Опять Степанида пробиралась в толпе туда-сюда; везде спорили, обсуждали, и она готова была завыть от обиды. Сколько ею выплачено — страсть, сама не пила, не ела, все платила, платила, и вот тебе, когда платить не надо…
Она ходила злая, отыскивая, с кем бы сцепиться, и думала, что, умри Сталин на год раньше, и ей бы пришлось не платить. Того подсвинка, которого она отвезла в «Заготскот» прошлой осенью, приколоть теперь, присолить, и хватило б года на два в щи да в суп по кусочку. И в самом деле нет никакого бога. Она совсем обозлилась, на глазах выступили крупные слезы. Чернояров, оказавшийся рядом, удивленно спросил:
— Ты чего плачешь, Степанида?
— Жалко. Подсвинка жалко, — пояснила она. — Такой ласковый был.
— Какого подсвинка?
Она хотела объяснить подробно и не успела. Репродуктор на столбе опять защелкал, и толпа замолкла, начала сдвигаться плотнее. После короткого музыкального пролога диктор сообщил:
«Говорит Осторецк! Товарищи, слушайте выступление первого секретаря Осторецкого обкома партии товарища Борисовой».
С юга к Дремушинским лесам подступали невысокие холмы, тоже поросшие лесом. Под метровым слоем суглинка и супеси были известняк, песчаник, сланец — здесь в холмах еще весной открыли карьеры: камня для строительства требовалось много. Все лето и осень здесь громыхали взрывы, скрежетали ковши экскаваторов, рычали на подъемах грузовики. Карьеры росли, разрезали холмы вдоль и поперек; вздрагивая, падали высокие сосны. Холмы исчезали, постепенно образуя искусственную впадину с каменистым неровным дном, а взрывы все гремели и гремели, по утрам и на вечерних зорях, днями и по ночам, тревожа местность далеко вокруг. Люди вгрызались все глубже в землю. И вот как-то сентябрьским утром по запальным шнурам опять побежали тлеющие огоньки, и рабочие в укрытиях молча считали взрывы. Первый, второй, третий, восьмой, девятый… Наступила пауза, и люди, подождав, насторожились. Некоторые стали поглядывать на часы, ждали. Тишина все ширилась, становилась чутче, полнее, в оседавшей после взрывов пыли играло солнце.
Взрыв грохнул непривычно тяжело и густо, все облегченно вздохнули, но скоро опять стали встревоженно переглядываться. Подождав и выбежав из укрытий, увидели в самом глубоком месте каменной впадины ревущий мутный круговорот. Все нарастая и увеличиваясь, из-под земли рвались огромные массы воды, выламывая и вынося глыбы породы и порой взлетая на несколько метров вверх.
— Вот это прет, — сказал кто-то растерянно.
Техник в брезентовой куртке, начальник взрывных работ, опомнился первым и, взглянув на экскаваторы и машины, заторопился. К нему побежало несколько рабочих, и техник, указывая на невысокий холм, широко раскрывая рот, прокричал:
— Взорвать! Немедленно! Проход к реке! Живо, живо! Скорей, Потапенко! Скорей!
Подземный поток не ослабел к вечеру. Не ослабел он и через неделю. Спасая положение, взорвали один из холмов, и вода стала уходить в Острицу. Она бежала широким потоком, прохладная и чистая, со своеобразным металлическим привкусом, у самого выхода из-под земли она пузырилась газами.
Неизвестно, кто попробовал подземную воду первым, но ее вскоре стали возить на строительство, и у автомашины с цистерной всякий раз выстраивались длинные очереди.
В карьерах продолжались работы. Пролежав с небольшими перерывами больше двух лет в постели, Зоя Константиновна стала понемногу вставать, передвигаться по квартире. В хорошую погоду выходила на улицу, слушала детский щебет или сидела на скамейке в саду под липой. Брала какую-нибудь любимую книгу и очки, и, когда надоедало рассматривать песок под ногами, мохнатую гусеницу, переползавшую дорожку, или затейливую и экономную сеточку жилок на древесном листе, Зоя Константиновна раскрывала книгу. Чаще всего это был Толстой — Зоя Константиновна не любила злых и жестоких книг, а Толстой был по-мудрому добр с людьми, он судил их и защищал, и плохое в людях у него становилось понятным, а потому не страшным. Когда она брала в руки томик Толстого, она заранее начинала благоговеть, предвкушение большого духовного наслаждения охватывало ее задолго до того, как она решалась открыть книгу. Она даже сознательно оттягивала это удовольствие, она заранее знала, что в хорошо знакомых, любимых людях, хотя бы в той же Наташе Ростовой, она и на этот раз откроет что-то совершенно новое, до сих пор не замеченное.
Зоя Константиновна сетовала на свои глаза: немного почитав, ей приходилось подолгу отдыхать, но это, если разобраться, только к лучшему. Она всегда была уверена, что Толстого нельзя читать залпом. Были писатели, которых можно читать только до определенного возраста, а Толстой не имел этих границ. И Зоя Константиновна часто думала, что, проживи она хоть триста лет, в Толстом все равно останется много непостигнутого. Его нельзя было вычерпать и в тридцать, и в пятьдесят, и в сто лет.
Всю жизнь Зое Константиновне не хватало времени, а теперь, когда у нее почти не осталось дел, она замечала, что время все укорачивается и укорачивается. В старости время шло гораздо быстрее, чем раньше, а ведь никаких дел, если разобраться, и не было. Иногда зайдут товарищи по работе, тоже учителя-пенсионеры, или вспомнит прежний ученик, сам уже давно ставший отцом. Как-то приходил доктор физических наук, и обидно, Зоя Константиновна так и не могла его вспомнить, хотя он назвал себя наивно, по-мальчишески: Коля Ростовцев из девятого «А», еще до войны. Она вспомнила, лишь когда он ушел, вспомнила, что он сидел в третьем ряду, у двери, за второй партой, и всегда был до смешного стеснительным.
Правда, ей много писали, и она, нацепив очки, аккуратно, тут же отвечала, но в общем-то дел особых не было, а время летело, и Зое Константиновне казалось, что дни состоят всего лишь из завтраков, обедов и ужинов.
С тех пор как дочь стала работать в обкоме, Зоя Константиновна очень редко и помалу виделась с нею, а последние годы и вовсе. Только по ночам Зоя Константиновна иногда чувствовала сквозь сон, что дочь стоит у постели. Если Зоя Константиновна просыпалась, они обменивались двумя-тремя словами. А так дочь или торчала в обкоме с утра до ночи, или моталась по области. Часто уезжала на неделю, на две, а то и на месяц. Больше всего в Москву, года полтора тому назад была в Ленинграде, как-то почти полтора месяца пробыла на Кубани и еще раза два летала на Урал.
Зоя Константиновна свыклась с обществом глуховатой Карповны, жившей у них с тех пор, как Юля стала работать в обкоме. Карповна прибирала по дому, готовила и стирала. Жалея глаза Зои Константиновны, Карповна читала газеты вслух. Новостей в них всегда было столько, что Зоя Константиновна сразу уставала. Да она и без газет, по разговорам с дочерью, по ее состоянию, знала, как много происходит нового в жизни, и особенно как-то сразу это резко бросилось в глаза после смерти Сталина.
Дочь не всем делилась, и особенно если ей становилось трудно и тяжело, но Зоя Константиновна безошибочно угадывала ее состояние по многим признакам. Дочь вдруг начинала что-нибудь делать по хозяйству, помогала Карповне, разговаривала громче обычного и часто останавливалась у телефона, хотя звонила в такие моменты очень редко и неохотно. «И в кого она такая замкнутая?» — вздыхая, думала Зоя Константиновна, невольно начиная вспоминать, перебирать прошлое. Она и раньше не понимала дочь, а теперь совсем отказывалась, и совершенно искренне, что-либо понимать. Раз уж так сложилась жизнь, зачем напрасно рассуждать и волновать себя и других. Были ведь разговоры с дочерью по этому поводу, и не раз, и каждая осталась при своем, а может, она, Зоя Константиновна, действительно отстала от жизни. Пусть живет, работает, как ей хочется. Конечно, поспокойнее бы да полегче работу нужно женщине, да ведь каждому свое. В глубине души Зоя Константиновна была уверена, что из-за своей работы дочь и семьи никак не может завести. При такой нагрузке до семьи ли?
У Юлии Сергеевны с детства осталась милая привычка. Она, если была одна, любила читать, сидя в кресле с ногами, она не стеснялась матери и теперь, и Зою Константиновну это трогало. В такие моменты она чувствовала себя мудрее и старше. У нее не было секретов от дочери, и Зоя Константиновна не помнила, чтобы они когда-либо всерьез ссорились. Было одно тягостное воспоминание, давнее-давнее, дочь до сих пор не подозревала, как сильно обидела мать, нет-нет да и возвращалась давняя боль, правда, все слабее и слабее. Все постепенно забывается, время-то вон как летит. Совсем вроде бы недавно осень была, хорошая, листья сухие, солнце, а вот тебе и январь кончается. Чего не забудешь! Другая на ее месте и укорила бы дочь: мол, прожила жизнь ради тебя.
Зоя Константиновна удобнее устроила голову, подоткнула подушку с одного бока и закрыла глаза. Пора и уснуть. Тихо в квартире, ничего не слышно, лишь за окнами ветер. Метель, что ли, поднялась? И Юля теперь, наверное, угомонилась, опять ей скоро в Москву, последнее время все о съезде говорят. Спать… спать… надо уснуть.
Конечно, многое забылось, а вот тот день помнится. Единственный раз в жизни она не пошла в школу, не могла сдвинуться с места. Юля только что поступила в институт, пришла уже поздно. Жили они в деревянном домишке, у хозяина, занимали две небольшие комнатки. Многое забыла Зоя Константиновна, но этот день помнила весь, с утра до вечера, и с такими подробностями, что сама поражалась. Юля с кем-то долго стояла у крыльца — тогда у нее была толстая коса, ниже пояса. Зоя Константиновна знала, с кем дружит дочь, и была спокойна.
Дочь вошла веселая, зажгла свет — Зоя Константиновна как села утром к столу, заваленному кипами тетрадей, так и сейчас сидела.
— Мама, а Димку приняли, — сказала она, разбирая постель.
— Куда?
— В эту… военную школу. Сколько он добивался — только происхождение его и выручило.
— В какую школу? — опять, ни во что не вдумываясь, спросила Зоя Константиновна.
— Училище… Не знаю, он даже мне не сказал. Трехгодичное. — Юля, смешно выпятив губы, прошептала — Секретно, мама. Мама… ты что?