— Погоди, сынок. Как же это? Барон Фредерикс, министр двора, — немец, и сама царица — немка, и многие другие наши генералы — тоже, и, выходит, кайзер им — родня? Из-за чего же они тогда не помирили? Не возьму в толк: из-за чего война?
Я старался объяснить как мог, в соответствии с преподанными мне в школе представлениями, что все немцы — исконные наши враги чуть ли не с древности, что они посягнули на нашего царя-батюшку, на православную веру и отечество.
Снисходительно улыбаясь, отец кивал и думал о чем-то своем, а я вдруг вспоминал Африкана Денисовича Коршунова злые рассказы Шурши, карикатурные листовки на царя, спрятанные под застрехой катигробовской кухни, чувствовал, что в моих объяснениях не все ладно, и смущенно умолкал.
Отец ласково лохматил мои упрямые вихры, журил.
— Эх ты, большеграмотный профессор… Учился, учился, а толком про войну объяснить не умеешь. Тут сынок, я, кажется, пограмотнее тебя…
Настоящие борцы революции пришли в наш хутор позже, извне, из крупных городов. А пока огонь тлел глубоко внутри.
Я уже замечал: отцу война доставляла горя вдвойне, ему было трудно, как никогда. Нас, детей, было четверо — я и трое девчонок-несмышленышей, четыре полуголодных рта. Правда, я считал себя уже взрослым и мог бы работать, пойти к тому же Маркиану Бондареву в батраки. Но отец рассуждал иначе: ему не хотелось посылать единственного сына на черную батрацкую работу да еще к тем, кого он втайне ненавидел. Он все еще надеялся на что-то лучшее, хотя о продолжении моего образования он уже не помышлял. Самое большее, чего он хотел, — это отдать меня в конторщики или телеграфисты. Но для этого надо было, чтобы мне исполнилось пятнадцать с половиной лет, а мне не было еще четырнадцати.
Как-то раз я принес ему в артель на станцию узелок с едой. Подошел почтовый поезд. Встречать его вышел начальник станции — щеголеватый мужчина в кителе с блестящими пуговицами, в фуражке с алым верхом и белыми полосами на околыше. Легкие сапоги начальника сияли на солнце, как две черные величавые колонны, подпирающие спесивую башню.
Отец кинул на железнодорожного щеголя почтительно-восхищенный взгляд, вздохнул:
— Вот тебе бы, Ёра, так, а? Вышел, как господин какой, к поезду, поднял флажок и опять — в контору, в тепло, в чистоту, в аккуратность. Начальники станции, они хорошо живут, большое жалованье получают.
У каждого родителя свой конек, на которого он мечтает посадить свое дитя. Меня он любил, а на девчонок мало обращал внимания — они, дескать, проживут и без должности. Придет время, и разберут их в прислуги или на поденщину богатые хозяева. А там, возможно, и замуж выйдут. И вовсе с рук долой.
Мне было обидно, что отец так относился к сестренкам. Он не давал им того, что давал мне, может быть, потому, что свалились они на него на склоне лет, как запоздалые плоды.
Сестры росли, как дички, зиму и лето бегали разутые и раздетые, и это мало беспокоило отца. Мне он отдавал все, что должен был делить на всех. Вот почему после окончания двухклассного училища я как бы вступил на особую тропку и стал отходить от всей семьи куда-то в сторону.
Не стану утверждать, что меня это особенно угнетало. Как всем подросткам, мне свойственны были эгоизм и стремление к полной свободе.
С утра я помогал матери по хозяйству, затем шел в библиотеку, нагружался книгами и зарывался с головой в их хмельно пахнущие страницы. Жизнь, совсем не похожая на ту, которая окружала меня, раскрывалась во всем своем великолепии. Смелые подвиги, невероятные приключения, красивые женщины, с лицами то Килины, то Дасечки Панютиной и тех сказочных фей, которые все чаще грезились мне по ночам, перемешивались в пестром хороводе.
Начитавшись до одурения, я шел к Ване Рогову или Афоне Шилкину, и, если они не бывали заняты какой-нибудь работой, мы уходили на Крутую балку за хутор и воевали там со змеями, в солнечные сугревные дни выползавшими из каменных расселин. Вооружившись дубинками, мы уничтожали гнезда полозов десятками — не очень-то разумное занятие. А иногда ранней зарей, запасшись удочками, уходили на речку, брали чей-нибудь каюк и надолго уплывали в гирла.
Однажды в воскресенье мы с отцом очищали от бурьяна двор, укладывали в изгородь камни, подготавливали пчел к зимовке.
Мы работали молча. Вдруг отец сказал как будто не мне, а кому-то другому:
— А знаете, Ёра, я нынче разговаривал с дорожным мастером — нельзя ли взять вас на работу.
Я затаил дыхание.
— …И мастер спросил, сколько вам лет. Я сказал: пятнадцать, немного даже прибавил. Ну и пообещал он с мастером соседним потолковать — ему будто бы мальчонка нужен, рапортички у старших рабочих собирать. Вот хорошо бы, а?
— Я хоть завтра, папа, — ответил я. — И не только носить какие-то рапортички, но и в ремонт. Я — сильный. Только бы помогать тебе.
— Спасибо, сынок, — обрадованно сказал отец. — Я еще поговорю с дорожным мастером.
Этот разговор взволновал меня. Я с нетерпением ожидал больших изменений. Но прошла неделя, другая, месяц, а дорожный мастер никакого ответа не давал, и я продолжал болтаться без настоящего дела.
Незаметно подкралась тоскливая туманная осень. Отец уходил на работу затемно. В то ненастное утро мать выпроводила его сердитым ворчанием. Это означало: в доме кончились запасы еды и топлива.
— Ты просидел вчера все воскресенье у печки да семечки лузгал, лучше бы сходил в Адабашево к Ивану Фотиевичу да заработал до получки муки и бутыль постного масла, — раздраженно сказала мать.
— Ладно. Схожу. Отдохнуть-то мне после недельной работы надо. Обойдетесь. Есть же еще мука, — спокойно возразил отец и вышел.
Я еще лежал на своей железной прогнутой кровати запечной и прислушивался к затихающим шагам отца.
— А ты чего лежишь? — вдруг набросилась на меня мать. — А ну-ка вставай! Лодырь!
Я вскочил, точно ошпаренный. Никогда еще она не обзывала меня так.
Мать стала шлепать завозившихся в постели сестер. Самая маленькая, трехлетняя Настюша, зарылась в рваное ватное одеяло, притаилась, как сурок, а Лена и Дуня заревели во весь голос. Я вступился за них, но мать страшно, до неузнаваемости, исказив лицо и выпучив глаза, принялась хлестать меня тряпкой по лицу, по спине, по чем попало. Это меня-то, уже взрослого парня!
Я взбеленился не от боли, а от обиды и унижения, грубо вырвал из рук матери тряпку, швырнул в угол.
— Навязались вы, окаянные, на мою голову! — запричитала мать. — Зима идет — чем я вас кормить буду!..
Не помня себя, я кричал ей, что она злая и сживает всех нас, в том числе и отца, со свету. Это была неправда: мать жалела нас одинаково, она больше, чем отец, ухаживала за нами, изворачивалась, борясь с нуждой, кормила, поила и обшивала нас и все это на добытые всякими ухищрениями средства. Но я вопил, как одержимый, что убегу из дому в степь, в город, куда глаза глядят.
— Видимо, вспомнив мелодраматические сцены из прочитанных романов, я выкрикивал противно визгливым (сам это чувствовал) голосом явно заимствованные из книг чужие слова:
— Как ты смеешь называть меня лодырем?.. Я не ем твоего хлеба! Я сам заработаю себе, вот увидишь! Я к Рыбиным пойду в машинисты… В ремонт… на станцию…
Задохнувшись от негодования, я выбежал из нашей кухоньки во двор.
Уже развиднелось, сеял унылый ноябрьский дождь. Я был без шапки и тут только заметил, что второпях натянул дырявые сапоги на босу ноту и напялил ветхое пальтишко, в котором ходил еще в школу.
Дождь сразу остудил мою голову. Мне стало стыдно: и чего я так разошелся?
А тут мать, выбежав из кухни, крикнула мне вслед:
— Вернись! Шапку забыл! Простудишься!
Она сунула мне в руки шапку. Я смущенно и все еще хмуро взглянул на нее, а она смотрела на меня жалобно и виновато.
Обида еще бушевала в моей груди, но приступ гнева стихал. Я стоял посредине двора в нерешительности. Куда идти? Самого умного и опытного в житейских делах моего наставника — Ивана Каханова — не было: он учился в Новочеркасске. Рогов уехал с дедом в город плотничать. Афоня Шилкин, бахвал и задавака, ничего путного не мог посоветовать. У его отца тоже было не меньше ртов. Да и на кого и на что жаловаться? На нашу бедность? На то, что я, закончив училище, сижу на отцовской шее?
Нахлобучив на голову ушанку, я часа два бродил под дождем, пока совсем не промок, и уже возвращался домой окончательно остывшим, как вдруг увидел подбегающего ко двору мужчину. Он чуть не столкнулся со мной у калитки и, окинув меня торопливо-беглым взглядом, спросил, запыхавшись:
— Постой! Ты, кажись, Филиппа Бортникова сын?
— Да, я…
— Иди живей на станцию… Беда случилась с твоим батькой. Руку ему разорвало… Мостовым брусом… На дрезине его повезут в город, в больницу, а может, и поездом. Иди зараз же! А то не успеешь…
Наверное, я так изменился в лице, что рабочий, боясь, что я упаду, подхватил меня под руку, сказал вразумительно:
— Только не пужайся. Беги зараз же скажи матери…
И вот мы с матерью мчимся на станцию. Она в какой-то старенькой, еще времен девичества, кацавейке и теплом сером платке, наспех накинутом на голову. Лицо ее побелело, серые губы что-то шепчут, черные, не поддающиеся сединам волосы спутанными прядями выбились из-под платка, глаза блестят, как у безумной. Задыхаясь, она все время спотыкается. Я поддерживаю ее и чувствую, как она слабая и как силен, здоров и молод я, четырнадцатилетний верзила. Жалость и раскаяние за недавнюю грубость терзают мою душу.
— Рука, рука… Как же теперь без руки. Ах, царица небесная, матушка! — бормочет мать.
Я знаю, что приводит ее в ужас: однажды уже так было, когда отец упал с дерева в адабашевском саду. И тогда ее пугала мысль остаться одинокой или доживать век с мужем-калекой…
…На скамейке у путевой казармы, откуда каждое утро расходятся по путям ремонтные рабочие, сидит отец. Левая рука его обмотана серым тряпьем, сквозь него сочится кажущаяся нестерпимо яркой при дневном свете кровь. Отец держит руку, как птица — сломанное крыло, оттопыренной. Кто-то уже приспособил тряпичную, перекинутую за шею перевязь. Отец бледен, щеки ввалились, нос заострился.