Горькие травы — страница 89 из 94

— Неужели?

— Ладно, перестань…

— Ты все так же сентиментален…

— Юля!

— Ну хорошо, хорошо! Давай вместе оплакивать мой прах. «Она была так чиста и так одинока! Но она стремилась к высокому идеалу и почти достигла его, и это служило ей утешением».

— Послушай, я не читал этого романа. Если ты не замолчишь, я тебя стукну.

— Вот теперь ты говоришь дело, Димка, — как-то буднично и вяло согласилась она. — Послушай, сколько лет мы уже знаем друг друга?

— Не задумывался. Что-то очень много.

— Двадцать шесть. С тридцатого года. Нам было тогда по десять, вот сколько.

Дмитрий считал, по-детски шевеля губами. Она молча смотрела на него.

— Димка, — неожиданно тронула она его за руку. — Димка, а знаешь, какой ты был двадцать лет назад? Худой, длинный, очень воинственный, помнишь? Только шея беззащитная и какая-то цыплячья.

— Ну уж, — обиделся он. — Почему цыплячья? У меня была нормальная шея, как у всех, по-моему.

— Цыплячья, цыплячья, Димка! Ужасно цыплячья. Сейчас она не такая, Димка.

— Какая же?

— Добротная, самонадеянная. Так и просится в хороший хомут.

— Что ты и сделала, между прочим.

Она пристально глядела, как в стаканы льется коньяк, — в электрическом свете он казался черным.

— Ты думаешь, между прочим? Сильно топят, — она притронулась к радиатору, подула на пальцы.

В номере действительно было жарко.

Ей не хватало воздуха, и она говорила с легким придыханием.

— Попробую открыть окно.

— Можно, я сама? Вот, как видишь, это делается просто, без особых мускульных затрат, — она повернула ручку и потянула раму на себя.

Фрамуга легко подалась, оставляя сверху широкую щель. Она что-то говорила ему о новых конструкциях, отдергивая штору до отказа, чтобы дать доступ воздуху, а он не отрываясь, слыша, как тяжело приливает к вискам кровь, смотрел на ее длинные развитые ноги, на обтянутые прозрачными чулками колени. Она почувствовала, обернулась и резко опустила руки. Серое платье с глухим воротом, высоко заколотые пепельные волосы, маленькие, чуть прижатые уши. Дмитрию захотелось подойти и взять ее за плечи и сказать что-то ласковое, родное — она была очень одинока в своем красивом холодном платье.

— Хочешь, я скажу тебе, какой была ты?

— А помнишь?

— Помню, хоть у меня и цыплячья шея… Видела подснежник, когда он еще не зацвел? Так, незаметная травка. Ты была угловатая, вся горькая. Правда, глупость?

— Говори!

— Ты была вся зеленая, Юлька! Мне всегда казалось, что с тобой нужно очень бережно обращаться. Потом, когда мне становилось совсем трудно, вспоминалась именно так. Зеленая и горькая. Знаешь, вспоминал, словно все повторялось. Наверно, сейчас смешно. Люди взрослеют, стареют и начинают стыдиться. А почему?

— Говори, Димка, говори. — Она сжала лицо ладонями, не отрываясь глядела ему в глаза.

Поляков потянулся к стакану с коньяком, она перехватила его руку:

— Не надо, такой хороший вечер. Говори еще, пожалуйста, еще.

— Хорошо, Юля, если хочешь… Никому не рассказывал. В сорок третьем, в Германии, в марте… Хорошо запомнил, потом, ты знаешь, я долго болел. Я тебе тогда не все сказал, не мог. Зря, наверное. Тогда всю нашу группу выстроили, указали на простой трактор. Спросили, кто может им управлять. Они проделывали с нами разные штуки, память хотели атрофировать и способность к осмысленным операциям. Время от времени проверяли, насколько интенсивно идет процесс. Начальник нашего отделения, доктор фон Шранк, был лицом наиболее заинтересованным. Пари, негодяй, заключил, а в этот день истекал срок. Ну, я, разумеется, не мог знать таких тонкостей и сдуру вызвался. Правда, не один я. Первым, дурак, вызвался. Тогда еще помнил кое-что из довоенной жизни. Мотоцикл вспомнил, с тобой катались. Ну и подумал: чем мотоцикл хуже трактора? Быстро во всем разобрался, поехал, кругом немцы заговорили. Хоп — стянули с трактора и давай со зла дубасить. Тех, кто за мной вызвался, тоже били. Всех подряд били. Все, впрочем, ерунда. У них, у проклятых, скрученная проволока: рубанет — и до кости. Падал, поднимали и опять бить… И потом падаешь последний раз… Понимаешь, страшно падать в последний раз. Еще хуже, когда оживаешь. Проходит время, последний раз опять повторяется. Человек — непонятное существо, привыкает. Сколько раз приходилось падать в последний раз? — Он подумал, помолчал. — Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава… Такая смешная, городская трава. Вот ведь такой пустяк, а врежется и сидит. Знаешь, бледная, чахоточная трава… Все-таки растет, цепляется. Точно легче, не страшно падать. Наступили мне на пальцы каблуком… Нарочно, конечно. Такая свинцовая тяжесть…

— А потом, Дима?

— Потом рудник, приковали к тачке, и работал. Когда спать, тащу ее, проклятую, за собой. Тяжеленная штука. Там выдерживали две-три недели. Не знаю, продержался как-то месяца два с половиной.

— А потом?

— Потом Освенцим. Я уже ничего не помню потом.

Она осторожно дотронулась до его руки. Дмитрий поднял голову, заставил себя улыбнуться.

— Вот, прости. Никому не мог рассказать. Сейчас пройдет, не обращай внимания.

Она встала, поднялась на цыпочки, как когда-то давно, в очень далекой юности, потянулась к нему и поцеловала. У него стало горько во рту, почти невозможно горько. В ее потемневших глазах что-то стремительно появлялось, опрокидывалось, и, чтобы остановить падение, он стал целовать их. Она не открывала глаз.

За двойной дверью номера ничего не слышно. Москва затихла — тихо-тихо в номере, и они не знали, сколько прошло времени и близко ли утро. Они лежали, отодвинувшись друг от друга, лишь плечи их слегка касались.

Неплотно Сомкнутые, тяжелые шторы пропускали с улицы полосу света; она разрезала темноту надвое, наискосок, в углах сумерки, под потолком слабо угадывалась тяжелая бронза люстры.

Почти невидимая, она казалась сейчас легкой, изящной. И первая острота прошла, и болезненное животное чувство благодарности, хлынувшее на Борисову, стало мягче — вначале оно почти раздавило ее.

Поднималась обида на него и на себя за такой поздний, быть может, ненужный час.

Было б справедливее, если бы он совсем не наступил. Он пришел слишком поздно.

Дальше она старалась не думать — у каждого есть черта, за которую лучше не переступать. Шестнадцать лет — целая человеческая жизнь, и прожита она врозь. Она не могла не почувствовать, как ему с ней хорошо. Она вкусила от горького и запретного плода, но стало ли ей легче? Она увидела себя со стороны, поняла предельно ясно, что вся жизнь прожита не так.

Они начинали вместе и ушли в разные стороны, стали чужими и жили в разных концах, она сама, своими руками, разрушила право быть вместе.

Она усмехнулась. А как можно было прожить? И что значит хорошо прожить? Она всегда гордилась умением собраться в кулак, подчинить себя необходимости — и, выходит, напрасно? Какая ерунда! Ерунда! Надо скорее отсюда уезжать, быстрее к делу, и все пройдет.

— Юля, — услышала она шепот Дмитрия и не отозвалась, не шевельнулась. — Ты спишь? — опять спросил он, и Борисова опять промолчала — нельзя, нельзя нарушать сейчас тишину. — Ты же не спишь, — услышала она, и его тяжелая рука легла ей на грудь. — Откуда, Юля?

— Ты о шраме?

— Когда это?

— В сорок третьем, весной, осколок гранаты. Пытались спасти Осторецк. Что, очень заметно? Тебе неприятно?

Он промолчал, его прикосновения стали бережнее, еще осторожнее, и пальцы опять побежали по рваному, косому, через всю грудь, шраму.

Дмитрий почти физически ощущал тупую, вязкую боль, горячий слепой кусок металла. Пальцы его вздрогнули и остановились. Он почти задохнулся от острой, мучительной силы узнавания.

— Юлька, милая, родная Юлька…

Она взяла его руку и прижалась к ней горячей щекой.

— Юлька, горькая моя Юлька.

— Не надо, не надо, молчи! Ничего не надо. Молчи, молчи.

— Не будем. Потом. Утром.

— Нет, — испугалась она.

— Почему? Что с тобой?

— Не надо. Реши для себя, все остальное неважно. Он промолчал, понял.

— Просто встанем и пойдем. А разговаривать не будем. Обещаешь? Ты обещаешь?

— Хорошо, раз ты хочешь. Я уже все…

— Не надо, — оборвала она, и он замолчал.

Это была сейчас та — далекая, зеленая Юлька, знавшая все, лучше, умнее, добрее его. Опять она нашла его губы своими, и Дмитрий вспомнил их первую горечь и узнал ее.

Дмитрий уезжал. Они сидела в холле гостиницы на четвертом этаже в мягких глубоких креслах и молчали.

Солнечные квадраты, глянец натертого паркета, ковры, гасящие звук шагов.

— Билет должны были уже принести.

— Да.

— Я буду тебя ждать. Ты ведь недолго, не очень задержишься?

— Да. Несколько дней. Кое-что надо доделать.

— Ты сообщишь, когда вернешься?

Она долго прикуривала от зажженной спички. Глубоко затянулась и только тогда ответила:

— Да, конечно.

— Знаешь, я так ничего и не купил своим старикам, Дротовым.

— А что ты хотел?

— Даже не знаю. Что-нибудь.

— Ей можно купить пуховый платок или туфли. Ты знаешь ее размер?

— Нет, откуда?

— Все такой же. Ну, а он что любит, Платон Николаевич?

— Честное слово, не знаю.

— Ну ладно, ладно. Он курит?

— Курит. Брось ты об этом, у них все есть.

— Много ты понимаешь. Может, самого главного у них как раз нет.

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Тебе пора, Дмитрий, опоздаешь.

— Так не поедешь на вокзал?

— Не поеду.

У нее вырвалось резко, и она дотронулась до его руки:

— Не сердись. Мне трудно. Ни разу не встречала тебя, не хочу начинать с провожаний.

— Хорошо. Я буду тебя встречать.

Она не ответила. Мимо прошла дежурная по этажу, вернулась.

— Вы товарищ Борисова?

— Да.

— Простите, пожалуйста. Вам звонили, я записала, лежит у вас в номере, на столе.

— Хорошо, спасибо.

— Потом приходили и оставили записку. Тоже туда положила.