Горькие травы — страница 27 из 94

«Ладно, — решил Дербачев. — Раз так получилось, пусть».

Если взглянуть глубже, долг и совесть коммуниста говорили о другом. Ему давно следовало быть именно здесь. И хорошо, раз так получилось. Не очень-то уютно он чувствовал себя последнее время в Москве, лучше подальше от греха, как любит говорить тетя Глаша, если встречает что-либо непонятное.

Он лежал, глядя в потолок, и у его изголовья стыли готовые зазвонить в любую минуту телефоны. К нему почему-то пришла уверенность, что в эту ночь они будут молчать, и нужно постараться уснуть. Завтра не менее трудный день, придется много работать. Он начал перебирать в уме самые необходимые дела на завтра и постепенно задремал. Уже в полудремоте ему вспомнилась Юлия Сергеевна Борисова, ее доклад, вернее, не доклад, а впечатление, которое он вынес от доклада, и он подумал вдруг, что Борисова очень интересная женщина, своеобразная. Совсем засыпая, он удивился, почему она не замужем, он просматривал как-то ее личное дело.

Лицо Сталина появилось внезапно, он глядел на Дербачева недобро и отчужденно.

«Не говорить — работать надо», — услышал Дербачев и не успел ответить: крепко и сразу уснул. И проснулся он часа через три, едва-едва начинали светлеть окна, город, молчаливый, дремотный, еще не просыпался.

Сон Николая Гавриловича был глубок, проснулся он посвежевшим и бодрым. Такое случалось не часто, и он представил себя мальчиком-подпаском и вспомнил родное село, стадо коров, щелканье кнута, и пастуший рожок, и баб, приходивших в полдень на стойло доить коров, и сурового деда, пастуха Анисима, ходившего за стадом двадцать или больше лет — он умер в предгрозовые часы душной июньской ночи в шалаше у своей избенки, в саду. Николай Гаврилович, тогда двенадцатилетний Колька-пастушонок, безродная сирота, пригретый дедом Анисимом с пяти лет, был единственным свидетелем его смерти.

Он проснулся в ту ночь от глухого голоса Анисима, от прикосновения его холодной, вздрагивающей руки. Проснулся и сразу сел.

— Ты что, деда?

— Сходи, Колька, позови кого-нибудь. Конец мне приходит, парень…

Дед Анисим говорил что-то еще, Колька не слышал. Темное и непонятное прозвучало в словах старого пастуха. Колька стал медленно отодвигаться в сторону.

— Сходи, сходи, — послышалось в темноте. Мальчонка выскочил из шалаша, побежал к соседней избе. Когда ему удалось наконец разбудить хозяина и вернуться, дед Анисим умер. Колька не сразу решился заглянуть в шалаш.

— Преставился, — сказал мужик-сосед и перекрестился. — Теперь придется селом хоронить… Ах ты господи, в кровь тебя, в селезенку, жизня ты наша! — выругался мужик-сосед и опять с широкой решимостью перекрестился. — Живешь, трудишься, свалит вмиг, и ничего не надо. Ну, пусть лежит до утра, куда его сейчас, в темень-то? Гроза, видать, будет.

Мужик ушел. Сейчас Николай Гаврилович никак не мог вспомнить его имени. Сам он остался тогда в саду, под яблоней, в шалаш идти побоялся.

Началась гроза. Он увидел странные вспышки света над вершинами яблонь, голубоватый свет перепрыгивал с дерева на дерево, плясал над садом, над шалашом, в котором лежал покойник. И пастушонок опрометью бросился из сада к избе, бежал, боясь оглянуться, и не утерпел — оглянулся. Плясавшее над садом голубоватое сияние показалось еще ярче.

Позже он узнал природу этого странного предгрозового явления, а тогда до самого утра не смел высунуть носа на улицу и не мог заснуть, и, когда утром рассказывал сошедшимся обмывать покойника старухам, те заохали и закрестились.

Детство вспомнилось сейчас Николаю Гавриловичу ясно, он лежал, сразу погрустнев и ссутулившись в своей широкой кровати, в просторной комнате, наполнявшейся холодным зимним светом, и думал уже о другом. О народе, из которого он вышел, думал о том, что на свете существуют удивительные и непонятные вещи. Будучи в Москве, он тоже немало ездил и видел и не имел никакого основания считать, что он не знает народа. Ему в голову не приходила такая вещь, и, если бы кто сказал ему об этом, он бы непременно обиделся. Теперь же он словно приблизился к тому, что всегда считал хорошо изученным и знакомым, и вдруг увидел, что не знает жизни тех, кто варил сталь, делал машины и обрабатывал поля. Было так, словно он уехал когда-то от десятилетнего ребенка, прожил долго-долго вдали и, конечно, представлял, что ребенок за это время вырос, и даже представлял себе, каким он стал, этот ребенок. А вернувшись и увидев, просто опешил. Ребенок действительно вырос, стал мужчиной. Незнакомым, не совсем таким, каким хотелось и каким обещал стать в десять лет. Дербачев, мягко говоря, растерялся. Возможно, тем и объяснялась его нерешительность, казавшаяся другим, Юлии Сергеевне тоже, безликостью. А Дербачев на самом деле всего лишь пытался понять и определить что-то очень важное для себя. Без этого было нельзя идти дальше, работать. Он подписывал нужные бумаги, проводил собрания и совещания, и внешне все обстояло благополучно. Чувство неуверенности не покидало его в первое время на трудном, перепаханном тысячи раз и все же диком поле — в непосредственном руководстве другими.

«Почему? — думал Николай Гаврилович с горечью. — Почему? Разве есть смысл? Чтобы обнищавшие за войну колхозы оставались должными за годы войны? Да, государство должно жить и функционировать. А что такое государство, если не люди, не их интересы, не их счастье? При умелой постановке дела страна может быстро разбогатеть. В чем же дело? Деревня все больше заходит в тупик. На нищете не уедешь далеко, вообще никуда не уедешь. В чем дело? Не в том ли, что случилось самое страшное и люди из творцов и хозяев становятся обывателями и пассивными исполнителями? Или причина кроется глубже?»

Николай Гаврилович откинул одеяло, задернул штору и включил свет. Сердито фыркнул: «К черту!» Нельзя основываться только на отдельных фактах, которыми он располагал, и потом, в его мысли невольно привносилось личное. Обида за понижение.

«Ерунда, ерунда», — сказал Дербачев, натягивая пижаму. Придет день со своими заботами, и некогда будет заниматься самоанализом. Если говорить честно, то и сам он давно уже утратил чувство внутренней раскованности и усадил в себя внутреннего цензора, и что бы ни приходило на ум, немедленно подвергалось внутренней цензуре.

Николай Гаврилович взъерошил волосы и направился в ванную.

Январское утро началось обычно, завтракать не хотелось. Тетя Глаша, закутанная от плеч до пояса в теплый шерстяной платок, несколько раз заглядывала в дверь и напоминала о завтраке. Дербачев только улыбался и продолжал ходить по кабинету, останавливаясь перед стеллажами и пробегая глазами корешки книг. Сегодня на одиннадцать утра он вызвал Селиванова — директора «Сель-хозмаша». Дербачев побрился и, прежде чем стать под душ, долго рассматривал свое лицо, заметно осунувшееся за последние месяцы. Из зеркала на него глядел крепкий человек, далеко еще не старый, с тугими и широкими скулами, с квадратным лбом, смотрел тяжело, в упор, и на левом виске у него пульсировала, билась вздувшаяся темная вена.

Дербачев осторожно потрогал ее указательным пальцем и сбросил с себя пижаму, ноги у него были кривоватые, заросшие на икрах рыжими волосами, с широкими мужицкими ступнями.

«Некрасивые ноги», — подумал он, стал под душ и пустил воду. Холодный обжигающий дождь заставил его испуганно охнуть. Он удержал себя на месте, подставляя под дождь то грудь, то спину, поворачиваясь и приседая. И здесь ни на минуту не покидала легкая тревога, он опять думал о необходимости что-то предпринимать. «Нужно поехать по колхозам, решил он, — и перестать оглядываться. Поступать по совести, разумно и трезво. Пора действовать. Необходимо проверить свои мысли там, среди людей, заинтересованных кровно. Уж потом пробивать в верхах. Все подготовить, основательно подготовить, железно аргументировать, и пора, пора, Дербачев!»

Ровно десять минут десятого он позвонил в свою приемную и предупредил, что сегодня не будет по крайней мере до вечера, попросил отменить все вызовы и вышел из дому. Постовой милиционер у подъезда торопливо ему козырнул, удивленно, — в его сознании выход секретаря из дома всегда совпадал с ожидавшей у подъезда машиной. Дербачев посмотрел постовому в глаза, и тот моргнул. Дербачев поднял меховой воротник пальто и пошел по улице, и постовой глядел ему вслед — у него было молодое, синее от мороза лицо, и он с завистью глядел на меховой воротник Дербачева. В таком пальто можно было прожить без машины, не замерзнешь. Постовой отвернулся, похлопал себя по бокам, попрыгал петухом, увидев вынырнувших из-за угла людей, мерно и независимо зашагал по тротуару.

А Дербачев вышел на Центральную площадь. На автобусной и трамвайной остановках толпились люди, провода в пушистой изморози нависали над ними. Колючий ветерок срывал иней с деревьев, рассыпал его блестящей пылью. Дербачев остановился. Ему было приятно, что здесь не знали его, он стоял и стоял, смотрел по сторонам, он был сейчас таким же, как все двигавшиеся мимо и стоявшие рядом, и только его дорогой серебристый каракулевый воротник отличал его от других людей в потертых пальто и шинелях.

Он прошел на автобусную остановку. Высокий фронтовик в старой офицерской шинели, с багровым шрамом на подбородке разговаривал с большеглазой девушкой. Фронтовик часто задерживал руку с папиросой у рта — прикрывал шрам. «Ему это делать ни к чему», — подумал Дербачев, еще раз отмечая про себя тревожный и радостный свет в глазах девушки.

— Значит, вечером, в девять? — спросил мужчина, и девушка, не отрывая от него глаз, шевельнула губами.

— Хорошо, в девять, — угадал Дербачев.

— Через месяц мне обещают отдельную комнату. Уже ходил, смотрел. Ничего, жить можно.

— Можно, говоришь?

— Прекрасная будет комната, Женька.

— С тобой, Андрей.

— И с тобой тоже. Как мне надоели общежития, если б ты знала!

— Я знаю, — ответила она.

Дербачев посмотрел, как они садились в подошедший автобус. Мужчина поддерживал девушку, она оглянулась, встретила пристальный взгляд Дербачева и сердито нахмурилась.