ть и обещать». Поляков не верил в их безразличие вообще, оно казалось ему искусственным, просто он не мог пока подойти к ним как свой, равный, не умел взять верного тона, а они (он успел подметить) все ждали перемен, горячо, даже слишком горячо ловили всякую доходившую до них новость. А то, что они все подряд ругали, шло от другого, не от равнодушия — просто они устали, устали верить словам, одним словам, не подкрепленным делом.
У конюшни Поляков остановился. Он еще издали увидел Петровича. Тот ладил сани, и у него что-то не получалось. Напрягаясь всем своим маленьким щуплым телом, Петрович пытался ввернуть оглоблю в закруток и вполголоса сердито ругался.
— Давай помогу, — сказал Поляков. — Позвал бы кого. Раз, два — и готово.
Петрович вытер вспотевший лоб, достал кисет из широких штанов. Карман был глубок — Петрович выудил кисет где-то у самого колена.
— Едешь куда?
— Подстилки надо привезти, — ответил конюх и сразу перескочил на другое — Где тут сила будет от картошки да кваса. Только пузо дует. — Его явно задела помощь Полякова; сворачивая цигарку, он просыпал табак и недовольно сопел.
— Не прибедняйся, Петрович, неделю назад борова завалил пудов на пятнадцать. С неге у тебя пузо дует?
— В чужих руках кусок всегда толще, председатель. Борова не откармливал — пуды считать горазд.
— Курить тебе надо бросать, Петрович, — сказал Поляков, отмечая нездоровый желтый цвет лица конюха, остро выпирающие сквозь стеганку лопатки. — На рентгене был?
— Чего?
— На рентгене легкие просвечивал?
— А-а-а, просвечивал. С год уже. Ничего, говорят, здоров, иди вкалывай дальше.
— Ехидный ты человек, сосед, — засмеялся Поляков. — Дом на все село видный отгрохал — опять недоволен. Тебе весь колхоз вон завидует.
Из-за угла конюшни вывернулся невысокий плотный парень, молодой, в полупальто, галифе, щегольские хромовые сапоги блестели. Несмотря на ранний час, парень навеселе — в руках инкрустированный полубаян, лицо и молодая, по-мужски крепкая шея неестественно разрумянены.
— Гутен морген! — гаркнул он лихо, подходя к Петровичу, и пояснил, весело глядя на Полякова — Доброе утро, товарищи! Что делать собрался, Петрович?
— Шарниры тебе подмазывать. Идешь — собаки шарахаются в подворотни, скрипишь чертом.
— Я в самом деле спрашиваю.
— Пошел, пошел, — сердито сказал Петрович и покрутил кнутовищем. — А то, ей-ей, не посмотрю на наряд, так и торкну в одно место. Утро, а ты, непутячий, на взвод успел наступить. Добрый человек за сошку, а дурак — за гармошку.
— Неотесанный ты мужик, Петрович, — незлобиво отозвался парень, извлек из полубаяна насмешливый звук и, вежливо кивнув Полякову на прощанье, развалисто зашагал от конюшни. Издали обернулся — На Крутой Берег иду — на свадьбу к братану позвали.
— Рожала баба — не чаяла, — проворчал Петрович, снова принимаясь за дело. — Феньки хромой сынок из армии вернулся. В Германии служил. Натрескал рожу и колобродит. В город, говорит, махну, нужон мне ваш колхоз. Так-то, председатель. Кадра вся разбегается. Дурак: моргай, морган! А я, может, больше его знаю.
— На всякий чох не наздравствуешься. Всякие люди есть. Ты лучше посмотри, по всей стране что делается.
— Поговорят я бросят, надоест. Шурум-бурум.
— Что?
— Шурум-бурум, говорю. Бросят.
— Теперь уже не бросят, Петрович. Не затеем брались.
— Оно так, — согласился Петрович. — Укусить нечего будет — не бросят.
— Не только потому… Петрович покосился.
— А почему?
— Земля должна стать красивой. Чтоб светло на ней было человеку, радостно. А?
— Скажешь… Что она тебе, председатель, девка?
— Слушай, сосед, давай серьезно. Вот ты все колхоз материшь. Допустим такое: дают тебе десять гектаров земли и говорят: хозяйствуй, как прежде.
— Ну и что?
— Что бы ты стал делать?
— Э-э, председатель, заливаешь, брат. Не возьму, не кой мне ляд твоя земля.
— Не взял бы, говоришь?
— Не хочу. Горбить на ней, на проклятой, с зари до зари, свету не видеть? Помню, как батька работал. Мы теперь ученые. Что мы, хуже рабочих? Ты мне при колхозе хорошую жизнь организуй. Цепью теперь к своей-то земле не притянешь, кончилось.
— Как же понимать хорошую жизнь, Петрович?
Конюх взял оглобли, выровнял, он был изрядно озадачен и хитро тянул время. Докурив цигарку, придавил ее подошвой.
— Нам много не надо. — Конюх сдвинул шапку на ухо. — Поесть, одеться. За работу нашу чтоб платили. А так что же? Только и работают в колхозе, кому уж совсем деваться некуда.
— Мало тебе надо, Петрович. С кого спрашиваешь, не пойму. Здесь всю жизнь прожил, спрос с тебя. Кто нам хорошую жизнь на блюде подаст? Знаешь, как это называется? Иждивенчество. На Тахинина валите, а сами? Если б вы себя хозяевами чувствовали, а то так…
— Я — хозяином?
— Удивляешься? Каждый. Рядом вон колхоз «Партизан». Земля одинаковая, а там без трудодня не сидят. Прошлый год пять килограммов зерна, восемь рублей денег. У нас можно больше бы получить. Побывай у них на собрании, увидишь, кто там хозяин.
— Дай хоть столько, — проворчал конюх, явно не желая продолжать разговор. — Обещать вы умеете, Тахинин золотые горы сулил. А толку — тьфу! Одно начнет — бросит, другое начнет — бросит. Пруд хотел выкопать, бульдозеры пригнал. Погляди вон за конюшней, земли наворочено. А воды нет — деньги на ветер. Теперь вон в складчину взялись строить. Ладно, председатель, пора мне ехать. Ты вот меня тут заговорил. Тоже учудил — «красивая»… Сейчас снег привалил, так оно и бело. А так земля и земля.
«Через два дня собрание, — подумал Поляков. — Придется выступать, нужно много сказать. А что говорить? Сплошное иждивенчество. Обязательно скажу на собрании, надо с Чернояровым потолковать. Такие разговорчики пострашнее бескормицы. И болван этот Тахинин…» Поляков прислонился к стене конюшни и закурил. Еще когда просматривали документы, отчетность за последние годы хозяйствования Лобова, он понял, в чем основная беда Тахинина. Разобраться в этом помогли и материалы совещания пятьдесят второго года, доклад Дербачева.
Лобов врожденной интуицией крестьянина всегда и везде соблюдал экономическую выгоду. Дмитрий по отчетам видел, как Лобов из года в год увеличивал посевы озимой пшеницы, свеклы и конопли и как потом Тахинин, уменьшая посевы этих выгодных культур, не раздумывая придерживался цифр спущенных сверху планов. И доходность падала, урезывался трудодень. Дмитрий был уверен, что начинать надо с того, чем кончил Лобов.
Село едва-едва начинало шевелиться. К работе, кроме штатных на фермах и конюшне, не приступали. Поляков огляделся и увидел чуть в стороне от конюшни старые дубовые колоды. Снег вокруг них был плотно утоптан, и Поляков с неожиданным чувством радости подошел к ним, сразу вспоминая первый послевоенный год, себя, мужиков-плотников. Колоды лежали все такие же темные и крепкие, но, когда Поляков стал обходить их, рассматривая со всех сторон, он увидел, что они во многих местах тронуты гнилью. Он пнул каблуком сапога в край одной из них. Небольшой продолговатый кусок дерева легко отломился, под ним оказалась вымороженная, изъеденная червем труха. И Полякову стало жалко этих больших дубовых колод, так и пролежавших напрасно. Он еще раз обошел их со всех сторон и направился к животноводческим фермам. В отличие от хат под соломой, они выстроены основательно, на каменных фундаментах, покрыты шифером — Тахинин всадил в их постройку весь доход «Зеленой Поляны» за последние три года, да еще влез в долги и прогремел на весь район. Фермы выстроены, только люди совсем перестали выводить на работу, а некоторых коров пришлось уже подвесить. Тахинин много говорил о фермах, с помощью каких ухищрений добывал кирпич, лес и шифер, жаловался, что строительство ГЭС тоже ни мало ни много, а около миллиона вытянуло, не считая рабочей силы.
Полякова больше всего удручала недостача кормов. По документам и прошлогодним сводкам все должно было быть иначе. Тахинин мялся, чесал в затылке. Наконец поведал своему преемнику об эпопее с кукурузным силосом, составлявшим основу всего кормового баланса на новый год. Неопытность, неумелая закладка — силос сгнил. Ямы открывали одну за другой, и все они оказались заполнены разложившимся месивом. Рассказывая Полякову, Тахинин кривился, словно от зубной боли, и ругал нерадивость колхозников.
Из десятков кусков впечатлений, встреч, разговоров Поляков старался составить целое, и в конце концов ему удалось. Он вздохнул свободнее. Правда, основное знакомство с хозяйством должно начаться после собрания, но он уже теперь ухватил целое и знал, к чему готовиться.
— Тише, бабы, новый председатель идет, — сказала одна из доярок, тридцатилетняя дочь деда Силантия Фроська, прильнув к стеклу. — Ой, бабы, красавчик какой! Раньше-то и не приглядывались, о теперь как свой стал… Пальчики оближешь.
— Ты не очень-то гляделки пяль, — отозвалась Марфа Лобова. — У наго в городе жена, привезть сюда собирается. Небось она тебе даст красавчика.
Фроська деда Силантия нечего не имела плохого на уме, восхитилась бескорыстно, от чистого сердца. Она сразу же обиделась на слова Марфы Лобовой и отошла от окна, она вообще легко обижалась. Подруга Фроськи, обвязанная шалью крест-накрест, подзадорила Марфу:
— Аль боишься квартиранта потерять, Марфуша?
— У меня муж есть, Тоська, ты меня не колупай.
— Э-э, муж объелся груш. У меня нету, у тебя есть, а мы с тобой на одном положении. Все одно нам обеим не за что подержаться. Четыре годика-то скоро, Марфуша?
— Четыре, — спокойно и грустно отозвалась Марфа, и все замолчали, все теперь жалели ее. — Хоть бы одну писулечку, бабоньки. А сердце по ночам болит-то, болит. Как чует оно…
— Известно, бабье сердце — вещун, — сказала одна из притихших доярок. — Вот бы кто вернулся, вот бы мы кого опять выбрали…
— Теперь его уже не выберут, бабоньки, — вздохнула Марфа. — Он и раньше-то квелый был, никто не знал. А теперь… — Она махнула рукой. — Из рук все валится, иной раз плюнула бы на все — да куда глаза глядят.