Она окинула стол глазами. Все виновато пригнули головы.
Пришла ночь, то там, то сям вспыхивала частушка, гасла в воздухе — тосковали девки-переростки. Женихов подходящих возрастов начисто вырубила война, девки собирались кучками у плетней, голосили песни, выкрикивали частушки, иногда складывались по четвертинке и, выпив, вспоминали, подчас много плакали. И завидовали девкам-подросткам, у которых подтягивались понемногу женихи — шестнадцати, семнадцати, реже восемнадцати лет. Часто на девок находило беспричинное веселье, тогда они всю ночь будоражили село озорными песнями, визжали, гонялись друг за другом и, утомившись, присаживались где-нибудь на сырых бревнах. Тоська Лабода, пятнадцатилетняя толстушка с толстыми короткими рыжими косичками, клала голову кому-нибудь из подружек на колени и, зажмурившись, говорила тоненько:
— А война-то, девочки, кончилась, ведь правда кончилась! Послушайте, воздух какой, не шелохнется. Как жить хорошо, девочки! — И запевала высоким голоском.
Все слушали, и вступали одна за другой, и наслаждались тишиной и первой прохладой осени. Радостное Тоськино изумление передавалось им, они глядели на все вокруг по-другому, видели летящее бледное небо — редкие звезды. Начинало казаться, что счастье — вот оно! — совсем близко. Даже Манька, дочь Силантия, постаревшая в девках, некрасивая и болезненно стеснительная, слушая чистый Тоськин голосок, стискивала на груди большие, огрубевшие в работе руки, едва удерживала громкий стук бившегося в сладкой истоме сердца. В другое время девки, к которым так и льнула Тоська, отмахивались от ее въедливых расспросов и в свои потаенные разговоры не допускали, подразнивали ее конюхом Петровичем. Она обижалась до слез и в такие минуты ненавидела Петровича, совершенно перед ней не виноватого. Разве иногда он поможет ей запрячь лошадь, выдаст сбрую получше да в своей мальчишеской влюбленности сам подмажет ей телегу, чисто по-мальчишески в то же время стараясь толкнуть на ходу.
У каждого своя жизнь и свои заботы, много забот; ночь приносила недолгое успокоение.
Спят села, притулились по балкам, припали к пересохшим за лето речкам. Мутные и серые в свете луны поля озими. На них забредают полакомиться стреноженные кони и оставляют за собой глубокие парные следы копыт.
О чем только не передумал дед Матвей ночами, с трудом перекладывая с места на место больные ноги. Но в эту ночь обо всем забыл старик, и о своих ногах забыл. Он хорошо знал бабку Волчиху, они были погодками. В незапамятные времена Матвей, краснощекий парень, не раз ходил по ночам за двадцать с лишним верст к лесной сторожке, где за угрюмым сорокалетним лесником жила тогда еще не бабка Волчиха, а молодая красавица Еля. Матвею не дали на ней жениться: за Елиной семьей испокон веков ходила по селам ведьмовская слава. Еля не обиделась на Матвея, но лишь после смерти мужа (умер он через шесть лет после свадьбы, убитый в бурю подгнившей осиной) впустила Матвея в избу, увешанную связками трав, грибов, коры, кореньев. Матвей увидел даже пучок высушенных гадюк.
Помнил дед Матвей, как сейчас, далекий разговор. Над лесом громыхала молодая весенняя гроза. Еля бесповоротно ему отказала.
— Ходить — ходи, а замуж в село не пойду, не думай, Матвеюшка. Не по мне ваша жизнь, я лес люблю. В селе меня заклюют, живого места не оставят.
— Да как ты жить будешь? — спросил Матвей, прижимая ее к себе, молодую, горячую и непонятную.
— Проживу, — усмехнулась она, повела сумрачными глазами.
Матвей женился, в крестьянской семье всегда нужны рабочие руки. Украдкой от жены не раз бывал в далекой лесной сторожке на холме, среди лесных болот, ручьев и непроходимых зарослей. Немцы в войну так и не смогли туда проникнуть.
Дело прошлое, деду Матвею нечего стыдиться воспоминаний. Прожил жизнь с нелюбимой женой, бесплодно — что ж, было. Хорошо знал старик Волчиху, на все его расспросы она отмалчивалась или просила не лезть не в свое дело. Увиденное в эту осеннюю ночь вконец поразило старика. Сначала он даже подумал, что Волчиха и племянник по уговору ведут известную им двоим игру; он с любопытством приподнялся на своей лежанке.
Он тихонько выругался, когда Дмитрий послушно закрыл глаза и пошел, и лег, и стал рассказывать. Дед Матвей взглянул на Волчиху, удивляясь еще больше, — она показалась ему незнакомой. Высокая, полная, с властным и неподвижным лицом. Старик хотел подать голос — и не решился. Ему оставалось молчать и ждать. Он слушал нескончаемый рассказ Дмитрия, и сколько рассказ спящего длился, час, или два, или полночи — дед Матвей не знал. Его приковал к себе ровный негромкий голос племянника, и тем беспощаднее и обнаженнее вставала судьба человека в двадцать восемь лет. Старик потрогал свой затылок: не дурацкий ли сон? Жестокий рассказ закончился просто и жалобно на последней встрече с Юлей. Дед Матвей не мог встать и выйти из землянки, ему совсем не подчинялись ноги, а на улице опять расхлестался дождь. Дмитрий кончил говорить, и Волчиха, вглядываясь в его лицо, повторила:
— Спи.
Она быстро и ловко раздела его, укрыла и долго молчала, не замечая деда Матвея.
Он решился спросить, и она устало присела на единственную табуретку.
— Что меня спрашивать, сам слышал. Не знаю. Много через мои руки прошло, много здоровыми уходили, а тут… Не знаю. Слышал ведь, разное вытворяли с ними. Ах, господи прости, кровопийцы, над человеком — как над лягушкой. Приезжал как-то по весне доктор из города, все расспрашивал да змей ловил, зубы у них разглядывал. Спросила его, зачем божью тварь мучает, а он смеется. Опыты проделывал, а то, что и змея — тварь божья, жить хочет, ему нипочем. Рассердилась я на него.
Вот ведь, все у меня выспрашивал секреты, как лечу. Отказалась я говорить. Лечила, мол, в войну, а теперь докторов много, есть кому без меня лечить. Болезнь у племянника твоего особая, тут время нужно. Посмотришь, через год пройдет все, как рукой, чай, снимет. Дам я ему лекарство — голову очищает. Память у него хорошая, все установится на место, дай бог, вон как рассказывал…
Дед Матвей, вглядываясь в Дмитрия, вытянул шею.
— Спит.
— Ему спать долго. Ровно двое суток, Матвеюшка. А проснется — увезу я тебя к себе в лес, подлечиться надо. Люблю я лес-дубраву, Матвеюшка. По старой дружбе попользую тебя. Не тужи да не мешай теперь. Потом все тебе, как думаю, обскажу лучше.
Дмитрий проснулся через день и увидел Елю Васильевну. Тело совсем ослабло. Еля Васильевна глядела на него с кроткой ласковостью. Он увидел на столе хлеб, дымящуюся миску и сразу почувствовал зверский голод. Когда приподнялся, голова закружилась. Он взглянул на старуху с подозрением.
— Здравствуй, — сказала она, размешивая в кружке.
— Здравствуйте, — буркнул Дмитрий, отыскивая глазами деда: его в землянке не оказалось.
— Выполз старик. Под вечер прояснилось, захотелось на солнышко полюбоваться. А ты вставай. На вот, выпей и вставай.
От кружки пахло едко и остро.
— Что это? — спросил он.
— Настой из трав. Пей, тебе нужно, голову сразу проясняет.
Он внимательно посмотрел на нее и вспомнил темную продолговатую горошину, сумрачные, властные глаза.
— Пей, — повторила она. — Твой дядька меня пятьдесят лет знает.
— Я не боюсь, — сказал он, поднося кружку ко рту.
— Я вас таких, в сорок втором, в сорок третьем, десятки на ноги поставила. Бывало, навезут их, родимых, полну сторожку, у кого рука, у кого голова. И контуженых, и каких угодно. Просят: лечи, бабка, самолеты не могут всех забрать. И пользую, только двое за все время преставились, да не я тому виной. Животы были разворочены, ну и отжились, родимые.
— Партизаны?
— Они. Я немцев в своей глухомани не видела, считай, не доходили. У нас места дикие, волк волка кличет каждую зорю, да и меня, чай знаешь, Волчихой зовут.
Он протянул пустую кружку.
— Как?
— Ничего. Горько. Горькое у вас лекарство, Еля Васильевна.
— Все хорошие лекарства таки есть, а в жизни оно все с горчинкой, милок. Поживешь — уразумеешь. Оставлю тебе коробочку, а в ней двадцать штук горошин. На пять месяцев тебе, милый. Позавчера была пятница, вот ты и будешь их глотать каждую пятницу вечером, когда спать ложиться. Не смотри, ты здоров совсем, а нужно, Кончится — еще дам. Год будешь глотать такие горошины.
— Если здоров, зачем глотать?
Старушечьим, скупым движением она поправила серенький платок на голове, туже подтянула узел. Опустила глаза с его лица на ноги.
— Дай срок — все придет, глотать ничего не будешь. Ты красивый мужик, сильный, мое дело тебе помочь, коли хочешь…
Он услышал и то, что она не договорила.
— Хочу, — сказал он.
Она разговаривала тихо, чуть-чуть протяжно. Ему хотелось спросить ее о многом, он не решался, слишком уж щекотливые подворачивались вопросы.
— Деда твоего заберу на месяц, один побудешь. Его подлечить да подкормить надо. — Она усмехнулась, стала моложе и проще. — Было когда-то время, чай, мы с ним другие были.
Дмитрий потянулся к кисету с махоркой. Она заметила, сделала предостерегающий жест:
— Пока будешь лекарство глотать, курить нельзя. Пить нельзя водку. А то мало поможет, да не так и скоро. От баб пока подальше держись. Тоже не бойсь, успеешь. Не сто за плечами, Митя.
Он покраснел, она говорила тихо, певуче, с тем же выражением простоты и доверия. Он слушал очень внимательно, ему хотелось спросить, откуда она все о нем знает.
Волчиха увезла деда Матвея к себе в тот же день, а наутро Дмитрий получил короткую записку от Юли. Она приехала и попросила побывать в городе. «Нам очень нужно встретиться, Дима, я соскучилась по тебе. А впереди еще много времени друг без друга. Из двадцати семи лет жизни почти девять ты отсутствовал. Раньше не от нас зависело. Я жду тебя, родной, ответь, если тебе нельзя приехать. А лучше — приезжай сам».
Он долго лежал, глядя в бревна наката. Вспоминал далекую ночь в середине июня, ночь, когда они, взявшись за руки, ходили по городу, налитому лунным светом до самых крыш. Они окончили десятилетку и получили аттестаты. Через два месяца Юля его провожала, она стеснялась его матери и держалась в сторонке. А в ту ночь, в середине июня, город был затоплен луной, и он никак не мог решиться обнять и поцеловать, и сделал это неловко, и обнял ее смелее. Они сидели над рекой, встречали рассвет. Было хорошо, в то время они не думали, что может быть наслаждение выше робкого прикосновения друг к другу то плечом, то рукой, то лицом.