Горький квест. Том 2 — страница 2 из 55

ятных ему самому чувств, которым он не может даже названия дать. Потолок его понимания – скука. Скуку он понимает, а чуть дальше – уже нет. Поэтому он не понимает одиночества. И не понимает любви.

Я решил дать роману отлежаться в моей воспаленной голове, не делать скоропалительных выводов и почитать еще что-нибудь. Взялся за «Фому Гордеева». Правда, Славик сказал, что русичка велела читать «Мать» и «На дне», но я уже понимал, что в школу меня выпишут не скоро, обычная, на первый взгляд, ангина протекала с осложнениями, участковому врачу не понравилось мое сердце, так что времени у меня впереди было достаточно, чтобы успеть прочитать не только то, что требуется по программе. Тем более если велено читать «Мать», то это уж наверняка про революцию. «Мать» подождет.

«Фому Гордеева» я прочитал за два дня и вынес твердое убеждение в том, что оба романа – об одном и том же: о том, что непонимание порождает стремление применить силу, ударить, разрушить, убить. Особенно меня поразила сцена на теплоходе, когда Гордеев начинает выкрикивать в лицо присутствующим обвинения в разных преступлениях, в том числе в мошенничестве, растрате, растлении малолетних и даже убийстве. Ведь по тексту было совершенно понятно, что все эти преступления не являются ни для кого тайной, все прекрасно о них осведомлены, так что о публичном разоблачении речь не идет. Я читал сцену и недоумевал: зачем он это делает? В чем смысл говорить с пафосом о том, что и без того всем давно и без сомнений известно? И вдруг Горький сам объясняет: Гордеев хотел их унизить. «В нем, из глубины его души, росло какое-то большое, горькое чувство; он следил за его ростом и хотя еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то унизительное…» А перед этим, когда Фому схватили и оттащили, написано: «Теперь настала очередь издеваться над ним». Настала очередь. Значит, до этого издевался над присутствующими и унижал их сам Гордеев. Вот оно! Глухое тоскливое отчаяние непонимания доводит человека до желания унизить других. И что же потом? «Сам себе он казался теперь чужим и не понимающим того, что он сделал этим людям и зачем сделал». А ведь Фома с самого начала романа показан умным, хорошим, добрым… Книг вот только не читал, реальное училище окончил и на этом свое образование завершил. И вся книга описывает путь, по которому хороший изначально человек приходит к насилию «от бессилия» и отчаяния. Пусть это насилие не физическое, а словесное, сути это не меняет. Гордеев доходит до бессмысленной акции протеста, Петр Артамонов совершает убийство подростка, проявления разные, но корень у них один: вязкая душная тоска непонимания. Вот о чем эти романы, а вовсе не о революции и не о пролетариате!

Сейчас, когда мне двадцать три года, немного смешно вспоминать об этих моих восторгах первооткрывателя, таких детских и наивных. Теперь-то мне понятно, что именно непонимание и нежелание встраиваться в существующие правила игры были (и остаются) моим больным местом, но в десятом классе я еще не осознавал это так, как осознаю сегодня. В «Деле Артамоновых» я увидел в первую очередь то, что назревало и болело у меня внутри, и в «Фоме Гордееве» я, находясь под влиянием «Дела», тоже подсознательно выискивал и, разумеется, находил то, что откликалось в сознании. В этих романах, кроме непонимания, есть еще очень много другого, важного и интересного.

Потом я прочитал пьесы, оставив «На дне» и «Мать» на самый конец. Оба эти произведения были «по программе», и из-за этого я инстинктивно пытался оттянуть неизбежное «скучное». Покончив с крупными формами, взялся за остальное, которое тоже задавали: рассказы, сказки, «Песни». С этим я справился довольно быстро, после чего наконец соизволил открыть учебник.

Могу сказать правду: в тот момент я немного, тайком, гордился собой, будучи уверенным, что вот сейчас на страницах учебника, написанного умными и учеными людьми, я прочту то, до чего дошел сам, своим умом и без подсказок. Я предвкушал свой восторг и готовился к нему, как ко дню рождения. Каково же было мое разочарование, когда ничего этого я в учебнике не увидел… Все те же унылые слова про «обличение загнивающего» и «загнивание обличенного». Учебник гласил, что идея романа – идея исторической закономерности, необходимости и неизбежности пролетарской революции, обусловленной, с одной стороны, процессом разложения и распада господствующего класса, а с другой – ростом политической активности, сознательности и организованности пролетариата, возглавляющего широкие народные массы. А про Петра Артамонова, при мысли о котором мне хотелось расплакаться, было написано, что «постепенно и неотвратимо он превращается из простого парня в собственника – в алчное, преступное, пьяное и распутное чудовище». И ни одного даже полунамека на мысль о том, что умственная и душевная глухота порождают только злобу и тупое насилие. Насчет «Фомы Гордеева» учебник сообщал, что Горький выписал типические фигуры капиталистов, что Фома не успел превратиться в хищного стяжателя и что бунт его бесцелен и бесплоден. Да уж… Если бы я поступил так же, как обычно, то есть сперва прочитал бы учебник, то ничего другого в первоисточнике наверняка не заметил бы, с мучительной скукой продираясь сквозь обязательный к изучению текст.

Понятно, что к родителям со своим недоумением я соваться не стал. В шестнадцать лет я уже довольно отчетливо понимал и расклады, и правила. Но была еще жива бабушка Ульяна, мамина мама, которая гордо называла себя ровесницей века и про которую говорили, что она «видела самого Ленина». Насчет ровесницы века – это правда, бабушка родилась в 1900 году, и когда я учился в десятом классе, ей исполнилось 72. Она была жесткой, несговорчивой и казалась всегда сердитой, но при всем том я считал ее единственным безопасным собеседником: может, она и на смех поднимет, причем довольно грубо, и отругает, и даже накричит, но уж точно не стукнет на меня ни родителям, ни школьным учителям. Вообще никому. Наша Ульяна Макаровна – кремень, ее даже чекисты не сломили, когда она в середине 1930-х годов явилась к ним «сдаваться», держа в руках узелок с теплыми вещами, сухарями и завернутым в бумажный кулечек сахаром: понимала, что после ее признаний может немедленно заслужить ярлык «врага народа» и получить срок в лагерях, а то и расстрел. Но внутренняя твердость, убежденность в собственной честности и искренняя горячая вера в дело партии и народа были в бабуле настолько сильны, что стали очевидны даже тем, кто ее допрашивал. Ей поверили и отпустили.

Бабушка жила с нами, делила комнату с моей младшей сестрой, названной Ульяной и в честь самой бабушки, и в честь Ленина. Осторожно, стараясь тщательно выбирать слова, я поделился с бабулей своими впечатлениями от прочитанного. Реакция меня ошеломила.

– Горький не мог такого написать! – категорично заявила она. – Горький писал о том, что рабочий человек – единственный носитель правды и двигатель человечества по пути к светлому будущему, так и знай!

– Но в «Фоме Гордееве» рабочих вообще нет, – попытался возразить я, – там одни купцы, фабриканты, журналист еще есть…

– Вот он и показывает, какие они все насквозь гнилые и как их общество разлагается, – отрезала бабушка. – Несправедливое общество даже хорошего человека превращает в изверга и вырожденца. Именно этот закон диалектики Горький и утверждает в своих произведениях.

Я быстро свернул дискуссию, поняв, что бабушка, всю сознательную жизнь строившая сначала социализм, потом коммунизм, вряд ли поймет мои порывы. Когда меня выписали, я пришел в школу и принялся осторожно прощупывать почву среди одноклассников. Начал, само собой, с друга Славика, который на мой вопрос, все ли из заданного он прочитал, только сморщился:

– Начал и бросил. Скукотища, я в учебнике почитал, там все про революцию.

– А как же сочинение писать собираешься?

– Да подумаешь, большое дело! Я и «Войну и мир» не осилил, тягомотина сплошная, а сочинение написал. Ну да, на тройку, но написал же.

– А если контрольная по содержанию?

– А ты на что? – лукаво усмехнулся Славик. – Подскажешь. Ты же всегда все знаешь.

Со Славиком мы сидели за одной партой во всех кабинетах, то есть на всех уроках, кроме английского: мы были в разных группах. На уроках же английского рядом со мной сидела «твердая хорошистка» Женечка, про которую я знал только три вещи: первая – ее дедушка член ЦК КПСС; вторая – она умная и способная, но ей лень напрягаться и учиться так, чтобы быть круглой отличницей; и третья – больше всего на свете она любит читать книги про любовь. Когда прозвенел звонок, возвещавший окончание урока английской литературы и начало большой перемены, я спросил Женечку, небрежно запихивавшую в портфель учебник и толстую тетрадь для конспектов:

– Ты Горького прочитала?

– То, что задавали? Прочитала, а что?

– А «Дело Артамоновых» читала?

– Так не задавали же… Чего я буду время тратить на эту лабуду? Пусть скажут спасибо, что я по диагонали пробежала хотя бы то, что на уроке спросят.

– А зря. – Я коварно понизил голос. – Там такая история про любовь!

В глазах Женечки загорелся неподдельный интерес.

– Точно? Не врешь?

Внезапно мне стало скучно. Скучно от всего: от школы, от уроков, от самой Женечки. Еще несколько секунд назад я собирался «втереть» ей необходимость прочесть роман, в котором любовная линия, конечно, есть, но выписана коротко, крупными скупыми мазками, и занимает не так уж много места. Зачем? Чтобы получить в свои ряды еще одного сторонника – человека, который осознает, что на самом деле в книгах написано не только то, о чем говорится в учебниках, а может быть, и совсем не то? Ну и что изменится, если Женечка прочтет «Дело Артамоновых»? Ничего. Все равно мне придется и в сочинениях, и в устных ответах говорить так, как нужно, а не так, как я думаю. «Мести улицы» мне не хотелось… Но запретить мне мечтать не мог никто.

И я начал то и дело представлять себе, как я работаю в школе, преподаю русскую и советскую литературу в старших классах и помогаю своим ученикам увидеть в классических произведениях не только то, о чем написано в учебнике…