И на третий год продолжали возвращаться жители в Зеленую Поляну. Вернулись сестры Игнатовы, бездетные молодки, — с них и война как с гуся вода. Вырыли просторную землянку, по вечерам пели на все село, заигрывали с мужиками. Вернулась Марья Фролова с пятеркой мал мала меньше. Всего одного потеряла на дорогах Европы — среднего.
Отсидевший четыре года в немецких концлагерях, дотащился до родного села Пахом Косарь. Сидел на солнышке, грел больную грудь. Отрывая от детишек, бабы приносили жидкую похлебку — крупица крупицу догоняла:
— Ешь, Пахом, ешь, голубчик. Теперь каждый мужик дорог, нельзя умирать, живи. Авось выживешь. Слушал Пахом, застенчиво улыбался, отворачиваясь, стыдливо сплевывал кровью. Что говорить, был Пахом да вышел. Оставил силу свою в каменных карьерах, в подземельях шахт, по лагерям да застенкам. С каждым днем солнце поднималось выше, все тяжелее у Пахома в груди. У Пахома своя дума, свое утешение, и лежать в родной, привычной земле не то что в чужой.
Степану Лобову привалило счастье. Нежданно отыскался единственный сын — десятилетний Егорка. Не думал Степан о такой радости. Сохранила Егорку Марфа, соседка, долго добиралась с Егоркой из далекой Тюрингии, где навечно осталась жена Степана, Егоркина мать. Слушая, Степан скоблил заскорузлым пальцем щетину на подбородке. Соседка рассказывала утомительно подробно про вздувшийся от брюквы живот, про высохшие донельзя ноги и о том, какая на чужбине тяжелая земля и неласковые люди, и в самых неподходящих случаях хихикала и кашляла в кулак. От этого становилось особенно тяжело.
— Дура баба, — сказал дед Матвей, сидевший поодаль от Степана, встал и, ни слова не говоря, отправился к своей землянке.
Человек шел по дороге от города с солдатским вещмешком за спиной, твердым и размеренным шагом. День был воскресный и не достиг еще половины. Хотя в укромных местах держалась роса, дорога пылила.
Человек, одетый легко и бедно, шел с непокрытой го-повой, грязно-серую шляпу нес в руках. На вид ему можно дать лет двадцать пять, иногда и того меньше. Он худ. Встречные женщины, поймав его безразличный взгляд, долго потом оборачивались, не в силах подавить тревожное, неприятное и болезненное чувство. В последнее время стало много людей с потухшими, мертвыми глазами.
А человек ни о чем не думал. Вчера он сошел с поезда и долго стоял перед развалинами старинного вокзала, отмечая незаметные привычному взгляду мелочи. Торчащий из-под битого кирпича носок сапога. Ржавый осколок в стволе уцелевшей липы со сбитой вершиной. Облепленную землей, раздавленную револьверную гильзу.
Чтобы никому не мешать, он отошел в сторонку, к самым развалинам. Он стоял и ни о чем не думал. На развалинах вокзала выросли молодые деревца. И вдруг он отчетливо ощутил, что это его родной город, в котором он родился и вырос, город, где умер и похоронен отец, где оставалась мать. Жива ли она?
Но тут же он с какой-то обнаженной ясностью почувствовал, что ему все безразлично, и эта мысль тоже была безразличной. И молодые тополя на развалинах, и сами развалины, и небо, и раздавленная гильза под ногами, и гудки паровозов, и он сам. Он даже не знал, зачем вернулся сюда после долгих четырех лет скитаний, эшелонов, решеток, бараков, охранников, чужих городов, чужих людей, побоев, работы, бесконечной, беспросветной, тяжелой работы. Она сломила его. Он не помнил, когда это произошло. Одно время он вдруг просто забыл, как его зовут. В те ночи и во сне он дробил камень, и стук молота для него не прекращался ни на секунду. Он зажимал уши, садился на нарах и невидящими глазами глядел на все вокруг. Никто не обращал на него внимания. В бараке многие вот так вскакивали, озирались во сне и ничего не видели. В то время он и стал забывать все связанное с прошлым, с детством и юностью. Он стал автоматом, и ничем больше. Теперь ему было безразлично и это.
Он опять подумал о матери. Только из-за нее он оказался здесь, в Осторецке.
Развалины громоздились высоко, проржавевшие, погнутые балки торчали концами в разные стороны. Он не торопился. Он теперь жалел, что ему пришлось вернуться в этот город. Иначе, правда, было нельзя, вернее, он не хотел другого города. Если есть город, в котором ты родился и вырос, то почему не вернуться? Ведь куда-то все равно нужно возвращаться… Не ему нужно, а другим, и тут ничего не поделаешь. Есть города, в которые необходимо возвращаться. Он смутно понимал сейчас эту жестокую необходимость и хотел, чтобы ее не было. Он хотел, чтобы ее не было, этой необходимости возвращаться. Теперь поздно, он успел вернуться раньше, чем пришла к нему такая мысль. И он почувствовал волнение. У него задергалось правое веко, и все кругом взялось серым. Он подождал, пока чуть-чуть прояснится перед глазами, и прислонился плечом к обломку стены.
— Подожди, братишка, — попросил он проходившего мимо молодого длиннолицего железнодорожника с зеленым фонарем. — Скажи, пожалуйста, какое сегодня число?
— Двадцать четвертое.
— А месяц?
— Май.
Железнодорожник ответил раньше, чем понял необычность вопроса, и пошел и вдруг остановился и посмотрел на человека с солдатским вещмешком.
— Да… Скажи, пожалуйста… год? Какой сейчас год? Железнодорожник неизвестно почему не разозлился и пожал плечами.
— Сорок шестой…
— Сорок шестой! Скажи! — Он долго пытался что-то высчитать, не смог и возбужденно повторил: — Подумать только, сорок шестой!
Время от времени оглядываясь, железнодорожник пошел дальше, потом остановился. Человек с вещмешком сразу забыл о нем.
— Подумать только, сорок шестой!
Он заторопился. Теперь ему не стоялось на месте. Озадаченный железнодорожник видел, как он поправил вещмешок и направился к выходу на привокзальную площадь. Он шел и думал: уже сорок шестой! Подумать только, до каких пор он дожил!
Человек с вещмешком не стал садиться в автобус, хотя очень торопился. Он шел полуразрушенными улицами и с трудом их узнавал. Никто не обращал на него внимания, на улицах было много людей с вещмешками. Они всегда куда-то спешили, откуда-то и куда-то направлялись. Кое-где начинали восстанавливать разрушенные дома, кое-где дома были уже отстроены. Часто среди развалин встречались домики, слепленные из листов жести, из досок, кирпичей и бревен. Так называемые индивидуальные застройки.
Они даже оживляли сплошные развалины старых каменных домов, они заполняли черные провалы. Послевоенный усталый город, не раз прокатились через него фронты.
Человек не заметил, как подошел к своей улице. Он ее сразу узнал по огромному магазину в четыре этажа. Массивные, старинной кладки стены не могли разрушить ни снаряды, ни бомбы: обгорев, они выстояли, и в окнах всех четырех этажей зеленела трава. Дом стоял безмолвной каменной коробкой — у людей пока не дошли до него руки. Дальше вся улица лежала в развалинах. Здесь даже не было сооруженных на скорую руку хибарок. И середина улицы здесь не расчищена, сквозь исковерканный асфальт проросла странная бледно-зеленая трава с тонкими и узкими усиками. Человек с вещмешком оглянулся. Ему показалось, что он ошибся и попал куда-то в другой город. Ведь прямо перед ним должен находиться приземистый двухэтажный дом. Их квартира была на втором этаже. Квартира номер шестнадцать. Из двух комнат. Он мог бы поклясться: дом стоял именно здесь, и на втором этаже была шестнадцатая квартира из двух комнат. Он ничего не понимал.
Было слишком много всего, чтобы так быстро разобраться. Ему сейчас очень хотелось заплакать. И еще он почувствовал на себе чей-то взгляд. Смотрели сзади. Он оглянулся и увидел старуху в залатанном на локтях немецком френче, в кирзовых сапогах, в юбке, сшитой из двух цветных лоскутов. Человек вспоминал, где он видел эту старуху раньше. У нее был кривой, заостренный нос, и он не мог вспомнить. Старуха, очевидно, ждала, когда к ней обратятся.
— Здравствуй, бабушка, — сказал он, подходя ближе и опускаясь на груду битых кирпичей. В последний момент он почувствовал сильную усталость.
— Здравствуй, милый. Пожелтевшие зубы у старухи все целы.
— А из жильцов никого нет? Вон из того дома? — он кивнул на развалины. — Не знаете?
— Жильцов?
Припоминая, старуха посмотрела вверх. В небе ничего не было. Старуха оживилась, обрадовалась.
— И-и, милый, никого. Здесь докторица жила. Галина Ивановна Полякова. Она еще мою внучку Вареньку лечила. В тридцать пятом, помнится. Знаете мою Вареньку?
— Нет, Вареньку я не знаю.
— Моя Варенька теперь в Москве, — с деланным равнодушием сообщила старуха. — Туда работать перевели по комсомольской линии. Понятливая она у нас.
— А сама Полякова?
— И-и, милый… Самой докторицы нет на белом свете. В сорок третьем, зимой… Говорят, с партизанами была в связях, ей памятник сейчас на Центральной площади. Как вешали, народу, говорят, было… Я не пошла, боюсь, как человека убивают, Вареньку мою она вылечила.
Старуха говорила и говорила. И от какого недуга вылечила Вареньку докторица, и все пыталась вспомнить, как называется болезнь по-научному.
Галина Ивановна Полякова. Вот как… ведь и его фамилия Поляков… Он, несомненно, Поляков. Как дважды два. У них у всех одна фамилия. И у матери, и у отца, и у него. Он помнит, как в школе его называли Поляковым. И это взволновало его еще больше. Ему захотелось уйти. А старуха все говорила. Он смотрел на ее рот с крепкими желтыми зубами. Интересно, они вставные?
Старуха жила в одиночестве и обрадовалась случайному собеседнику. Она лишь под конец вспомнила о нем и спросила, не пропавший ли он сын, и он удивленно поглядел на нее и пошел, и старуха огорченно смотрела ему вслед. Она еще не наговорилась, а рядом никого не было.
А Полякову было легче сейчас идти, чем стоять или
разговаривать. Он так и знал: ничего хорошего не будет. И он с новой силой почувствовал в себе огромную, все подавляющую усталость. Ему захотелось где-нибудь прилечь, и он оглянулся. Действительно, теперь ему было все равно.
А небо над головой было прежним. И развалины кругом — тоже. И люди, идущие мимо. И прохромавшая на трех лапах тощая, с подпаленным боком, грязная дворняга. И галки на старых тополях, и трава, и земля, и дети. Все то же. То же самое.