Горькие травы — страница 14 из 94

Вернувшись однажды с работы, Дмитрий увидел опрятную старуху, хлопотавшую у плиты, сложенной в углу подвала. Это и была прославленная Волчиха. Она с любопытством оглядела Дмитрия. Ему сразу не понравились ее глаза — таких пристальных и глубоких он еще не видел. На мгновение закружилось в голове, показалось, что заглянул в темный бездонный колодец. И тотчас родился болезненный интерес к старухе, хотелось еще раз глянуть ей в глаза, и он с трудом удерживался.

Старуха улыбнулась деду Матвею:

— Он и есть, Матвеюшка?

— Митрий. Поговори с ним, а ты расскажи ей про все. Старуха, внимательно наблюдавшая за Дмитрием, всплеснула руками, засмеялась и превратилась в самую заурядную деревенскую бабку, с дробными морщинками по всему лицу, с прищуренными глазками, с певучей протяжной речью.

— Будет тебе, Матвеюшка. Сами сговоримся, чай, не безъязыкие. Еля Васильевна звать меня, — сказала она, протягивая Дмитрию жесткую ладонь лодочкой. — По-деревенски все просто зовут — бабка Еля.

Перед ужином она достала из складок своей широченной юбки берестяную коробочку с выложенным на крышке крестом и вынула из нее темную продолговатую горошину:

— На-ка, Митя, съешь, съешь.

Покосившись на деда Матвея, Дмитрий поймал его утвердительный кивок. Старуха, улыбаясь глазами, молча ждала. Дмитрий бросил темную горошину в рот, потянулся к кружке с водой, старуха остановила:

— Не запивай, раздави и проглоти. Да ты не бойся, не бойся.

Дмитрий слегка надавил на горошину языком — и во рту у него обожгло, жидкий огонь потек по горлу, по всему телу. Он посмотрел на Елю Васильевну. Она кротко встретила его взгляд. Он туго сжал кулак и поднес его к глазам. Глядел на него с недоумением. С каждой секундой прибывала сила, тело становилось гибким и легким. Но самое изумительное — чувство обновления, поразительная ясность головы. Он привык к другому, к гнетущей тяжести, к провалам в памяти, когда самому себе становился в тягость. Он не испугался, наоборот, по-детски обрадовался. Он повернулся к Еле Васильевне, хотел пошутить, и глаза его открылись шире, остановились: «Что за чертовщина!» Он будто и выругался, никто не услышал. Нечеловечески глубокие и мудрые глаза поймали его взгляд, и больше он не мог оторваться от них. Чужая воля лилась в него, он не видел ни дяди, ни закопченных стен землянки, ни Ели Васильевны. Ее глаза — ничего не было, кроме них. Он слабел. Он услышал короткий, властный приказ:

— Спать.

Он пробовал запоздало возмутиться и возразить: стоя спать ему не приходилось.

— Спи, — услышал он, послушно закрыл глаза и сразу же погрузился в сон, светлый и мягкий. Голос продолжал звучать, чужой, властный, чужая воля продолжала литься в него. Ему приказали лечь на свое место, он лег навзничь быстро и точно, с закрытыми глазами. Он не удивился и принял происходящее как необходимость. Он сам хотел лечь и лег.

Ему приказали рассказывать — тот же голос. Он покорно спросил:

— О чем?

— Про все, про все. Где болит, что тревожит. Как приключилось — рассказывай. Отчего порой сумность находит, о думках своих расскажи.

Голос, говоривший с ним, звучал в нем самом, глазам было горячо и приятно. Он попытался их открыть, весь напрягся. Чьи-то руки придержали его, он их не видел, только чувствовал.

Пришла ночь, сырая и ветреная, накрыла озябшую за день землю. По косогорам, у рек и речек, в лесах и полях притаились русские села. Нахохлились соломенные намокшие крыши, зажглись огоньки в окошках, издали похожие на светлячков.

Каждый огонек — чей-то дом. В нем судьбы и надежды, суровая и по-своему радостная жизнь.

Стучит нудный осенний дождь, на юг и на север, на запад и восток раскинулись русские села. С востока прогоняют табуны лошадей, стада коров и овец. Сибирь, Казахстан и Заволжье делятся с пострадавшими в оккупацию колхозами, дают скот на племя. Но слишком велико разорение, и слишком тяжела была война. Скота мало, скота не хватает, и на колхоз, где раньше гуляло стадо в пятьсот голов, достается пятнадцать — двадцать заморенных коровенок, десяток коней. Их гонят из Сибири, из Монголии.

На крыльце у Черноярова собралось человек шесть мужиков, среди них сам хозяин, покашливая, затягивается крепким самосадом. Все бывшие фронтовики, вспоминая военные дела и дороги, отдыхают после рабочего дня; сильная затяжка цигарки освещает то лицо, то руку, не так давно сменившую автомат на топор.

— Ползу, братцы, за своим взводным, из-под Рязани он был, ничего мужик, въедливый, правда, что вошь. А фриц, он виден, как луна выглянет, башку и плечи видно. Ходит у березки… Ползу и думаю: вот зануда, какого черта ты сюда припожаловал, лежал бы сейчас со своей Анютой в тепле. Ну, на кой мне подкрадываться по грязи, мокроте. Холодина — уф-ф! И злость такая — в груди колет. А, стерва, думаю…

Каждый огонек в ночи — особая судьба, заботы, свои интересы, горе и радость. И свои надежды.

Соседка Степана Лобова Марфа тщательно завесила окно. Если внимательно приглядеться, можно увидеть над ее крышей чуть видимый дымок — Марфа наладила аппарат, занявший всю ее избу, от переднего угла до двери. Самогон бежит в чашку веревочкой. Марфа помешивает воду в корыте, подбрасывает под чугун дрова, зорко следит, чтобы не прорвало замазку. Она подставляет ложку под бегущую струйку, подносит к ней спичку — самогон горит синим огнем. Марфа довольно улыбается — хороший затор, много выйдет. Она прикидывает в уме выручку, видит себя в обновке, она давно мечтает о плюшке — бархатной шубке. А что, разве она не имеет права на такую шубку? Она думает об одноруком соседе и представляет, как он будет смотреть на нее, если она выйдет по воду в обновке. Она не знает, что Степан Лобов стоит у дверей избы и подозрительно нюхает воздух и смотрит на ее крышу.

«Опять гонит», — решает он и, пригнув голову, скрывается в своих сенях.

Егорка спит. Степан подходит к нему, долго смотрит на худое и строгое во сне лицо сына.

У каждого свои заботы.

Степан Лобов знает, что через минуту окажется у соседки, и она будет сверлить его ненавидящим взглядом.

Она никак не может понять, каким образом он пронюхал, и еще — как он открыл дверь. Она не услышала, только охнула, когда увидела перед собой его лицо.

— Вот, Марфуша, чем ты занимаешься по ночам, душенька. — Он приподнял тряпку на широкой и приземистой кадке с брагой, стоявшей у порога, нагнулся, шумно втянул носом, подмигнул хозяйке. — Хороша! На всю ночь хватит с гаком.

— Хватит, — отозвалась она выжидающе, подлаживаясь под его слова. — Погулять хватит, соседушка…

Она хихикнула в кулак. Лобов тоже ухмыльнулся: все-таки он был не старым мужиком, и сейчас было ясно, что Марфа с ним заигрывает. Марфа облегченно вздохнула, она уже поняла — ничего страшного не случится.

— Проходи, Степан Иваныч, — пригласила она, показывая на стул. — Садись.

— Можно и пройти, можно и сесть. Было бы к чему, Марфуша.

— А вот это будет. Ты погоди немного, а то у меня уйдет. Воду надо сменить, вишь, пар пошел небось.

— Жарко у тебя, Марфуша. Она стрельнула в него глазами.

— Пиджак сбрось, весь прохудился. Раздевайся давай, посушу да поштопаю. Не жмись, не съем небось. Шибко ты совестливый, погляжу, Степан Иваныч.

Он стащил промокший пиджачок, Марфа ловко повесила его ближе к огоньку, взглянула украдкой на причесывающегося Степана: он был плечист и жилист. Марфа знала законы. Если думал что-нибудь выкинуть, пришел бы не один, а с председателем сельсовета и одним из понятых.

Успевая следить и за аппаратом и за нежданным гостем, к которому давно прониклась вдовьей симпатией, она поставила на стол бутылку первака, горевшего на пробе синим высоким огнем, достала из-под загнетки кусок желтого сала, огурцы, плюхнула на стол каравай хлеба.

— Хозяйничай, Степан Иваныч, мне некогда. Сделай милость, не злись, пропадет добро — кому это надо?

— Ладно, не уговаривай, я без бабы привык.

Лобов был голоден и, выпив стакан первака, отливающего зловещей зеленью, долго трудился над салом и хлебом. Когда поднял наконец глаза на Марфу, они были ласковые-ласковые. Он, пошатываясь, подошел к Марфе и, удивляясь своей смелости, провел ладонью по ее гладкой спине. Она дернула плечом:

— Не балуй, черт, некогда!

— Э-э, Марфуша, всего не переделаешь! Туши свою шарманку, пора тебе прикрыть коптильню.

— Как бы не так, — засмеялась она, взглянула на него через плечо и прыснула в кулак. — Кормить-то меня некому, сама себе голова и указчик.

Лобов опять усмехнулся, уже смелее обнял ее за талию, повернул к себе. Она откинула голову и дразняще попросила:

— Пусти, говорю, не балуй…

Он не дал ей договорить, поцеловал в губы и, забывшись, сжимал ее все сильнее. Она вся обмякла, прикрыла глаза и вдруг из-за его плеча увидела портрет мужа, висевший на стене. Казалось, он глядел прямо на нее с усмешкой, вприщур.

— Пусти, — уже серьезно попросила она.

Лобов только хохотнул. Она уперлась ему в грудь и сильно, толчком освободилась. Он, не удержавшись, помахал рукой и сел прямо в кадку с брагой.

— Ой, батюшки! — удерживая смех, сказала она испуганно. — Наделали делов!

Брага темными пятнами растекалась по полу, капала с одежды Степана, вставшего на ноги и огорченно осматривавшего свои единственные брюки.

— Попался, Степанушка, теперь-то придется заночевать волей-неволей.

— Еще совсем недавно стемнело, и почти во всех окнах горел свет.

Силантий сидел во главе стола, плотно окруженного русоволосыми девками, следил за порядком. На столе стояло несколько больших глиняных мисок, в них просяная похлебка. Ее черпали по очереди, и ложку каждый раз облизывали и, косясь по сторонам, ждали своей очереди зачерпнуть снова. Силантия грызла тоска и жалость — для двенадцати здоровых желудков мало еды на столе. Он старался есть меньше, и дочери заметили, и самая старшая, Манька, со скуластым лицом и тяжелыми руками крестьянки, сказала:

— Ешь, батя. Ты один, а нас — вон…