шлепая по толстым бедрам, и, встретив изумленный взгляд мальчика, крепко схватила его за плечо и взвизгнула:
— Он!
Вокруг поднялось совсем уж невообразимое. Тетка голосила, порываясь его ударить, ей не давали, и она ощупывала его, выворачивала, рвала ему карманы и, все больше выкатывая глаза, кричала:
— Передал, сукин сын! Другому! Сама видела! Убить мало кровопийцу! Ты меня по миру пустил!
Васю взял милиционер и стал что-то спрашивать. От испуга мальчик не мог ничего ответить, только икал от холода и страха. Его повели, потом повезли в машине и опять долго спрашивали. Тетка, торговавшая кошками и лебедями, была тоже тут и громко кричала, размазывая по лицу слезы. Вася понял только, что он вроде бы украл деньги у краснолицей тетки, и сумел наконец выговорить, что никаких денег не брал, и тогда его спросили, где он живет и кто его родители.
Мать пришла уже поздно вечером, испуганная и какая-то маленькая. Краснолицая тетка трясла перед лицом матери кулаками и кричала, а мать тоже кричала, и сердитый дяденька милиционер тоже кричал на них обеих, и на мать и на тетку, и называл мать «рыжим дьяволом», а тетку — «коровой». Те умолкли, и милиционер говорил долго и сердито, и мать подписала какую-то бумагу, затем взяла сына за руку и, пряча заплаканные сердитые глаза, вздохнула:
— Горе ты мое, господи… Еще этого мне не хватало теперь… Пойдем.
Вася весь день не ел, и есть сильно хотелось, он почти бежал рядом с матерью по холодным улицам — сердитая, она быстро ходила. Дома мать размотала платок и, не снимая дошки, села у плиты. Он долго топтался возле, не решаясь подойти, потом дотронулся до ее локтя:
— Мам, можно плиту растоплю, картошки сварить. Она, готовая вновь дать волю расходившимся нервам, посмотрела на него и отвернулась.
Ночью Солонцова почти не спала. Как бывало с ней когда-то, лет пять-шесть назад, беспокойно ворочалась, вставала и ходила по комнате, несколько раз подходила к шкафчику и отхлебывала из бутылки. Она давно к ней не прикасалась, зареклась в свое время, и водка до этой ночи так и стояла нетронутая.
Солонцова никого не винила, кроме себя. Он, тот человек, отец ее сына, человек другого народа, был слишком молод тогда и слишком беспомощен; и, вероятно, именно от этой своей беспомощности был так настойчив, а впрочем, она и сейчас плохо все понимала, как тогда это случилось. Вначале он лежал в госпитале, затем ходил по городу с забинтованной рукой, бережно поддерживая ее, как ребенка, другой здоровой. Он стал приходить к ее домику. Осторожно стучался, садился у порога. Она терялась и не знала, что делать и как себя держать. Это был враг, но она представляла врагов совсем другими, а этот был добр, юн и беспомощен, со светлыми глазами, его щек еще не касалась бритва. Он приносил хлеб, и шпик, и шоколад, и банки консервов.
А за стеной жила соседка, которая за это сразу невзлюбила ее, тогда совсем девчонку, дуру, и стена была тонкая — все слышно. Она старалась уйти из дому, когда видела, что немец сворачивает к их домику по тропинке, но не всегда удавалось… И это настолько изматывало ее, что она и ночами перестала спать, вскакивала на ноги при первом шорохе. Тяжелые ночи: маленькая, растерянная, сидит она на кровати, и глаза ее — расширенные, больные — пугливо всматриваются в темень (ей всегда казалось, что темнота шевелится, дышит, что в противоположном углу кто-то затаился и ждет). Старуха соседка, встречаясь, поджимала блеклые губы:
— Что-то подурнела ты, милочка, а?
И она пробегала мимо; и уже не знала, кого больше боится — старуху или молодого немца.
Она не спала ночами и как-то, измученная, заснула днем, неожиданно для себя: принесла воды, села на диванчик и забылась; а очнулась уже в постели — увидела над собой большие серые глаза. Таких большеглазых в школе звали «лупастыми». И — как сейчас все это странно и глупо! — тогда первым делом она подумала не о себе, а о том, что может услышать их старуха (она теперь, конечно, прижималась ухом к стене!).
— Пусти, — попросила она слабым шепотом, и почувствовала его горячее дыхание, и хотела его укусить, но он был сильнее и только засмеялся. А потом от голода, долгой бессонницы, страха у нее в глазах стало чернеть, голова тяжелела — она только успела стиснуть зубы, чтобы как-нибудь не закричать (ведь старуха соседка была за стеной), и не закричала…
На другой день он пришел опять.
Она его выгнала, она чуть не разбила ему голову тяжелым обрубком железа, на котором отец когда-то правил гвозди. Он приходил опять и опять, и однажды она уже не закричала на него, а люди давно уже показывали на нее пальцем.
Он был сыном шахтера, смешно перевирал русские слова, и его звали «Иоганн». Очень походило на «Иван». Потом она звала его «Ваней», а он называл ее «Ката». И еще он ругал Гитлера, и она даже одно время думала, что ее немец — не такой, как другие; только теперь она понимает, что это был лишь обман, она тогда обманывала себя.
Господи, еще надеялась, что они соберутся и уйдут к партизанам!
«Чепуха!» — сказала Солонцова зло, пряча опустевшую бутылку в шкафчик. Кому какое дело до того, каким он был, и кто теперь поверит? Была война, и вокруг убивали, он рассказывал об этом с ужасом и омерзением; их ведь тоже могло убить, и где-то, не признаваясь самим себе, они все время об этом думали…
Солонцова давно забыла его, по крайней мере она старалась убедить себя, что забыла. Она не хотела о нем вспоминать, думать. Он принес даже не смерть — ее можно простить, он навалил на нее позор, и этого нельзя простить ни ему, ни себе. Она стала женщиной и, став женщиной, так и не поняла, что это такое, и этого тоже нельзя простить. Нет, то была не любовь, а позор, и она подумала о Дмитрии и своем чувстве к нему. Она думала о нем, думала дни и ночи, прошлое всплыло перед ней сейчас только из-за него. «Господи, тошно как, — сказала она с отчаянием. — Митя, Митя, родной мой… Если бы можно, как бы я любила…»
Она была глубоко несчастна, но даже мысли о Дмитрии делали ее счастливой сейчас, и она, затаив дыхание, прошла к кровати, легла и продолжала думать о нем, пока не заснула.
Дмитрий вернулся в город в начале февраля. Мария Петровна очень обрадовалась: он посвежел и помолодел, стал похож на юношу. Слушая радостные «ахи» жены, Платон Николаевич усмехнулся, хотя и ему было приятно видеть Дмитрия поздоровевшим и оживленным. Вечером, за ужином, Дмитрий рассказывал о селе, о дяде Матвее, рассказал о встрече с Дербачевым, о прогулках по зимнему лесу, молчаливому и строгому. Платон Николаевич пошучивал, вспоминая молодость, и сожалел о своих полсотне с лишним годов и об изношенном сердце. Мария Петровна подкладывала Дмитрию толстые горячие вареники, подливала сметаны. Платон Николаевич, вступивший в соревнование с Дмитрием, кто больше съест, не выдержал, отодвинул тарелку и, вытирая взмокший лоб, отдуваясь, сказал:
— Ну нет, хватит. Было времечко — пролетело. Мария Петровна обрадованно улыбалась — все ее симпатии на стороне Дмитрия.
— Поделом тебе, старый, погоди, живот схватит.
— Ничего, Машенька, свою норму знаю, не перебрал. Платон Николаевич засмеялся. Оглядывая жену добрыми глазами, подмигнул Дмитрию:
— Дела! Под конец жизни решила разлюбить старуха. Платон Николаевич устроился в уголке, в потертом кресле с высокой спинкой, Мария Петровна убирала со стола посуду. Дмитрию не хотелось уходить к себе, он был рад своему возвращению в город, в эту семью — он давно считал ее своей. Через два дня выходить на работу. Теперь он раздумывал, что ему остается сделать, куда сходить. Ему уже надоело, и хотелось скорее на завод, к привычным делам и людям. Если честно говорить, настроение на селе ему не понравилось. Дмитрий много разговаривал с Лобовым и дедом Силантием, тому удалось выдать двух из одиннадцати дочерей замуж и стать дедом, разговаривал с другими колхозниками. Все жаловались на жизнь. Люди не говорили всего, что думали, недовольство прорывалось в горьких шутках, в смехе, в деловых серьезных разговорах.
Дмитрий сел рядом с Платоном Николаевичем.
— Шел бы ложился, Дима, — сказала Мария Петровна, проходя с грязными тарелками на кухню. — За дорогу-то устал, иди отдыхай.
— Спасибо, Мария Петровна, сейчас хоть кирку в руки, камень долбить. — Дмитрий, смеясь, взял за ножки кресло с Платоном Николаевичем и стал поднимать.
Мария Петровна ахнула. Платон Николаевич развалился поудобнее, поощрительно кивнул:
— Давай, давай, посмотрим. Дмитрий засмеялся, сел на свое место.
— Ладно, не буду, не подрассчитал маленько. Платон Николаевич подождал, пока жена выйдет.
— Поговорить надо, Дмитрий, вопрос тут один возник.
— Серьезное что-нибудь?
— Дело касается Солонцовой. Ладно, по порядку. Приказом директор включил тебя в особую группу. Там конструкторы, производственники, рабочие — будет выполняться особое задание обкома. Построить опытную машину по уборке свеклы, картофеля и прочих корнеплодов. Разработать одновременно технологию широкого производства. Задание срочное. Слыхал стороной, Селиванов из-за этого на волоске.
— Почему?
— Дело новое, неосвоенное, министерство пока не утвердило. Причин много. А Селиванов больше всего на свете любит спокойно пожить. К другому не привык. Вообще дело интересное, обещающее, я кое-что тоже слышал. А теперь о Солонцовой, новость не из приятных. Ты знаешь, пятнадцатого февраля назначен суд. Будут лишать родительских прав. Приговор очевиден, никто не сомневается. Остались формальности.
Рассказывая, Платон Николаевич ловил себя на том, что ему неприятно, и сам не понимал — почему. Он не верил людским пересудам о Дмитрии и Солонцовой и сердился, словно ловил себя на чем-то плохом. И странно, начинал сердиться и на Дмитрия — в глубине души он хотел, чтобы в самом деле было то, о чем говорили, и теперь видел: его тайные ожидания напрасны. Дмитрий слушал и держался слишком спокойно. Сидел, молча глядел не на Платона Николаевича, а на носок своего желтого башмака и слегка пошевелил им. «Наговорят бабы!» — подумал Платон Николаевич, заканчивая торопливее, чем нужно, свой рассказ.