– Вот, мол, какой Сталин, широкий, незлопамятный?
– Понимайте, как хотите. Но слава Жукова в войну бесподобна и непререкаема. Солдатская и народная слава. И здесь не был в стороне Сталин. Здесь не было ни ревности, ни зависти. Он был выше этого, что бы о нем не писала пресса. Наша милая, чудесная, правдивая перестроечная и постперестроечная пресса.
– Вы сталинист?
– Нет, я не сталинист, не хрущевец, не брежневец, не ельцинист и не альпинист. Я рядовой историк, знающий, что такое демократия после девяносто первого года. Поэтому не хочу ходить по горам экскрементов, наваленных на нашу историю ненавистниками России.
– Я не желаю больше с вами разговаривать. Это мракобесие!..
– Сделайте одолжение. Что касается мракобесия, то я перехватываю брошенную в меня гранату и бросаю ее в вашу сторону, начиненную тем же смыслом. Извините за неуважительность.
Разговоры с Твардовским
Когда в редакции «Нового мира» познакомили с ним, он показался мне нелюдимым, угрюмоватым, без выражения глядевшим как бы сквозь людей своими светлыми глазами на одутловатом лице. Тогда, в редакции, он хвалил мои военные повести и как-то непоследовательно поругивал «Тишину», не совсем понятно, почему раздраженный сценой ареста («Вы пишете не о тридцать седьмом годе, а о сорок девятом, такого не было») и недовольный «постельными сценами» в романе («Зачем вы разрушаете русский реализм?»). В общем, у него было впечатление, что «Тишину» я сочинил после первых повестей, следуя успеху, слишком быстро: литературную торопливость он терпеть не мог. Я объяснил, что работал над романом три года, и запальчиво не согласился с его претензиями к любовной коллизии (Сергей – Нина, Ася – Константин) и особенно с его утверждением, что на дворе в сорок девятом году другие были времена, поэтому «трагическая история тридцатых годов не могла произойти с отцом Сергея Вохминцева». И сразу мое несогласие еще больше раздражило его. Он стал говорить горячее, я тоже начал горячиться, и чем упрямее возражал, тем яснее становилось мне – роман из редакции я, конечно, возьму… Но когда кончился наш накаленный разговор, он встал, начал надевать плащ, потом несколько смущенно повернулся от вешалки, протянул руку, прощаясь, сказал: «Я подумаю еще. И вы подумайте. Может быть, завтра я возьму все свои замечания обратно. В вашем романе есть блистательные сцены, о которых я не говорил».
В редакции мне сказали, что он бывает резковат и груб с авторами, но со мной, оказывается, разговаривал вежливей, чем даже с одним постоянным автором журнала, известнейшим мастером прозы. По этой причине у всех моих защитников романа в журнале осталось благостное впечатление от моей встречи с главным редактором («Ну, все в порядке»). У меня же было чувство душевной неопределенности оттого, что мой военный и житейский опыт неодинаков с опытом Твардовского, всегда казавшегося мне носителем простой мудрости солдатской, безупречного в знании народной жизни.
Однажды (уже был напечатан роман «Двое») случайно встретил его в редакции. Он вошел в отдел прозы почти бесшумно, замедленно, его белый лоб чуть хмурился, и особо заметны были в дневном солнечном свете из окна его блеклые голубые глаза на большом круглом желтоватом лице. Он подал медлительно крупную руку, слабо улыбнулся одними щеками, как умел улыбаться иногда, думая свое.
– Ну… как?
– Да вот пощипывают в «Литературке», в «Огоньке», ругают за мрачность, – сказал я чрезмерно бодро.
– Ну, ничего. Так и должно. Литература есть литература, – ответил он фальшиво-успокоительно, но в этой его фразе было что-то от участия свысока, некая олимпийская неприкасаемость человека, которого обходит, не задевая, суета земная, ибо известен, признан и много лет прочно защищен от всяческой критики своим положением первого поэта.
Он помолчал, хмуро взглянул в солнечное окно, за которым в морозном пару стояла длинными кольцами очередь вокруг кинотеатра «Россия» (за билетами на кинокартину «Тишина»), и, странно прищуриваясь, спросил:
– Приятно. Успех… Очереди-то на ваш фильм второй месяц мерзнут. – Он вяло пожал мне руку и вышел, а я, будучи еще не испорченным литературной средой, наивно подумал: «Неужто ему свойственно, как всем смертным, чувство ревности?»
Потом встретились в поезде на юг, и здесь, в дороге, я увидел его другим, нежели в редакции, – простым, оживленным, домашним. Целыми часами мы стояли у окна и, как бы узнавая друг друга, разговаривали обо всем, чего не касались при встречах в редакции, – о потерях на войне, о всевозможных ее деталях, о генералах и солдатах, о послевоенной жизни, о литературе русской классической и современной, о нищете мысли в критике, о разных поколениях писателей, о молодых талантах. Он, в ковбойке, полноватый в плечах, смотрел в окно, положив локти на опущенную раму, щурился, поправлял на теплом ветру волосы одной рукой, смеялся и от смеха хрипло закашливался. И показался он мне молодым, прямым, ядовитым в суждениях, веселым, умным литературной и житейской мудростью, со многим в нашей действительности несогласным, в отрицании сверх меры откровенным, и это поразило меня. И еще поразило то, что он говорил со мной как с равным, называл читаемым романистом, «зело известным», «писателем на волне», и было непонятно, чем это расположение объяснить: он редко кого хвалил в глаза. Возможно, хотелось быть добрым ему в дорожной обстановке, в ожидании Крыма, солнца, моря, отдыха?
Вот что я помню из разговора с ним:
– Писатели старшего поколения отмалчиваются, не вмешиваются в процесс литературы, считают – литература после них кончилась. Да, Шолохов создал себе при жизни памятник «Тихим Доном». Поклониться надо ему в ножки. Все остальное, им написанное, не идет в сравнение. Я ведь в журнале не напечатал вторую книгу «Поднятой целины». Слабо, слабо.
– Я с вами не согласен. В «Поднятой целине» есть гениальные страницы. Смерть Тимофея, к примеру…
– С «Тихим Доном» не сравнить. Другое. Помельче.
– Почему же? Смерть Тимофея Рваного на уровне «Тихого Дона».
– Вы, я вижу, поборник Шолохова, любите его.
– Наверное, выше его сейчас нет никого.
– …Вся наша критика – это контрольно-пропускной пункт. Критики нет, а есть КаПэПэ. На этом пункте не важно, талантлив ты или бездарен, красив или некрасив, высокого роста или малого. Важно другое – есть ли пропуск. «Ага! Свой! Проходи». И должна быть на пропуске фотокарточка. И чья-то подпись.
– …Слово, простое, обиходное, иногда запоминается на всю жизнь. Война, зима, холод, а в землянке – тепло, печка. Вошел часовой, солдатик, сменился с поста, сел у печки, сказал: «Иззябся я», – и заплакал от этого тепла, оттого, что завтра в бой, «Иззябся я». Хорошо!
– …Сигареты кончились? Могу взять вас на полное дымовое довольствие.
В Коктебеле, жарким днем, стоя в очереди за газетами в киоске на набережной, спросил его, усталого, молчаливого:
– Работаете, Александр Трифонович?
– Притворяюсь. Ловлю по утрам минуты.
Солнечным июльским утром на даче он пришел вместе с критиком Александром Дементьевым, волосы у обоих мокрые, глаза прозрачные после купанья, от свернутых полотенец пахло речной сыростью. Мы сели за столик под яблонями, он закурил сигарету, в раздумье посмотрел на меня, на Дементьева и почему-то сразу заговорил о военных романах:
– В последние годы появился надоевший, хотя и талантливый шаблон. Романисты обвиняют во всех грехах и бедах тридцать седьмой год: мол, были посажены опытные командиры, поэтому, мол, отступали, драпали в сорок первом. И у генерала Горбатова, которого мы печатали, ясная концепция: командиры на Колыме, а немцы войну начали. Читали Горбатова? Бог с ним, это его личный опыт. Нет; не в этом вся причина. Ведь то, что пришла в армию молодежь, прекрасно было. Генерал Черняховский погиб в тридцать восемь лет. Начал майором. А многие талантливые генералы капитанами начинали, старшими лейтенантами, даже лейтенантами. Здесь Сталин понимал кое-что главное. Снял Буденного, Ворошилова в начале войны, этих боевых, так сказать, опытных командиров, которым не то что не повезло, а которые устарели для новых методов войны. Нет, причина наших поражений была в ином. Тридцать седьмой год не объясняет всего. Романисты заблуждаются.
И тут же сказал о повести «Последние залпы».
– Могла принести вам огромную славу, но как-то мешал Казакевич своей «Звездой». Он был любимец критики – а вы вроде бы чужой. Написано у вас правдиво, сильно… и какая-то, что ли, обреченность. Критика к этому не привыкла. Вы из окопов только могли ее написать. – И спросил: – Вы офицер?
И потом пошутил, засмеявшись своим хриплым захлебывающимся смехом:
– Бондарев – талантливый человек, смесь Шекспира с поздним Буниным. Читали его «Темные аллеи»?
Разумеется, я понял смысл этой фразы, намек на раздражавшие его «постельные сцены» в «Тишине». Об этих сценах он как-то мне сказал, что «не дело русской литературе решать половую проблему», что Иван Бунин в последние годы писал эротические рассказы, далеко не лучшие свои вещи, и это было угасание таланта, болезнь старости.
– Болезнь? А как же быть с «Анной Карениной», с «Дьяволом», с «Крейцеровой сонатой»? С некоторыми рассказами Чехова, Леонида Андреева, Горького?
– Реализм не терпит примеси натурализма, который разрушает какую-то тайну жизни, натурализм всегда нарочит.
– Я с вами согласен, но…
– В «Анне Карениной» есть очень откровенные страницы, но натурализма нет нигде. Бёлль – интересный писатель, но прежде, чем писать «человек съел сосиску», он будет долго описывать, как он разжевывал ее гнилыми зубами. И уже читать не хочется. Хемингуэй – крупный мастер, но иногда так долго и подробно описывает, что его герои ели в ресторане, – пропадает аппетит. И всегда его внимание занимает лобковое место и… разговоры в постели. Не надо бы. И Бунину не надо.
– Нет, Александр Трифонович, бунинские «Темные аллеи» удивительны, почти каждый рассказ – шедевр.