При встречах мне не раз приходилось говорить об этом с Горьким. Он молча курил, грыз усы. Потом останавливал меня: “Подождите. Эту историю я должен для себя записать”.
Смысл этих “записей” стал мне ясен только гораздо позже, в 32-м году. В апреле этого года, неожиданно для всех, произошел подлинный литературный переворот: правительственным декретом деятельность РАППа была признана “препятствующей развитию советской литературы”, организация эта была объявлена распущенной. Это не было неожиданностью только для Горького: я совершенно уверен, что этот акт был подготовлен именно им, и он действовал, как очень искусный дипломат.
Жил он в это время уже не в Петербурге, а в Москве. В городе в его распоряжение был предоставлен многим знакомый дом миллионера Рябушинского. Горький бывал здесь только наездами и большую часть времени проводил на даче, километров в 100 от Москвы. Там же поблизости жил на даче и Сталин, который все чаще стал заезжать к “соседу” Горькому. “Соседи”, один – с неизменной трубкой, другой – с папиросой, уединялись и, за бутылкой вина, говорили о чем-то часами…
Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что исправление многих “перегибов” в политике советского правительства и постепенное смягчение режима диктатуры – было результатом этих дружеских бесед. Эта роль Горького будет оценена только когда-нибудь впоследствии.
Не буду здесь рассказывать, как и почему, но я увидел, что мне лучше на время уехать за границу. В те годы получить заграничный паспорт писателю с моей репутацией “еретика” было делом нелегким. Я обратился к посредничеству Горького. Он стал меня убеждать, чтобы я подождал до весны (1931 года). “Увидите – все изменится”. Весною ничего не изменилось. Тогда Горький, не очень охотно, согласился добыть для меня разрешение выехать за границу.
Однажды секретарь Горького позвонил мне, что Горький просит меня быть у него вечером, к обеду, на даче. Я очень отчетливо помню этот необычайно жаркий день, грозу, тропический ливень в Москве. Сквозь водяную стену автомобиль Горького мчал нас, нескольких человек, приглашенных в этот вечер к нему.
Обед был – “литературный”, за столом сидело человек двадцать. Горький сначала сидел усталый, молчал. Все пили вино, а перед ним стоял бокал с водой, вино ему нельзя было пить. Потом он взбунтовался, налил себе бокал вина, еще и еще, стал похож на прежнего Горького.
Гроза кончилась, я вышел на огромную каменную террасу дачи. Тотчас же вышел туда Горький и сказал мне: “Ваше дело с паспортом устроено. Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать”. Я сказал, что поеду. Горький нахмурился и ушел в столовую, к гостям.
Было уже поздно. Часть гостей осталась ночевать на даче, часть уезжала в Москву, в числе их – я. Прощаясь, Горький сказал: “Когда же увидимся? Если не в Москве, так, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне туда приезжайте, непременно! Во всяком случае – до свидания, а?”
Это был последний раз, что я видел Горького.
Впрочем, еще одна, заочная, чисто литературная встреча моя с Горьким произошла совсем недавно. За месяц-полтора до его смерти одна кинематографическая фирма в Париже решила сделать по моему сценарию фильм из известной пьесы Горького “На дне”. Горький был извещен об этом, от него был получен ответ, что он удовлетворен моим участием в работе, что он хотел бы ознакомиться с адаптацией его пьесы, что он ждет манускрипта.
Манускрипт для отсылки был уже приготовлен, но отправить его не пришлось: адресат выбыл – с земли.
Виктор ШкловскийГорький – как он есть[4]
Стара в нем только его похудевшая шея. А стоит он на своих высоких ногах и носит круглую шляпу с прямыми полями со своею особой элегантностью сильного мужчины.
Он много рассказывает и всё помнит: книги, которых прочел так много, как только может прочесть самоучка, читающий всё подряд, сёла, которые проходил, знакомых своих, знакомых – с отчествами и женщин, которых целовал.
Помнит так много, что кажется, что он смотрел на жизнь восьмью или больше глазами, равномерно расположенными вокруг головы.
Он видел всё, как будто даже не поворачивая шеи. Это придает знанию его, особенно книжному, монотонность.
В мире, который знает Горький, не хватает поэтому координат, в нем нет верха и низа, левого и правого, он слишком мало расчленен и слишком густо застроен.
Горького много и плохо учили. Учили восьмидесятники, социалисты просто, большевики, русские писатели, академики из Дома Ученых и переводчики из “Всемирной литературы”.
Из всех вещей в мире Горькому больше всего нужны органы или приборы, которые закрывали бы отверстие ушей так, как закрывается глаз.
Горький обременен количеством так, как старая Россия во время войны была обременена двенадцатимиллионной армией.
У него развит больше всего пафос сохранения, количественного сохранения культуры, – всей.
Лозунг у него – по траве не ходить.
Он сам писал об этом, говоря о садовнике, который во время революции сгонял солдат с клумб.
Горький как ангар, предназначенный для мирового полета и обращенный в склад Центросоюза.
Я нежно и верно люблю Горького.
Он писатель до конца.
Еще больше, чем мыслью о том, что вода состоит из кислорода и водорода, потрясен он делом писания. Из-под учительских задач, через громадный песенный лиризм тянется он к единственно нужному – к мастерству и нарядности.
Горький любит Дюма и радуется миру, в котором живут королева Марго и люди, тычущие друг друга шпагами. Он любит красивые вещи и свою неосознанную поступь.
Горькому сейчас за пятьдесят лет, он болен привычным туберкулезом, который не может его дососать.
Я желаю Горькому, вот сегодня: хорошей любви, быстрой лошади или автомобиля, хорошего солнца и забвения кислорода и водорода.
Есть у Льва Толстого в “Книге для чтения” рассказ про черемуху. Эту черемуху рубили и топтали, а она всё выкидывала в стороны побеги и цвела.
Срубленный, обрывающийся в неудачах, не умеющий заканчивать свои вещи, несущий на себе дактилоскопические следы пальцев своих учителей, больной всеми недугами русской литературы: бессюжетностью, невнимательностью, учительством, – черемухой цветет Горький.
Я нежно и верно люблю Горького. За его преклонение перед мастерством, за то, как он встречал нас, молодых писателей, за то, как он над могилой Толстого сумел дать бой за Льва Николаевича против “Жития болярина Льва”.
За то, что он сумел деканонизировать классика.
А это очень трудно: не есть во второй половине жизни супа из своих лавров.
Горький сумел и для себя понять то, что он понял для Толстого.
Во второй половине своей жизни он стал гениальным.
О Пешкове-Горьком
Максим Горький равен Алексею Максимовичу Пешкову, человеку, много рассказывавшему свою биографию. Горький – материал своих книг.
Книги Горького – один сплошной роман без сюжета о путешественнике, который имел много встреч.
К Горькому больше приложимы слова Лессинга о писателе, чем к самому Лессингу:
“Поистине я являюсь только мельницей, а не великаном. И вот я стою один на песчаном бугре совершенно вне деревни. Если у меня есть материал, я мелю его, какой бы ветер ни дул в это время. Все 32 ветра – мои друзья. Из всей громадной атмосферы мне нужно только такое пространство, какое необходимо для движения моих крыльев”.
Горький – писатель, плотно связанный со своим временем.
Но времени он противопоставлял бег своих крыльев.
Работая, он убегает.
В Ленинграде, в те годы, когда он кончал быть Питером, Горький сидел в своей квартире одетым в синий китайский халат и туфли на бумажной толстой многослойной подошве.
Сидел на неудобном китайском стуле.
Квартира была большая, на шестом этаже и неудобная.
Из окна сверху должна была быть видна Петропавловская крепость и Нева.
Но закрывали всё деревья парка.
Дул ветер революции.
Вещи мира были показаны Горькому одна за другой.
Поэтому он очень дорожил ими, как путешественник своими коллекциями.
В мире для Горького мало пустых мест. Везде вещи, и все нужны.
Революция била вещи. Ломала людей.
Людей Горький тоже открывал одного за другим. Ему их было жалко по-хозяйски.
Неприятно было видеть, как разразнивают сервиз или Академию.
Дул ветер, – Горький боялся, что ветер дует из деревни. Деревню он знал, не новую, а ту, которую видел.
Она прошла.
Пришлось мне недавно быть под Лихославлем.
“Это картофельное поле уже город”, – сказали мне.
Лихославль был город уже 10 дней.
Многое в современной деревне очень пестро, многое в этой пестроте уже городского цвета.
В Тверской губернии в компании кооператоров, бритых и молодых, я увидел одного. У него была замечательная плотная, льняная и курчавая борода. Звание его – товарищ председатель.
“Какая борода”, – сказал я. Мне ответили: “За бороду и держим: в город посылать”.
Во времена Горького борода в деревне еще не обросла иронией.
Но и иронии над городом он боялся.
Боялся пугачевщины и того, что многие любят называть стихийностью.
В то же время Горький очень хорошо знает свою страну. Она полна для него деревнями с названиями, людьми с фамилиями и именами с отчествами.
“Нужно разбить пространство на квадраты в шахматном порядке, квадраты А отдать под концессии, квадраты Б…” и т. д. – так говорил, кажется, Троцкий.
Для Горького же в этих квадратах жили люди, которыми он интересовался.
На квартире Горького у Каменноостровского собирались люди из пространства.
Это был Ноев ковчег.
Дом сперва стоял вторым от угла, потом стал угловым: сломали на дрова угловой.
Его ломал какой-то спекулянт. У него была на это своеобразная концессия.