Горький пот войны — страница 8 из 42

– Неужто считаете так?

– Убежден.

– Заблуждение. Прочитав Чехова, вы не назовете Бунина гением. Крупный мастер. И только. Куприн меньше, но читабельней. Он ходит на грани банальности, но не банален. И читатель принимает его. До сих пор помню сцену из «Поединка» – поручик замечтался на смотре и смешал строй. Прочитаешь эту сцену – и становится не по себе. А у Бунина «Антоновские яблоки» – прекрасно написанный рассказ. Ничего лишнего. И в то же время есть все: запах осенних яблок, время, усадебная бедность… И что-то еще, что составляет тайну литературы. В простоте и объемности.

– Александр Трифонович, вы знаете, наверное, отзыв Бунина о «Василии Теркине»?

– Тогда я был молод, наивен. Вещь родилась из обычной газетной потребности. И осталась. Для меня здесь тоже есть какая-то тайна. Сейчас я стал умнее и пишу не так, как раньше, – иначе. Думаю, самая сильная сторона в «Теркине» – прозаические куски в стихах, диалогическая сторона.

– Саша, почитал бы что-нибудь, а? – певуче окая, мечтательно сказал Дементьев, подперев рукой подбородок. – Читаешь ведь ты превосходно. О Теркине вспомнили, и захотелось хотя бы строфу послушать. Рассказал бы, как ты читал поэму «Теркин на том свете» в присутствии Хрущева.

Твардовский засмеялся.

– Это для истории литературы рассказать? Тебе? Критику?.. Я люблю читать со свежа. А тут после меня много чтецов было. Много…

И он даже немного смутился, говоря это, но сейчас же опять вернулся к Бунину, заговорил серьезно:

– И все-таки, как только Иван Алексеевич оторвался от своей земли, то и потерял талант. Постепенно. И до опустошения.

– Простите, не согласен. – возразил я. – Нет, талант его не иссяк за границей. Ему помогла ностальгия по России, любовь к ней, память, воображение. «Темные аллеи» – это вершина прозы, какое-то волшебство слова. Ничего подобного в мировой литературе нет.

Он сказал раздраженно:

– Иной поэт в Чите не был, а в заграницах побывал. Едет куда ни попало… Свои, свои проблемы должен понять, а потом за чужой забор глядеть к соседу. Для русского писателя заграница – штука опасная, коварная, не очень нужная… Шмелев, Ремезов, Зайцев, Куприн зачахли там. – Он помолчал, затем спросил, казалось, непоследовательно: – Что сейчас пишете – о войне?

– Нет. Наши дни. Плохо продвигается.

– Зачем же это вы взялись за наши дни? Модно это, что ли? Вы войну хорошо знаете. Может быть, лучше других. Вы за модой не гонитесь, как один наш молодой громкий поэт, который дух с мухой срифмовать может или постель с растерянностью?

– Не угонюсь. Наверное, поэтому роман плохо продвигается.

Он усмехнулся, закурил, снова помолчал задумчиво.

– Мы не можем, конечно, вставать в один ряд со Львом Толстым и Пушкиным. Вот что интересно: «Анну Каренину» Толстой писал для денег, гонорар был отдан духоборам, считал, что ненужную вещь пишет. А мы… как бы вещь туго ни шла, как бы ни казалась нам мелкой, слабенькой, надо доводить ее до конца. Бог знает, что получится. Если демократия, то демократия нужна деревне, а нам за столом нужна монархия воли.

В первые дни нового, одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года повстречался с Твардовским и его другом Александром Дементьевым на перекрестке дачных аллей в Красной Пахре. Твардовский в теплой куртке, с самодельной палкой в руке, обрюзгший, небритый. Дементьев, похожий на медведя, грузный телом, тоже обросший седой щетиной, по обыкновению веселоватый, розовенький, маленькие глаза лукавы, брови над очками подвижны – заулыбался мне: «Здравствуйте в новом году!» Оба были навеселе.

– С Новым годом!

– С наступившим и шествующим! – сквозь смех закашлялся Твардовский. – А, валенки-то, валенки – белые! – И указал палкой на мои валенки. – Зачем это вы?

– В деревне по-деревенски, – ответил я шутливо. – Пытаюсь не оторваться.

– Кулацкие, – с таинственной иронией сказал шепотом Твардовский и наклонился ко мне, смеясь нетрезвыми светлыми глазами. – Донашиваю, надо ответить. Ну, я пошел, – кивнул он Дементьеву. – Вечером, может, свидимся. А то дачу открытой оставил, обворуют…

– Иди-иди, а то сейчас, знаешь, залезут в окна – камни вынесут. – Дементьев, посмеиваясь, поблестел очками, двинулся к своей даче.

Как-то мы вдвоем шли по аллее.

Я спросил:

– Остаетесь в журнале, Александр Трифонович?

– Думаю вот. В деталях объяснить вам не могу. Выварка идет. Чтоб мясо от костей отделилось. В том, что происходит, большого ума не вижу.

– Слышал, как многие говорят – юбилейный год?

– Само слово «юбилей» к этому событию не подходит. Юб-би-лей – это умиленность, пышность ласковых, знаете, фраз, за которыми исчезает реальность. Вот так вот и будут целый год говорить всем реалистам. «Вы что же – праздник испортить хотите?» А пышность понравится многим, кому думать не хочется. Юбилей затянется надолго. Не на один год.

– А я думал сходить наверх, поговорить насчет своей повести, которую не печатают. Я говорю о «Родственниках».

– Бессмысленно. В частном случае никто ничего не решит. Я уж знаю. Понюхал эти коридоры. Ради всех вас, может быть. Знаете письмо о Байкале, подписанное полсотней академиков? Ну так вот. Не знаете?

– Не знаю подробностей.

– Подробности печальны. А что похудели? Работаете много? Курите?

– Курю. Иногда полторы пачки. А вы бросили?

Твардовский достал сигарету, помял ее в больших пальцах, закашлялся:

– И до двух пачек обходится.

Однажды он пришел на дачу с рукописью. Это было предисловие к девятитомному изданию Бунина и жесткий разговор, происшедший между нами, разделил нас надолго.

Однако истины ради надо сказать, что в посмертном собрании сочинений Твардовского уничижительных абзацев о последнем периоде в творчестве Бунина я не нашел.

Думаю, что в предсмертные свои дни он вышел из-под влияния цепко окружавших его пристрастных и критиков.

Солженицын

…Не могу пройти мимо некоторых обобщений, которые делает Солженицын по поводу русского народа.

Откуда этот антиславянизм? Право, ответ наводит на очень мрачные воспоминания, и в памяти встают зловещие параграфы немецкого плана «Ост». Великий титан Достоевский прошел не через семь, а через девять кругов ада, видел и ничтожное, и великое, испытал все, что даже немыслимо испытать человеку (ожидание смертной казни, ссылка, каторжные работы, падение личности), но ни в одном произведении не доходил до национального нигилизма. Наоборот, он любил человека и отрицал в нем плохое, и утверждал доброе, как и большинство великих писателей мировой литературы, исследуя характер своей нации. Достоевский находился в мучительных поисках бога в себе и вне себя.

Чувство злой неприязни, как будто он сводит счеты с целой нацией, обидевшей его, клокочет в Солженицыне, словно в вулкане. Он подозревает каждого русского в беспринципности, косности, приплюсовывая к ней стремление к легкой жизни и к власти, и как бы в восторге самоуничижения с неистовством рвет на себе рубаху, крича, что сам мог бы стать палачом. Вызывает также, мягко выражаясь, изумление его злой упрек Ивану Бунину только за то, что этот крупнейший писатель ХХ века остался до самой смерти русским и в эмиграции.

Солженицын, несмотря на свой серьезный возраст и опыт, не знает «до дна» русского характера и не знает характера «свободы» на Западе, с которым так часто сравнивает российскую жизнь…

Последние залпы(повесть)

Завещаю в той жизни

Вам счастливыми быть

И родимой Отчизне

С честью дальше служить.

Горевать — горделиво,

Не клонясь головой.

Ликовать — не хвастливо

В час победы самой.

И беречь ее свято,

Братья, счастье свое —

В память воина-брата,

Что погиб за нее.

А. Твардовский

1

В двенадцатом часу ночи капитан Новиков проверял посты.

Он шел по высоте в черной осенней тьме, над головой густо шумели вершины сосен. Острым северным холодом дуло с Карпат, вся высота гудела, точно гулко вибрировала под непрерывными ударами воздушных потоков. Пахло снегом.

Редкие ракеты извивались над немецкой передовой, сносимые ветром, догорали за темным полукружьем соседней высоты. В низине справа, где лежал польский город Касно, беззвучно вспыхивали, гасли неопределенные светы, как будто задувало их.

Молчали пулеметы.

Новиков не видел в темноте ни орудия, ни часовых, шел – руки в карманах, ветер неистово трепал полы шинели, – и странное чувство тоски, глухой затерянности в этих мрачных, холодных Карпатах охватывало его. Приступы тоски появлялись в последнюю неделю не раз – и всегда ночью, в короткие затишья, и объяснялись главным образом тем, что четыре дня назад, при взятии города Касно, батарея Новикова впервые потеряла девять человек сразу, в том числе командира взвода управления, и Новиков не мог простить себе этого.

– Часовой! – строго окликнул Новиков, останавливаясь, по звуку голосов угадывая впереди землянку первого взвода, вырытую в скате высоты.

Ответа не было.

– Часовой! – повторил он громче.

– А?

Что-то черное завозилось, шурша плащ-палаткой, возле входа в землянку, голос из темноты отозвался сдавленно:

– А! Кто тут?

– Что это за «а»? Черт бы драл! – выругался Новиков. – В прятки играете?

– Стой! Кто идет? – преувеличенно грозно выкрикнул часовой и щелкнул затвором автомата.

– Проснулись? Что там за колготня в землянке? – спросил Новиков недовольным тоном. – Что молчите?

– Овчинников чегой-то шумит, товарищ капитан, – робко кашлянув, забормотал часовой. – И чего они разоряются?

Новиков толкнул дверь в землянку.

Плотный гул голосов колыхался под низкими накатами. Среди дыма плавали фиолетовые огни немецких плошек, мутно проступали за столом и на нарах красно-багровые лица солдат – все говорили разом, нещадно курили. Командир первого взвода лейтенант Овчинников, с тонким, красивым, самолюбивым ртом, ударил кулаком по столу, покачиваясь, встал, затем, небрежно оттолкнув на бедре тяжелую кобуру пистолета, скомандовал сипло и властно: