— Не пойдешь, значит? — крикнул вслед конюх, и старик не стал отзываться. У него есть дело поважнее, ему надо скорее, скорее…
Он добрался до своей избенки и остановился в недоумении перед дверью. Он забыл, почему так спешил. Солнце еще высоко, что ему делать одному в пустой избе? Он уже устал, и ноги отказывались слушаться. С трудом перешагнув порог, путаясь в пуговицах, хотел снять бушлат — не смог, дотащился до кровати и лег. Опять-таки полежал недолго и стал ворочаться, ему казалось, что бегают по нему какие-то мелкие, холодные муравьи. Он пытался вспомнить, когда в последний раз мылся. Только сейчас заметил старик, до чего мала избушка. И потолок давит, и воздуху не хватает. С усилием поднялся и вышел в сад. Прошел к яблоне, под которой у него всегда стоял шалаш. Он посадил ее в день своей женитьбы, семнадцатилетним парнем, и дерево разрослось на славу, и на нем ежегодно родились самые крупные яблоки. В прошлом году эту яблоню в гневе срубил, от нее остался один обмызганный широкий пень. Он поглядел на пень с удивлением, вспомнил: издали, когда шел, он видел яблоню. Старик вздохнул. Старый шалаш, с полуистлевшей соломой, еще стоял рядом. С южной стороны солома подсохла, куры успели перекопать ее и обсидеть. Дед Матвей выбрал местечко рядом с пнем срубленной любимицы. «Ох, устал я, устал, — проворчал старик. — Все кости болят». И думалось вяло, ничего не хотелось. Вот только бы телеграмму Митьке. Но и это было уже не желание ясное и светлое, а слабый проблеск, тут же исчезнувший. Деду Матвею не хотелось ни о чем думать, он словно отделил окружающее от себя, и между ними не осталось никакой связи. И деду Матвею стало хорошо. Он пригрелся на солнце, хотя руки, длинные руки плотника с твердыми ладонями и цепкими еще пальцами, мерзли, и дед Матвей забывал их прятать. Он глядел на пень и жалел яблоню. Самый тяжкий грех в его жизни. Старик поднял глаза и увидел прямо перед собой на изгороди краснокрылого петуха, и петух, вытягивая шею, взмахивая крыльями, раскрывал клюв. Драчун петух, соседки Марфы, — дед Матвей знал его. Всех петухов на своем краю гонял, не давал покоя. И сейчас высматривает, ишь шею тянет. Петух пел, но старик его не слышал. Он взглянул на солнце и удивился опять: оно перестало слепить, он глядел на него, словно через холодную муть.
«Хорошо-то, хорошо-то как», — подумал дед Матвей, ощущая беспредельный полный покой и освобождение от всего, в чем он считал себя обязанным и должным, и понимая, что всю жизнь он стремился к нему, к этому покою. Он опустил глаза и увидел крохотные, только-только проклюнувшиеся молодые почки на пне срубленной им яблони. Они были едва заметны в толстой, заплывшей натеком коре. Он увидел их, хотя глаза его совсем ослабли и плохо различали даже петуха на изгороди. Он глядел на молодые, зеленые почки, и ему вспомнилось, как проклевываются из яйца цыплята. «Хорошо, хорошо, старый, до чего покойно кругом…»
Зеленые почки резко отдвинулись от него и слились с корой.
Дед Матвей потянулся рукой — рука не смогла дотянуться и бессильно упала.
На старика наткнулся Егор Лобов лишь на другой день к вечеру, и то случайно — пошел попросить рубанок подправить крыльцо. В составе бригады от колхоза «Зеленая Поляна» он должен был на днях отправиться на работу в Дремушинские леса и торопился сделать все по хозяйству. Егор не нашел старика в избе, вышел в сад и сразу увидел, и понял, и заставил себя подойти, опуститься на колени, чтобы очистить лицо старика от сора, который успели нагрести на него суматошные куры. Отвлеченные другой смертью, везде шумели люди, и никто не схватился вовремя.
Деда Матвея хоронили на третий день, и на похороны приехал Дмитрий. На могиле старика на сельском кладбище в старых ракитах и березах поставили крест — дубовый и прочный. А на кресте выжгли:
МАТВЕЙ ПРУТОВ, СЫН НИКАНДРОВ, 68 ГОДОВ ОТ РОДУ,
ПРЕСТАВИЛСЯ ПЯТОГО МАРТА 1953 ГОДА.
ПОКЛОНИТЕСЬ, ЛЮДИ, ПРАХУ ЕГО — ЧЕЛОВЕК ЭТОТ БЫЛ ВЕЛИКИМ ТРУЖЕНИКОМ И ПАРТИЗАНОМ.
Надпись выжег полуграмотный деревенский кузнец. Появились в этот день надписи на пышных венках и на другом гробу, и вкладывали в них люди всю боль свою и сердце. Не было им числа. Тому, кто под ними лежал, все было привычно в жизни, а мертвые не чувствуют тяжести. А дед Матвей и жил просто, и надпись ему сделали простую. Жил, работал и умер. Вот и все. Односельчане, вспоминая соседа, стояли у своих дверей и курили, думали, ради чего рождается и умирает человек.
Был такой час: все остановилось в огромной стране, от Балтики до Камчатки, и люди замерли, обнажив головы, и солдаты встали по стойке «смирно», и заревели гудки паровозов и пароходов, заводов и электростанций. Страна хоронила человека, которого почти обожествляла. Будет понято потом, потом, что им сделано, потом, когда на чаше весов истории беспощадно взвесятся добро его и зло.
А пока страна стоит навытяжку, обнажив голову. Она слишком много отдала этому человеку, чтобы не почтить его смерть. Потом поползут слухи, и их невозможно будет остановить, как невозможно оказалось спасти от смерти даже одного человека. На толкучках и в замызганных пивных, в тюрьмах и у станков, за обедом, в тряском трамвае по дороге на работу будут, осторожно оглядываясь, перешептываться о том, сколько сот задавлено во время похорон и сколько сот попало под копыта. Есть в жизни такое, к чему нельзя привыкнуть, что невозможно ни скрыть, ни забыть.
Сразу же после похорон Дмитрий Поляков долго бродил в окрестностях Зеленой Поляны. Снег еще не весь сошел, Дмитрий был в резиновых сапогах и неглубокие лощины переходил вброд.
Дмитрий вышел к старому дубовому лесу, вековые дубы стояли редко; темные, они огромно и по-весеннему голо уходили к ненастному небу, и еще реже были между ними тоже старые, медноствольные сосны, и подроста почти не было. На опушке лежало много рыхлого, грязного снега, грязного от вытаявших сухих листьев, хвои, прошлогодней травы, коры, обитой с деревьев зимними ветрами. Но в глубине леса снега было меньше, и на больших полянах он уже растаял совсем, и местами, когда сапог срывал с земли старый слой полуистлевших листьев, в глаза бросалась бледная еще, но уже пробившая землю зелень. И воды было очень много, все лесные лощины затоплены ею, а в одном месте Дмитрий вспугнул стайку уток.
Дмитрий не знал, что ему нужно в этом старом лесу, он не думал об этом, он чувствовал, как все больше и больше успокаивается. Тихий влажный ветер тек вверху, и дубы гудели. И грубая их кора была темнее, чем в морозы, она уже начинала жить, в ее глубоких трещинах уже таилась весенняя сырость, и Дмитрий знал, что, стоило слегка пригреть солнцу, дуб с южной стороны начнет дышать и это дыхание можно будет заметить, лишь пристально и долго вглядываясь. Изредка останавливаясь, Дмитрий все шел и шел, словно от чего-то уходил, уходил — и никак не мог уйти, не мог и остановиться.
Ближе к вечеру он, с фуражкой в руках, опять стоял над свежим холмиком земли, над могилой деда Матвея, и думал о том, что все меньше остается в селе старых крестьян, живущих землей и не мыслящих без нее своей жизни. И еще он думал о том времени, когда, налившись тяжелыми весенними соками, свесит к могиле ветви старая кряжистая береза, и заструится по ветру зелень первой листвы, и пробьется на могиле первая трава, и весенние ветры овеют ее горькими и терпкими запахами цветения земных злаков, трав и дерев. Густо-густо зацветут в этом году ива и ракита, молодые березы выбросят сережки, вишенье зальется белым-бело, и яблони в саду деда Матвея покроются розовым цветом.
Только бы не ударили поздние заморозки, не погубили цвет. Дмитрий наклонился, взял ком земли, помял ее, поднес к лицу. Распаренная весенним солнцем, теплая земля тяжело пахла свежим сырым зерном.
Над Осторецком в день смерти деда Матвея было ненастное небо. Никто не заметил захода солнца. Тучи к вечеру пошли низко, сплошняком. Посыпалась мокрая крупка, поднялась настоящая мартовская метель. Уличные фонари перекосились, потускнели. Вознесенский холм со своими огнями сразу отодвинулся от помрачневшего города, затихшего на ночь, настороженного. Скорбная и торжественная музыка траурных маршей захлестывала пустынные улицы, площади. Слова диктора падали в их пустынную настороженность гулко, словно в колодец. В глубину кварталов доходил лишь смутный, неровно плывущий гул. За неяркими пятнами окон чувствовалась притаившаяся бессонная жизнь — она отгораживалась от мира стенами и дверьми. С холодком меж лопаток спешил запоздавший к знакомой двери, к родным и друзьям, привычным вещам и стенам. В эту ночь люди старались держаться вместе.
Дербачев не спит которую ночь, он потерял им счет — бессонным ночам. Тетя Глаша гнала его к врачу, он отмахивался — некогда, он торопился. Развязка должна вот-вот наступить, он ждал ее с минуты на минуту.
В комнатке одно крохотное окно, потолок низкий, слегка провис от старости. Дербачев легко доставал до него руками. На потолке серые полосы от неровной побелки.
Папиросы кончились, время близилось к полуночи, и купить папиросы можно было только на вокзале. Ивановна ходила в город, надо бы попросить. Несчастье, он думал сегодня кончить. Все ложится стройно, убедительно. Самое трудное пройдено. Подведены итоги многолетних наблюдений, взгляды на методы ведения сельского хозяйства. Кажется, получилось убедительно. А там как будет. Он видел последствия и ничего не скрывал. Он не мог ошибиться в выводах. Как и в промышленности, без расширенного воспроизводства сельское хозяйство обречено на вырождение. Он доказал, что в этом прежде всего должны быть заинтересованы самые широкие массы крестьян, что нельзя нарушать объективных законов экономики, что люди не могут работать, фактически ничего за это не получая. Главное — закончить, успеть.
Как же все-таки без табаку? Сходить, что ли? Перед курьерским ларек откроется. Все дни он жадно глотал газеты, с трудом удерживал себя на месте — не мог привыкнуть к изоляции. Он понимал: если кто имел право на растерянность, то, конечно, не он. Именно сейчас некогда рассуждать, нужно действовать, действовать четко и быстро. Кому, как не ему, знать, насколько велики силы инерции именно в такие моменты. Он понимал: со смертью Сталина наступил в жизни страны напряженный момент, неизбежно схлестнутся противоречия, копившиеся многие годы, Горизовы добровольно от власти не о