Горькие травы — страница 31 из 94

— Я тетради пожег и книги. Не пойду больше.

— Подожди, — остановила она, темнея в лице и как-то сразу постарев. — Подожди, — не сдержавшись, со злом крутанула она сына за рыжие вихры и, увидев его сухие колючие глаза, сразу опомнилась и отпустила. — Почему не пойдешь? Что за новости — учебники жечь? — Она увидела в углу пустую сумку и покачала головой. — Ведь они денег стоят.

Вася поднял голову и поглядел смелее. «Смотри ты! — удивилась женщина. — И когда он успел стать таким вихрастым и рыжим?»

— Вырасту и заработаю, — сказал он. — Только ты не ругайся, мам. Я заработаю даже раньше, а потом уже вырасту. А в школу больше не пойду.

— Да что случилось хоть, горе мое? Обидели?

— Да…

— Кто обидел?

Мальчик, сжав губы, молчал.

Она поняла, у нее сразу опустились руки, вся она как-то погасла.

— Ладно, — сказала она тяжело. — Не ходи, проживем. Проживем без них. Ладно, будешь дома, а подрастешь — найдется тебе дело.

— Спасибо, мам. Ты все равно лучше всех, — сказал он упрямо, не поднимая глаз.

Она подхватила его на руки, унесла в другую комнату, и он брыкался и говорил, что не маленький. Она раздела его, уложила в постель. Он быстро уснул — намаялся, ожидая. Она все сидела рядом и потом тоже уснула, опершись о спинку кровати. На кухне догорали дрова в плите и шипел чайник. Из угла выбежала мышь, встала столбиком, свесив передние лапки, пошевелила усами и носом. Затем стала взбираться по венику, взобралась на торец черенка, посидела и по небольшому углублению в стене осторожно и ловко поднялась к полке, заставленной банками, мешочками с крупой и мукой.

Солонцовой ничего не снилось, только ей было очень трудно дышать. Взявшись за грудь, она тяжело всхлипывала.

На рассвете от дикого мороза ошалело гудели телеграфные столбы, конские кругляши на дорогах подскакивали на метр. В полях стояла мертвая тишина. Стоило свернуть в сторону, войти в белый неподвижный лес, и картина менялась. Нет-нет и прозвучит шорох — осыплется снег. Нет-нет раздастся живой звук: дятел тронет морозное дерево, или клест обронит сосновую шишку, или в последний момент, не разбирая кустов, рванется от голодной лисы длинноногий беляк, пойдет отмахивать по лесу широкие сажени. А то, не обращая внимания на потоки сыплющегося сверху снега, пройдет по привычному маршруту лось — в послевоенные годы они появились в окрестных лесах невесть откуда, понемногу расплодились и теперь, ревностно оберегаемые законом, попадались все чаще и, непуганые, не очень-то сторонились людей, нещадно объедая молодые деревца. Лобов как-то за одним из них гнал верхом.

Дмитрий любил лес не меньше поля, и особенно на рассвете. Он вставал затемно, задыхаясь от сухого мороза, уходил на лыжах прямо через Острицу. До опушки всего полчаса быстрой ходьбы. Долго плутал по лесным полянам, утопая и проваливаясь в сугробах, возвращался в село. У деда Матвея дымилась на столе горячая картошка, стояли в мисках соленые огурцы и моченые антоновские яблоки.

Дмитрий возвращался в одно и то же время, старик никогда не ошибался.

Они ели картошку с огурцами и тихо разговаривали. Дед Матвей за четыре года изменился, хотя внешне не очень заметно. Стал более замкнутым, совсем несговорчивым, все время проводил с топором или ножом в руках. Если не строгал топорища, тесал коромысла, выстругивал колодки для своего приятеля-сапожника. Занимался иногда чем-нибудь другим. Толок и просеивал табак и открывал вьюшку в трубе, чтобы вытягивало, — дышать в такие минуты было нечем в маленькой избенке, собранной по бревнышку с большим трудом с помощью деда Силантия два года назад.

Дед Матвей чихал и ругался, вспоминая вслух, в какой просторной избе жил до войны. Самый настоящий пятистенок. Неважно, что начинал оседать. Теперь бы приподнять, подложить пару венцов дуба, и тогда — еще на век, надо же ей было сгореть.

Шли годы, старик начинал отделять свою сгоревшую избу от общей войны; ему порой думалось, что изба могла бы и уцелеть. Племяннику негде вытянуться, старик каждый раз сокрушался. Голова упиралась чуть ли не в потолок — так мала избенка, бес ее возьми!

— Ничего, старик, — успокаивал его Дмитрий. — Я же ненадолго. День, два — опять на работу. Не журись, ничего не сделаешь. Не нужна мне большая изба, старик, и в этой хорошо. Не веришь?

— Ладно, ладно, Митька. Ничего я не знаю. Сейчас вы молодые, да ранние. Человеку простор нужен, а так ему душно.

Разговор завязался на второй день после прихода Дмитрия, за ужином. Они выпили раз и другой по стакану мутноватого, приятного на вкус самогона, настоянного на вишневом листе. В подслеповатое окошечко ничего не разглядеть — ранние наступают зимой сумерки, быстро и молча приходит ночь. Дед Матвей зажарил глазунью. Она, еще горячая, пузырилась на большой черной сковороде, занявшей чуть ли не полстола. «Где он ее такую откопал?» Дмитрий рассеянно вслушивался в длинные и туманные рассуждения деда Матвея: в подпитии со стариком случалось. Дмитрий приготовился к долгому сидению. Он набегался на лыжах, и ему не хотелось разговаривать, тянуло после стакана самогонки на сон. Дед Матвей, выпив, проворчал, что слаба штука, обманывает честной народ чертова баба.

— Марфа? — спросил Дмитрий, зевая, вспоминая другой вечер, пять лет назад.

— Какая там Марфа — кума Степанида, есть у нас такая червоточица. Марфа теперь не занимается. Стала председательшей, куда и делось. Сейчас она на ферме работает — передовичка! — во тебе! Я тебе, Митька, не так просто говорю. Человеку, ему, лешему, простор нужен. А так, взаперти, он чахнет, хоть ты его салом-медом залей, все одно чахнуть будет. Баба и расцвела, на простор вышла, ветру свежего хватила.

— А как ты понимаешь простор, старик?

— А как его понимать? Налить еще?

— Давай, на сон можно.

— Вот то-то и оно, понимаю. Что тебе говорю? Колхозы вон объединили, землю в собственность закрепили, все такое, пятое-десятое. Если хозяин, пошто каждый командует: это сей, а это не сей? А откуда им знать, что у нас родит, а чего не родит? То-то я тебе и говорю. Вот председатель, Степка Лобов, мой сосед однорукий. Я его таким знал, — дед Матвей показал на четверть от пола. — А что есть председатель, обчеством выбранный? Если хочешь, разнесчастный человек, семья у него разнесчастная. Свои его ругмя ругают, приезжее начальство тоже в три шеи костерит. А почему, спрашивается? Э-э, брось ты, Степка, говорю ему, брось должность свою проклятую, не хозяин ты на ней, а самый распоследний батрак. Не она при тебе, а ты при ней заместо работника. Всякое там городское дерьмо, прости господи, крутит тобой и вправо и влево — как захочет.

Дед Матвей помолчал, покивал, низко наклоняя седую голову. Дмитрий видел его лохматый затылок.

— Вот я ему и говорю: брось. А он своей культей знай машет. Кому-то, мол, надо ж! Может, его правда, вот ведь и колхозы объединяли, его, однорукого да неграмотного, оставили.

— Он на курсах в городе был, учился.

— Ну, был, был! Раньше наш брат курсов не кончал, а земля родила. Земля, она, как дите, ласку любит. Чтобы ты к ней сердцем приросши был. А сейчас что? Вот я тебя спрашиваю, Митька, ты рабочий человек, ты мне ответь. Вот, работаю я… Ты слышишь?

— Конечно, слышу. Что ты, старик, расходился? Ты работаешь, я работаю, все у нас работают.

— Может, работают и все, а как получать, тут, брат, разно выходит. Тебе мяса кусок, мне квасу глоток. Сколько ты получаешь, а ну, скажи?

— Я… В хороший месяц больше тысячи вытянет. У меня на учебу много времени уходит, а так и больше можно.

— Ага! Во-о! — Дед Матвей помотал у самого носа племянника темным пальцем.

— Что — ага?

— То. Тебе тыщи в месяц мало, а я тридцать палочек. Ага! Знаешь, сколько в прошлом году у нас трудодень обошелся? Не знаешь? Так скажу: двести тридцать граммов на трудодень. Вместе с ячменем. Во-о! Сроду счету такого не слыхивать было. Граммы отколь-то взялись, вот тебе как научно дошло. И получается не грамм — один срам, во-о! Сколько они стоят, твои двести тридцать граммов, на деньги? Каких-нибудь тридцать копеек. Штаны купить, срам спрятать, нужно полторы сотни отвалить. Во-о! Ты мне скажи, Митька, могу я заработать за год на одни штаны, чтоб голой ж… не светить, или как? Ты рабочий человек — ты скажи! А я тебе скажу: ни к чему мне она, земля, коль от нее одни слезы. И уходят в город, там хоть в брюхе пусто, зато кино посмотреть можно. Будь лет на тридцать моложе, тоже б ушел, в брюхе щелк, на ж… шелк. Тьфу! Тьфу! — сказал дед Матвей, встал покачиваясь, утомленный длинной речью, полез на полку за жестянкой с табаком.

Дмитрий любовно и пьяно глядел на него. Хорош старик, видать, ему износу не будет. Выпить любит, поговорить и обругать все с русской широтой и безудержностью. Дед Матвей отсыпал табаку в длинный засаленный кисет, засунул жестянку на место, закурил, придвинул кисет Дмитрию.

— Спасибо, старик, я так и не курю, начинал было, опять бросил, — сказал тот.

Старик поглядел на него, спрятал кисет в карман. Вспомнил бабку Волчиху и диковинную ночь пять лет назад, когда племянник разговаривал с закрытыми глазами, огорчился и как-то примолк. Дмитрий налил в стаканы, придвинул деду Матвею, они взяли стаканы в руки и поглядели друг другу в глаза. Дед Матвей, уже плохо справляясь с собственным языком, сказал:

— Все дело, Митька, в людях. Каждый над другим командовать норовит, все в начальники, в начальники лезут. Холера начальническая хуже настоящей. Работать-то некому стало, начальник на начальнике сидит, один другому указы пишет. Простого хлеба не кушают, дай вальцованный!

— Речи у тебя, старик, — посадить могут.

— Испугал ты меня, Митька. Прямо дрожмя дрожу! Во-о! Мне еще сто лет жить! Ха-ха-ха! Да я любому скажу, хоть и самому товарищу Сталину. Что ж это получается — все пересчитано, курица, поросенок каждый отмечен и помечен, за все в отдельности налог плати. Во-о, как тебе! Посеешь сотку огурцов или баклажанов на огороде, счас тебе их обмерят — и опять плати. Во-о! А мерит-то кто? Мужики, жеребцы стоялые, им в поле вилами шевелить! Они с метром ходят, сотки меряют! Каждый вершок учтут, за должность свою, как черт за грешную душу, держатся. А это не по-крестьянски, не по-хозяйски. Во-о, Митька, как бы я сказал. Я вот еще соберусь да и съезжу в Москву-то. Ты чего отвернулся, а? Слушать не хочешь, морду воротишь? Не вкусно?