В огне революции
Лучше гореть в огне революции, чем гнить в помойной яме монархии.
Революция была ему тяжела. Убытки революции приводили его в ужас.
Крушение гуманизма
19 января 1918 года в газете “Знамя труда” была опубликована статья Александра Блока “Интеллигенция и Революция”. В ней поэт романтически приветствовал Октябрьский переворот и обвинял интеллигенцию в трусости и непоследовательности, в ее нежелании разделить ответственность за кровь. Статья вызвала бурю возмущения в стане символистов, недавних соратников Блока. Особенно возмущалась Зинаида Гиппиус. В лучшем случае Блока жалели как “овцу заблудшую”.
В 1921 году, когда Блок умирал от болезней, вызванных недоеданием, а также глубочайшей депрессией, большевики во главе с Лениным “отблагодарили” поэта тем, что на своем заседании отказались выпустить его в Финляндию на лечение. Хотя на этом многократно настаивал Горький, а накануне заседания непосредственно с Лениным разговаривал нарком просвещения Луначарский. Зато разрешили выехать Сологубу, Бальмонту и Арцыбашеву. Затем Блока официально отпустили, но стали затягивать с разрешением на выезд его жене Менделеевой, хотя всем понятно было, что ехать один Блок не в состоянии. Пока рассматривали вопрос, Блок скончался.
В контексте блоковской статьи “Интеллигенция и Революция” Горький был, конечно же, “интеллигентом”. Но выбор Горького был опять-таки еретическим. В то время, когда к коммунистам переметывались писатели из лагеря прежних врагов, от крупного поэта-символиста Брюсова до незначительного беллетриста Ясинского, который до революции печатался в суворинском “Новом времени” (одно это участие стоило “нововременцу” М. О. Меньшикову жизни), Горький рассорился со своими партийными товарищами, публично назвал Октябрьский переворот “авантюрой”, которая “погубит Россию”, и напечатал в газете “Новая жизнь” цикл обличительных статей против новой власти.
После 1917 года все партийцы проходили перерегистрацию. Горький не стал ее проходить, фактически вышел из партии и затем в нее никогда не возвращался. Его отношения с “дружищем” Лениным портились день ото дня. Ленин относился к интеллигенции в лучшем случае равнодушно. Например, он предлагал разрешить петроградским профессорам иметь лишние комнаты для кабинета или лаборатории, мотивируя это тем, что Питер стал городом “архипустым”. (Правильно: из голодного Петрограда бежали все, кто мог: за границу, в более сытые губернии.) В худшем случае он называл мозг нации просто “г…”, о чем, не смущаясь, написал Горькому в связи с В. Г. Короленко. Он лично распорядился использовать интеллигенцию в виде заложников, “живого щита”, во время наступления на Петроград Юденича. Председателем Петросовета до 1926 года был ленинский ставленник Григорий Зиновьев, человек (и Ленин это прекрасно знал) редкой трусости, лживости и двуличности. Но, как писал Ленин, в апреле 17-го, когда он вернулся в Россию из эмиграции, у него было только два верных соратника – “Надя (Крупская. – П.Б.) и Зиновьев”. Поэтому он сделал преданного Зиновьева фактическим хозяином Северной области, отдав в его распоряжение и Петроград, и миллионы жизней, и “дружище” Горького, которого Зиновьев в 1921 году начал методично травить, устраивая в его квартире обыски.
Тем не менее, перечитывая статью Блока “Интеллигенция и Революция”, вновь убеждаешься: это великая статья! В ней нет и тени фальши, ни одной попытки спрятаться от истины или солгать. Но, говоря об этой статье, нужно помнить, насколько интимно переживал Блок революцию, как своеобразен был его взгляд на тогдашние события не только в России, но и во всем мире. Статьи Блока, как и поэмы этого времени, нужно рассматривать как “лирические величины”, страстный человеческий документ бесчеловечной эпохи.
Блок взял на себя ответственность интеллигенции за революцию. А за революцию интеллигенция, конечно, была ответственна. Но не хотела этого признать.
В отличие от Горького, Блок был фаталистом и смотрел на революцию как на процесс почти природный, подобный вихрю или землетрясению. К ней нелепо приступать с требованиями морали. Она “легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных”, но это все – “частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда – о великом”.
Взгляд Горького на революцию не был фатален. Он видел не просто поток, но гибнущих художников, ученых, поэтов (и Блока) и на этом фоне – рыхлого, похожего на истеричную бабу Зиновьева, который раскатывал по Петрограду в автомобиле царя. Кроме того, Горький мог публично не признавать, но не мог не чувствовать внутренней личной вины за Октябрь. Ведь большевиков к власти привел отчасти и он.
В логике рассуждений Блока о революции был один шаг до этики коммунистов: “лес рубят – щепки летят”, “цель оправдывает средства”. Ведь, говоря о стихийном характере революции, он все же предлагал видеть ее грядущую цель: “Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью”.
Это уже не фатализм. Это уже по-горьковски. Блок верил, что старое целиком отомрет и на смену ему явится не только новое общество, но и “новый человек”. Но в то же самое верил и Горький. В реальности это означало грандиозный эксперимент над человеком, страшную хирургическую операцию по отсекновению “ветхой” морали.
Вот выразительный пример.
В № 3 журнала “Октябрь” за 1930 год был напечатан очерк Михаила Пришвина “Девятая ель”, написанный под впечатлением его поездки на территорию бывшего Гефсиманского скита недалеко от Троице-Сергиевой лавры. Кстати, именно в Гефсиманском скиту похоронены русские философы Константин Леонтьев и Василий Розанов. С конца двадцатых годов там размещался “дом инвалидов труда с примыкающим к нему исправительным домом имени Каляева”. “Оба эти учреждения революционной силой внедрились в святая святых старой России…” – писал Пришвин.
Цель заведения объяснил Пришвину заведующий: “Сила коллектива в будущем затянет всех в работу (в том числе и инвалидов труда? – П.Б.), нищие и всякого рода бродяги исчезнут с лица земли”.
Судя по описанию Пришвина, коллектив этого исправительного учреждения был пестрый: нищие, бродяги, калеки, умственно и физически неполноценные люди, проститутки, беспризорные, воры. Все они вместе трудились и “перековывались” в людей будущего.
Если вспомнить, что монастыри на Руси издавна служили прибежищем для нищих, сирых, убогих, станет понятна зловещая ирония истории. Всякая попытка радикально изменить то, что создавалось веками, оборачивается дурной пародией на старое. В данном случае это была пародия на Святую Русь, в которую так отчаянно хотелось “пальнуть пулей” блоковским красногвардейцам из “Двенадцати”.
Но было бы неверно говорить, что Блок этого не понимал. В наброске письма-отклика на стихотворение Владимира Маяковского 1918 года “Радоваться рано”, где тот призывал к разрушению дворцов и прочего “старья”, Блок верно заметил, что “разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно”. “Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете, проклятия времени не избыть”.
Все же Блока мучила, скорее, невозможность разрушения старого (“проклятие времени”), чем попытки его разрушения. Здесь он был в гораздо большей степени революционер, чем Горький, который бросился как раз спасать “старье” от разрушения и разграбления.
Блок призывал “всем сердцем” слушать “музыку революции”, но это было, как правильно заметил Горький, похоже на заклинание сил тьмы. В конце концов сам Блок признал, что “музыки революции” он не слышит. Да и трудно было расслышать “музыку” за криками казнимых людей, за стонами умирающих от голода детей, за фырканьем зиновьевского автомобиля.
“Я спрашивал у него, – вспоминал Горький, – почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
– Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?”
Нет, Горький слышал звуки. Слышал постоянные, порой назойливые просьбы о дополнительных пайках, жалобы на бывших партийных товарищей Горького и мольбы о спасении жизни друзей и родственников, попадавших в застенки ЧК.
“Новых звуков давно не слышно, – твердил Блок, говоря о своей «музыке». – Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве”.
Кощунственно в отношении чего или кого? Блок говорил опять-таки о “музыке”, которой ему стало недоставать в революции. По словам Горького, Блок был человеком “бесстрашной искренности”, который умел чувствовать “глубоко и разрушительно”. В момент разрушения России еретик Горький, может быть, из чувства внутреннего противостояния фатальной исторической реальности, хотел быть созидателем и собирателем камней. Как остроумно заметил Виктор Шкловский, “у него развит больше всего пафос сохранения культуры, – всей. Лозунг у него – по траве не ходить. Горький как ангар, предназначенный для мирового полета и обращенный в склад Центросоюза”.
Наоборот, Блок желал отдаться мировой стихии, не как горьковский Буревестник, а внутренне, через “музыку”. Но и он не слышал ветра, не видел стихии, а слышал стоны и жалобы и “железную” поступь новой власти.
И все-таки Горький был в лучшем положении, чем Блок. Он оказался на своем месте. Пусть и безнадежного, но защитника культуры. А Блок был просто не нужен новой действительности. Современность выдавливала его из себя как чужеродный объект. Отсюда была и смертельная блоковская депрессия.
Вот разговор Горького с Блоком в Летнем саду:
“С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она отошла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие, неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:
– Что вы думаете о бессмертии, о возможности бессмертия?
Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо. Я сказал, что, может быть, прав Ламенне: так как количество материи во вселенной ограниченно, то следует допустить, что комбинации ее повторяются в бесконечности времени бесконечное количество раз. С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамье в Летнем саду. Он спросил:
– Это вы – серьезно?
Его настойчивость и удивляла, и несколько раздражала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из простого любопытства, а как будто из желания погасить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.
– У меня нет причин считать взгляд Ламенне менее серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.
– Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался мне сдержанным, неразговорчивым.
– Лично мне больше нравится представлять человека аппаратом, который претворяет в себе так называемую «мертвую материю» в психическую энергию и когда-то, в неизмеримо отдаленном будущем, превратит весь «мир» в чистую психику.
– Не понимаю – панпсихизм, что ли?
– Нет. Ибо ничего, кроме мысли, не будет, все исчезнет, претворенное в чистую мысль; будет существовать только она, воплощая в себе все мышление человечества от первых проблесков сознания до момента последнего взрыва мысли.
– Не понимаю, – повторил Блок, качнув головою.
Я предложил ему представить мир как непрерывный процесс диссоциации материи. Материя, распадаясь, постоянно выделяет такие виды энергии, как свет, электромагнитные волны, волны Герца и так далее, сюда же, конечно, относятся явления радиоактивности. Мысль – результат диссоциации атомов мозга, мозг создается из элементов «мертвой», неорганической материи. В мозговом веществе человека эта материя непрерывно превращается в психическую энергию. Я разрешаю себе думать, что когда-то вся «материя», поглощенная человеком, претворится мозгом в единую энергию – психическую. Она в себе самой найдет гармонию и замрет в самосозерцании – в созерцании скрытых в ней, безгранично разнообразных творческих возможностей.
– Мрачная фантазия, – сказал Блок и усмехнулся. – Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее.
– А мне приятно думать, что законы, создаваемые в лабораториях, не всегда совпадают с неведомыми нам законами вселенной. Убежден, что, если б время от времени мы могли взвешивать нашу планету, мы увидали бы, что вес ее последовательно уменьшается.
– Все это скучно, – сказал Блок, качая головою. – Дело – проще; все дело в том, что мы стали слишком умны для того, чтобы верить в Бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя. Как опора жизни и веры существуют только Бог и я. Человечество? Но разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн? Нет, ваша фантазия… жутко! Но я думаю, что вы несерьезно говорили”.
На самом деле “фантазия” Горького предваряла философские открытия XX века: В. И. Вернадского и Тейяра де Шардена. А вполне религиозная мысль Блока следовала в русле “метафизического эгоизма” Константина Леонтьева. Но Леонтьев и Шарден – фигуры несовместимые. А Блок и Горький как будто нашли один другого. Как будто весь мир замкнулся на Летнем саду, где беседуют эти двое, и вслушивается в их разговор. Кажется, до окончательного понимания им нужно сделать навстречу друг другу один шаг. Но ни один ни другой не делает этого шага. Что-то им мешает…
“Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах ”.
Горького «заказывали»?
Блок нерешительно качается на ногах по очень простой причине. Недоедание! Будем откровенны: фактически величайшего поэта эпохи уморили голодом и отсутствием медикаментов. Именно он, признавший и даже воспевший революцию, был не нужен вождям этой революции. Но Горький-то находился в ином положении. Как бы он ни спорил с Лениным, у него были старые связи с большевиками…
Почему нельзя было организовать лечение Горького в советской России? Кто довел страну до такого состояния, при котором писателю с мировой известностью элементарно выжить можно было только за границей? Почему из России бежал даже Горький, находившийся, в отличие от других писателей, в привилегированном положении? Что за статьи писал и печатал Горький в своей газете “Новая жизнь”? Почему в 1918 году ее закрыли? Почему закрыли “Новое время” – это понятно. Газета консервативная, явно антибольшевистская. Но почему закрыли старейший журнал “Русское богатство”, выходивший с 1876 года и печатавший цвет русской демократической прозы, Горького в том числе? А “Новая жизнь” Горького была просто газетой социалистической, под ее логотипом красовался лозунг “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”. Почему ее-то закрыли? Да потому, что вся небольшевистская периодика была запрещена.
Уехал за границу Горький потому, что, во-первых, не смог договориться с Лениным о своем месте в революции. Иными словами, “дружище” Ильич, как и в 1908–1909 годах, элементарно отсек Горького от политики партии. Во-вторых, Горький был действительно болен. Гибель Блока и Розанова, расстрел Гумилева и откровенное хамство Зиновьева сделали свое дело.
Горький был дипломатом по натуре, но у всякой дипломатии ограниченные возможности. Когда Ленин арестовал участников Компомгола (Комитета помощи голодающим), всех, кроме Горького и Фигнер, дипломат оказался невольным провокатором. Именно так и назвал его бывший соратник по кругу реалистов Борис Зайцев. Ведь это Горький с согласия Ленина организовал комитет, куда вошли известные ученые, писатели, общественные деятели Прокопович, Кускова, Осоргин, Зайцев, Ольденбург, куда в качестве почетного “комитетчика” приглашали и Короленко, но его смерть помешала этому. О Горьком как о человеке можно говорить разное. Он мог быть хитрым и лукавым. Он не любил неприятной правды, умел делать “глухое ухо”, нередко позволял ввязывать себя в темные провокации. Но подлецом и провокатором Горький не был.
Все, кто вспоминал его в это время, отмечали болезненную худобу и сильное нервное истощение. Привычное кровохарканье приняло угрожающие формы. Неизвестно, как переживал ссору с Горьким Ильич, но для Горького разрыв революции и культуры был глубочайшей личной трагедией, такой же, как для Блока отсутствие в революции “музыки”. Он верил в революцию как в способ освобождения культурной энергии народа, но не верил во власть как способ организации этой энергии. На деле революция освобождала низменные инстинкты толпы. Власть их в лучшем случае контролировала. В худшем – поощряла и разжигала сама.
И началось это отнюдь не 25 октября 1917 года. Художник А. Н. Бенуа описывает в дневниках, как он, Горький, Шаляпин и еще несколько крупных представителей литературы и искусства после отречения царя и установления власти Временного правительства мчались в Таврический дворец, чтобы решить вопрос об Эрмитаже, Петергофе, Царском Селе. Ведь там бесценные сокровища! Ведь изгадят! Разворуют! Растащат по сундукам!
И что? Один революционный чиновник кивал на другого. И всем на всё было наплевать. Но главное, что отметил Бенуа: это – не власть! Это – что угодно, но это – не власть. Только в Керенском он заметил “жилку власти”.
Был ли отъезд Горького за границу осенью 1921 года эмиграцией в точном смысле слова? Нет, конечно. Тем более это не было бегством за границу, подобно бегству Бунина, Гиппиус и Мережковского. Официально Горький выехал в заграничную командировку “для сбора средств в пользу голодающих” и для лечения. Для Ленина и его окружения Горький формально продолжал оставаться своим.
А на самом деле?
Для большевиков Горький был уже не свой. В советской прессе его имя не упоминают. Имя самого известного из живых русских писателей! В то же время его официальный отъезд на лечение предполагал неучастие во враждебных советской власти зарубежных изданиях. Причем такое соглашение соблюдалось не только Горьким, но всеми, кто уезжал “в командировку” или эмигрировал с разрешения большевиков. Ни Вячеслав Иванов, ни Константин Бальмонт (первое время), ни Андрей Белый, ни Виктор Шкловский, ни Алексей Ремизов, ни Павел Муратов, ни Михаил Осоргин советскую власть публично не ругали. Не говоря уж о выезжающих в короткие командировки Есенине, Маяковском и других.
Например, Андрей Белый вообще не считал себя эмигрантом. Только “временно выехавшим”. Так же говорил о себе “красный граф” Алексей Толстой, бывший белогвардейский публицист, покаявшийся и с весны 1922 года издававший за границей газету “Накануне” с прокоммунистической ориентацией. Да просто выходившую на деньги Кремля.
Эмиграция была расколота на непримиримых, лояльных, идейно-сочувствующих и элементарно работавших на Москву. Кстати, по отношению того или иного эмигранта к коммунистам и определялось его положение в эмиграции. Одно дело – Бунин, другое – Белый, а третье – Алексей Толстой. Были и совсем безнадежные ситуации. Например, положение Марины Цветаевой, которая воспела Белую гвардию (“Белая гвардия, Путь твой высок…”), обожала поэта Маяковского и была замужем за бывшим белым офицером Сергеем Эфроном, завербованным НКВД.
Но что же Горький?
Долгое время он старается быть в стороне от эмигрантских споров. “Сидит на двух стульях” (Глеб Струве), но стулья эти, по крайней мере, не разъезжаются. Печататься в газете “Накануне” отказывается (в литературном приложении – иное дело), но с самим А. Н. Толстым поддерживает хорошие отношения. Нина Берберова, которая вместе с Ходасевичем близко общалась с Горьким в это время, так описывает его: “Теперь Горький жил в Герингсдорфе (лето 1922 года. – П.Б.), на берегу Балтийского моря, и все еще сердился, особенно же на А. Н. Толстого и газету «Накануне», с которой не хотел иметь ничего общего”. Но и с другими изданиями (“Руль”, “Дни”, “Современные записки” и др.) Горький не сотрудничал. Впрочем, и не выступал публично против эмиграции до 1928 года.
Зато он своеобразно мстит крестьянству, написав о нем в 1922 году злую брошюру “О русском крестьянстве” и выпустив ее в Берлине. Из нее получалось, что не большевики виноваты в трагедии России, а крестьянство с “зоологическим” инстинктом собственника. “Жестокость форм революции, – объявлял Горький на всю Европу, – я объясняю исключительной жестокостью русского народа”. Кстати, эта брошюра – первый шажок Горького к будущему Сталину с его политикой сплошной коллективизации. Тогда в эмигрантской прессе в связи с книгой Горького родилось слово народозлобие.
Но досталось от Горького и большевикам. Фактически он все-таки нарушил негласное соглашение с ними. Весной 1922 года в открытом письме к А. И. Рыкову он выступил против московского суда над эсерами, который грозил им смертными приговорами. Письмо было опубликовано в немецкой газете “Форвертс”, затем перепечатано во многих эмигрантских изданиях. Ленин назвал горьковское письмо “поганым” и расценил как предательство. В “Известиях” Горького ругал Демьян Бедный, в “Правде” – Карл Радек.
Значит, война?
Нет, он не хотел воевать.
Покайся Горький перед эмиграцией, как Алексей Толстой покаялся перед коммунистами, она, конечно же, приняла бы его в свой политический круг в качестве персоны № 1. Какой это был бы козырь для международного оправдания эмигрантского движения! Но Горький к эмиграции относился прохладно. Дело дошло до того, что он вежливо отказался присутствовать на собственном чествовании в Берлине в связи с тридцатилетием своей литературной деятельности, которое организовали наиболее дружественно настроенные к нему Белый, Толстой, Ходасевич, Шкловский и другие.
Горький злится. На всех. На народ и на интеллигенцию. На эмигрантов и на большевиков. И, вероятно, больше всех – на самого себя.
Но именно это позволяет ему в период с 1922 по 1928 год добиться творческого взлета, который признали самые строгие эмигрантские критики Степун, Мирский, Адамович и самые язвительные из критиков советской метрополии Шкловский и Чуковский. Да и как не признать достоинств таких произведений, как “Заметки из дневника”, “Мои университеты”, рассказы 1922–1924 годов! Он часто любил повторять, что не пишет, а только “учится писать”. В эмиграции он “учился писать” особенно хорошо.
До 1924 года итальянские власти не пускали Горького в страну как политически неблагонадежного. Но вот наконец Италия, Сорренто. (На Капри все-таки не пустили.)
Море, солнце, культурный быт. Кто только не побывал у него на вилле – от старых эмигрантов до молодых советских писателей. Например, приезжал символист Вячеслав Иванов. “Горький встретил своего философского врага с изящной приветливостью, они провели день в подробной беседе, – вспоминает свидетель. – Возвращаясь в «Минерву» (гостиница в Сорренто. – П.Б.), утомленный Иванов должен был сознаться, что не встречал более сильного и вооруженного противника”.
Утомленные солнцем. Культурной беседой. На самом деле, культурнейший из символистов, Вяч. Иванов искал расположения соррентинского отшельника по весьма прозаической причине. По той самой причине, по которой искали его расположения многие писатели эмиграции. Зато другие, как Марина Цветаева, вдруг немотивированно отказывались от встречи с ним. Когда Ходасевич в Праге пытался познакомить страшно нуждавшуюся Цветаеву с Горьким, намекая, что это знакомство может быть ей полезным, Цветаева отказалась. Из гордости. В то же время Цветаева была благодарна Горькому за помощь ее сестре Анастасии.
Дело в том, что Горький продолжал оставаться “мостом” между эмиграцией и СССР. И те, кто хотел вернуться домой, понимали, что проще это сделать через посредничество Горького. В частности, Вяч. Иванов просил Горького о содействии в решении финансового вопроса: чтобы продлили командировку в Италию от Наркомпроса, организованную Луначарским. Горький немедленно бросился хлопотать. Он хлопотал о многих. Как в России в 1917–1921 годах, так и в эмиграции.
Фактически считать его эмигрантом нельзя. Это был затяжной, вынужденный отъезд, во время которого Горький не только лечился и писал классические вещи, но и пытался проводить сложную и хитроумную политику по сближению эмиграции и метрополии. Но не так, как А. Н. Толстой, скомпрометировавший себя изданием газеты “Накануне”.
И уж конечно не так, как муж Марины Цветаевой, завербованный НКВД и впоследствии погубивший не только самого себя, но и свою семью. Горький был слишком умен и амбициозен для этого. И вообще Горький был Горький.
Но это же стало и причиной глубокой внутренней драмы. Художник Павел Корин, посетивший Горького в Сорренто и написавший, возможно, лучший его портрет, гениально понял это. Да, на его картине Горький возвышается над Везувием (так построена перспектива), что можно счесть художнической комплиментарностью. Но как он одинок в своей громадности! Как очевидно неуютно ему на этой скале! Старый Сокол, доживший до крушения своих самых заветных иллюзий и не способный расправить крылья, но и понимающий, что бросаться со скалы вниз головой – глупость. Мудрый беспомощный старик, обремененный семьей и осаждаемый просителями. Нет, сил в нем еще достаточно. Но опоры уже нет. Только вот эта толстая палка, помогавшая еще в его ранних странствиях. Так бы и бил этой палкой по башке всех, кто не понимает, что Человек – это звучит гордо!
Возможно, такой взгляд был у Махатмы Ганди в конце сороковых годов, перед тем как его застрелил на улице индусский националист. Тогда, после мировой войны, рушились его главные идеалы, которыми он, говоря словами Толстого, “заразил” индийский народ. Тогда вновь вспыхнул национализм, и великий Ганди оказался “недостаточно” индусом. Как он страдал, видя, что в пламени возбужденных страстей горит то, что он кропотливо созидал всю жизнь, – его идеология “непротивления”! Но простой народ назвал его Махатмой, что означает “великая душа”. Для простых индусов он был почти богом. И до сих пор, подходя к месту его сожжения, надо задолго снимать обувь и идти босиком, как входишь в индусский храм.
А Горький? В двадцатые годы, когда Ганди утверждал свои идеи среди индусов и они побеждали, Горького с его социальным идеализмом “народная власть” выдворила из страны, как при монархии.
О Ганди Горький написал в письме к Федину 28 июля 1924 года: “В России рождается большой Человек, и отсюда ее муки, ее судороги. Мне кажется, что он везде зачат, этот большой Человек. Разумеется, люди типа Махатмы Ганди еще не то, что надо, и я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей”.
В сущности, они были антиподами. Ганди был “толстовец”, а Горький давно от “толстовства” отошел. Ганди воспевал этот мир как вечный, данный от богов, а Горький был богоборцем, воспевавшим торжество человеческой мысли.
Но в жизни этих людей было немало общего. Трудное детство. Страсть к образованию, проснувшаяся после небрежного отношения к учебе и отчаянного подросткового нигилизма. Юный Ганди даже мясо ел, что для людей его касты и веры было ужасным грехом. Жажда справедливости. Предпочтение духа материи.
И вообще – два больших человека, несомненных национальных лидера. Только Горький не стал для русского народа “махатмой”. Как ни крути, но по крайне мере на официальном уровне “махатмой” был признан… Сталин.
К нему-то Горький и пришел.
Но зададим неприятный вопрос: на какие средства Горький жил за границей, лечился в лучших санаториях, снимал виллу в Италии, содержал многочисленную семью из родных и приживальщиков?
Месячный бюджет Горького в Италии составлял примерно тысячу долларов в месяц. Это много или мало? По нынешним понятиям – немного. Но не будем забывать о реальной стоимости доллара тогда и сегодня.
При этом значительная часть эмиграции жила даже не в бедности, а в нищете. Так жили Куприн, Цветаева или менее известная поэтесса Нина Петровская, проникновенные воспоминания которой о Брюсове все эмигрантские издания отказались печатать по цензурным соображениям: ведь Брюсов стал коммунистом.
Горький пишет М. Ф. Андреевой, служившей в советском Торгпредстве в Берлине: “Нина Ивановна Петровская <…> ныне умирает с голода, в буквальном, не преувеличенном смысле этого понятия. <…> Знает несколько языков. Не можешь ли ты дать ей какую-либо работу? Женщина, достойная помощи и внимания…”
Согласно заключенному в 1922 году Торгпредством РСФСР в Германии и Горьким договору сроком действия до 1927 года, писатель не имел права “ни сам, ни через других лиц издавать свои сочинения на русском языке, как в России, так и за границей”, кроме как в Госиздате и через Торгпредство. Ежемесячный гонорар, выплачиваемый Горькому из РСФСР за издание его собрания сочинений и других книг, составлял сто тысяч германских марок (свыше трехсот двадцати долларов). Финансовыми делами Горького в Госиздате вместе с М. Ф. Андреевой занимался будущий секретарь писателя П. П. Крючков, живший тогда за границей и с большим трудом “выбивавший” из России деньги для Горького. М. Ф. Андреева в 1926 году писала: “К сожалению, П.П. абсолютно не имеет возможностей <…> добиться от Госиздата каких-либо отчетов. <…> Сердишься ты – напрасно. <…> Ты забыл, должно быть, условия и обстановку жизни в России?”
Последняя фраза гораздо интереснее путаных объяснений Андреевой о неразберихе, царящей в финансах Госиздата, которые мы опускаем. Еще любопытнее другая фраза: “Вот будет П.П. в Москве, восстановит и заведет связи…”
Связи Горького с Москвой осуществлялись через П. П. Крючкова, М. Ф. Андрееву, Е. П. Пешкову, полпреда в Италии П. М. Керженцева и других людей. А вот отношения с эмиграцией становились всё хуже. Даже с Владиславом Ходасевичем, прожившим в доме Горького в Италии немало времени, он круто расходится. Тем более что рухнул их совместный издательский проект.
Издавая журнал “Беседа”, Горький мечтал объединить в нем все культурные силы Европы, русской эмиграции и советской метрополии. Журнал должен был издаваться в Германии, но распространяться в основном в России. Таким образом осуществлялся бы “мост” между заграницей и Россией. Молодые советские писатели имели бы возможность печататься за рубежом, а эмигрантов читали бы на родине. Такой замечательный проект.
Вероятно, получив неофициальное согласие из советской России, Горький на базе берлинского издательства “Эпоха” в 1923 году выпустил первый номер “Беседы”. Работал он над ним со страстью и вдохновением. Сотрудниками кроме Ходасевича были Белый и Шкловский. Список приглашенных в журнал имен впечатляет: Роллан, Голсуорси, Цвейг, Ремизов, Осоргин, Муратов, Берберова. Из советских – Пришвин, Леонов, Федин, Каверин, Пастернак и другие.
Понятно, что в “Беседе” не могли напечататься, с одной стороны, Бунин и Мережковский, а с другой – Бедный и Фадеев. Как и в каприйский период, Горький лавировал, искал компромисса. И в Кремле его на словах поддержали. Но в секретных бумагах Главлита журнал “Беседа” оценили как издание идеологически вредное. Ни Пастернак, ни Зощенко, ни Каверин, ни Ольга Форш, ни другие советские авторы печататься в нем не имели права. Но самое главное – “Беседу” не пустили в СССР.
Всего вышло шесть номеров. Журнал был запрещен в советской метрополии и холодно принят в эмиграции. Горький был морально раздавлен. Его снова сделали невольным провокатором, потому что он наобещал и эмигрантам, и советским писателям приличные гонорары. В который раз его обманули, не позволив сказку сделать былью. В который раз его социальный идеализм и страстное желание всех примирить и объединить для разумной коллективной работы разбились о тупое партийное чванство и политические амбиции.
Но история с “Беседой” преподала ему и еще один практический урок. Он понял, что за границей развивать деятельность ему не дадут. Для Горького-писателя соррентинский период был счастьем, вторым творческим взлетом после Капри. Для Горького-деятеля это был период жестокого кризиса и новой переоценки ценностей.
Насколько непросто складывались издательские и денежные дела Горького за границей, явствует из его переписки с “Мурой” (М. И. Будберг), которая была его доверенным лицом в этих вопросах. Вот она пишет ему в связи с продажей прав на экранизацию “На дне”: “Что же касается требования «скорее денег» с Вашей стороны, а моей просьбы «подождать», то тут я, может быть, проявила излишнюю мягкость. <…> Убедительно все же прошу Вас не предпринимать никаких мер. <…> Деньги у Вас пока есть: 325$ – это 10 000 лир, и должно (курсив М. И. Брудберг. – П.Б.) хватить на месяц”. “Должно” – настаивает Будберг, намекая, что неплохо бы “семье” Горького ужаться в расходах.
К сожалению, писем Горького к баронессе Будберг сохранилось очень мало. Но и этих писем достаточно, чтобы понять, как финансово трудно выживал Горький в предвоенной, кризисной Европе. “Коллекцию (нефрита. – П.Б.) безумно трудно продать, – пишет она, – я справлялась и в Париже, и в Лондоне, везде советуют продать частями и говорят, что стоимость на 50 % упала, т. е. не 700 ф<ранков>, а 350. Что делать?”
“Нефрит продать за 350–500 – чего? – уже совсем раздраженно спрашивает она в ответ на какое-то письмо Горького. – Драхм? Лей?”
Сиденье “на двух стульях” затянулось. С одной стороны, Горького настойчиво приглашают в Москву. Туда рвется сын Максим с молодой женой и двумя детьми: там его знают, там интересней. Из СССР приезжают молодые писатели. Они жизнерадостные, жадные до творчества, что всегда обожал Горький. Эмиграция смотрит на Горького или враждебно, или косо. Те, кто дружит с ним, сами мечтают вернуться в Россию, но как бы под его гарантию. “В Европе холодно, в Италии темно…” – напишет Осип Мандельштам о том, что происходило в Европе и в частности в Италии, где у власти стоял Муссолини. Обыск на вилле Горького “ребятами” Муссолини мало чем отличался от обыска “ребятами” Зиновьева в Петрограде. Но кому жаловаться? Когда обыскивали “ребята” Зиновьева, он помчался в Москву, к Ленину. Теперь – к советскому послу. Кто еще мог защитить обиженного всемирно известного писателя – в революционной России и в фашистской Италии? Только Ленин и советский посол. И однажды Горький понял, что у него нет другого варианта. У него другого варианта нет.
…В 10 часов вечера 27 мая 1928 года Горький вышел на перрон станции Негорелое и ступил на советскую землю после семилетней разлуки. Здесь, как и на всех других советских станциях, его приветствовали толпы людей. Тысячи людей! Апофеоз встречи состоялся на площади перед Белорусским вокзалом в Москве. Это было началом нового, последнего периода его жизни. Очень точно сказано об этом в воспоминаниях Ходасевича: “Деньги, автомобили, дома – все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался – но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни”.