы. Наступала ночь, и они не замечали, как все вокруг начинало сереть, расплываться в тенях.

— Вот так, — окончил дед Матвей, выскабливая недоваренное пригоревшее пшено. — Все под корень. Мужеский пол с четырнадцати лет в Заречных оврагах, а бабы с детьми… бог весть где теперь. Стадом угнали, как овец. Старуха моя там, с ними, и твои, видать… Живы ли?

Ветер доносил весенние терпкие запахи цветущих бурьянов — репейника, чернобыла, полыни.

— Ты вот вернулся, а это что, оставил, значится? — сказал дед Матвей и хмуро кивнул на пустой рукав.

— Сталинград, дед. Вот мы его держали, и руки, ноги… Да что руки, сколько голов пооставляли там… А сейчас и спросишь: повезло тебе или как? — Он хлопнул себя по пустому рукаву. — У меня есть немного, нес домой, думаю, обмоем с Настенькой мое возвращение горькое… Хочешь, дед? — Он тряхнул немецкой фляжкой.

У старика глаз не видно, а солдат все пытается в них заглянуть.

— Ну ладно, — вздохнул Степан, приложился к горлышку, крупно хлебнул несколько раз и протянул деду Матвею: — Бери.

Старик поднял голову, отпил, глубоко вдохнул в себя, посмотрел в костер и еще раз отпил. А потом посмотрел на Степана и сказал:

— Не ты один. Много нас таких. Я в партизанах был. Ни дочерей у меня, ни сыновьев. Видишь, к чему вернулся. Племянник был от младшей сестры, той, что в городе замужем, — пропал. Братья не жили, умирали один за другим, последний в тридцать втором. Одна сестра оставалась, немец повесил. Много для партизан делала. Одна она из нашей семьи и вышла в люди, доктором работала. Племянник пошел связным к фронту, так и сгинул…

— Это Митька, что ль? На лето все к тебе приезжал?

— Толковый был парень… Вспоминается, бывает.

Дед Матвей замолчал и уставился в огонь костра. Степан не стал допытываться, о чем он думал и почему молчал. Не до этого сейчас Степану.

— И почему я живой? Кому нужно? — спросил он вдруг, ощупывая порыжевший от пыли носок сапога, разминая его сильными и грубыми пальцами.

— Хватит тебе, Степка. Ты радуйся, что вернулся. Тебе жить да жить, — отозвался дед Матвей. — Живой, и ладно. И молчи. Хоть один жив человек появился. А то сижу пнем. Ну, думаю, подожду — да и подамся куда-нибудь. А тут гляжу — ломится по бурьяну. Кто такой? — думаю. А это ты.

Темнело, свет костра становился ярче, гул моторов, наоборот, глох. По вечерам еще было сыро по-весеннему и прохладно.

— Туши костер! — донеслось со шляха, по которому и ночью двигался на запад солдатский поток.

Костер погас. Бурьяны кругом сразу придвинулись, запахи стали резче. Когда налетал порыв ветра, до людей доносилось зловоние из забитых трупами недалеких Заречных оврагов.

— Похоронить бы надо по-христиански, — сказал дед Матвей и спросил: — У тебя там, в фляге-то, все?

Степан молча протянул ему флягу с остатком болтавшейся на дне водки.

— Пей, я не хочу, — сказал он, подгребая в кучу затухавшие, подергивающиеся серым налетом угли.

Год назад начисто отгремели бои. По всей Европе, от Урала до Берлина и дальше.

Три раза зеленели и опадали уцелевшие леса и сады с тех пор, как снова ступил на родную землю однорукий Степан Лобов. Три раза выжигали по весне упорно поднимавшиеся на пепелищах бурьяны. Те, кто уцелел, отыскивали семьи, вдовы свыкались со своей участью, сироты подрастали, учились жить. Понемногу возвращалось на старые пепелища уцелевшее население Зеленой Поляны. Из западных областей Украины и Белоруссии, из Польши и Румынии, из Германии и Франции.

Одна девка, черная как смоль, Ленка Перегудова, оказалась каким-то образом, ни мало ни много, в Египте, где чуть не отдала богу душу от жары и где мужиков от баб можно отличить только по бороде, а по одежде — ни-ни, и не думай. Ленку слушали, удивлялись не слишком. Очень уж много было пережито и узнано за эти годы. Многие перестали удивляться, особенно те, кто вернулся из неволи. И мало-помалу начинала налаживаться жизнь.

Снова и снова прочесывали минеры землю. Снова и снова находили хитро запрятанные мины-ловушки. Казалось, и конца им не будет. И, бывало, разлеталась в клочья драгоценная корова, одна-единственная на все село, а нередко и человек, уцелевший в десятках боев, умирал на собственном огороде, наткнувшись на мину. Словно для того и вернулся.

Семьи с мужиками рубили избы, а там, где остались одни бабы, копали яму попросторнее, накатывали на нее посильные бревна. И начинали дымить землянки. Работали в колхозе, еще больше приходилось работать дома. Самые предприимчивые ездили куда-то на Украину, возили оттуда лузговые семечки, торговали ими в Осторецке, Орле и Брянске, а то и в Калуге. Привозили вороха денег; на них с большим трудом можно было купить курицу или сапоги.