Горький: страсти по Максиму — страница 4 из 34

Сирота казанская

Физически я родился в Нижнем Новгороде. Но духовно – в Казани.

Из беседы М. Горького с Н. Шебуевым

Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время.

Из предсмертной записки Алексея Пешкова

То «люди», а то «человеки»

Отправляя Алексея во внешний мир, дед отпочковывал его от семьи. Смысл был такой: ступай “в люди” и стань человеком. Вот как я, Василий Каширин, из бурлаков, из этой серой и неразличимой массы, выбился в заметного человека, цехового старшину, так и ты (черт тебя разберет, кто ты такой – Пешков или Каширин?) потрись “в людях” и стань человеком.

Однако дед не мог предполагать, что Алешино понимание отличия “людей” от “человеков” зайдет столь далеко. Внук попытается создать свою религию, в которой Человек (как духовное существо) не только не будет совпадать с людьми (как природной и социальной средой), но окажется в жестокой войне с ними.

Однажды, уже отходя от доброй религии бабушки и больше прислушиваясь к дедовым рассуждениям о “людях” и “человеках”, Алексей приходит к мысли, которая навсегда определит его духовную судьбу: “Человеку мешают жить, как он хочет, две силы – Бог и люди” (“В людях”).

В “Детстве” он сводил счеты с обидевшим его Богом, непочтительно возвратив Ему право несчастного сироты на Небесное Царство. Бог изгнан из души его. Даже добрый (слишком добрый для этого жестокого мира) бог бабушки. Тем более что, обладая цепким умом деда, он быстро понял, что нет этого доброго бога вовсе. Есть бабушка Акулина, жалостливая старуха, “матерь всем”, отзывчивая, большая и щедрая, “как земля”. Зато Бог дедушки, Бог настоящий, Творец и Судия сущего, Он есть! И этот Бог обидел Алексея! Он еще не осмыслил всей обиды до конца, не претворил ее в свою “правду”. Алеша не знает, что в далекой Германии “базельский мудрец” Фридрих Ницше уже готов обмакнуть перо в чернила и вывести слова: “Бог умер”.

“Прочь с таким Богом! Лучше без Бога! Лучше на свой риск и страх устраивать судьбу!” (Ницше).

Он еще не переосмыслил на свой лад библейскую книгу Иова. Через много лет Горький напишет В. В. Розанову: “Любимая книга моя – книга Иова, всегда читаю ее с величайшим волнением, а особенно 40-ю главу, где Бог поучает человека, как ему быть богоравным и как спокойно встать рядом с Богом”.

Но Иовом, которого за что-то наказал несправедливый Бог, он почувствовал себя слишком рано. Только в отличие от Иова Горький доведет свой бунт до конца. Если Господь бросил людей на произвол дьявола, что ж, отвернемся от Него, “встав рядом”. Да ведь Он Сам, создав для человека ужасные условия бытия, обидев человека по всем статьям и сделав его игрушкой дьявола, намекает на это. Изгнал из рая? Построим свой!

Эти гордые мысли смутно носятся в голове Алексея. Там царит мешанина, путаница из чужих идей и верований. Но одно он начинает понимать с горечью: главный враг человеку не Бог, а люди! “В наше время ужасно много людей, только нет Человека”, – заявит он в одном из ранних писем.

Отправляясь в Казань, Алексей оставлял “мертвым хоронить своих мертвецов”. Это решение нелегко далось ему. Как больно стало этому физически сильному, но угловатому и некрасивому подростку, когда из Нижнего Новгорода пришло неграмотное, без запятых, письмо от двоюродного брата Саши, где было сказано о смерти бабушки:

“Схоронили ее на Петропавловском где все наши провожали мы и нищие они ее любили и плакали. Дедушка тоже плакал нас прогнал а сам остался на могиле мы смотрели из кустов как он плакал тоже скоро помрет”.

Алеша не заплакал.

Но “точно ледяным ветром охватило” его.

К тому времени Алеша работал в булочной Андрея Деренкова, все доходы от которой шли на кружки самообразования и поддержку народнического движения в Казани. Деренков был старше Алексея на десять лет, подружился с подручным своего пекаря и частенько оставлял его ночевать у себя. “…Мы чистили комнату и потом, лежа на полу, на войлоках, долго дружеским шепотом беседовали во тьме, едва освещенной огоньком лампады (отец Деренкова был набожным. – П.Б.)”. Алексей был почти влюблен в сестру Андрея, Марью Деренкову. В Казани прямой и общительный Алексей Пешков быстро познакомился не только со студентами, но и с ворами, босяками, пекарями, крючниками, фабричными.

Однако о смерти бабушки, самого дорогого ему человека, некому было сказать. Некому было выплакаться.

Но почему было не рассказать Деренкову?

“С тихой радостью верующего он говорил мне:

– Накопятся сотни, тысячи таких хороших людей, займут в России все видные места и сразу переменят всю жизнь…”

Но того, что рядом с ним, “на войлоках”, беззвучно кричала и корчилась больная одинокая душа, Деренков не замечал? Или Алексей не позволял этого видеть?

Почему не поговорил с Марьей? Наконец, не отправился на берег Волги или Казанки к нищим и босякам, не выпил с ними водки на помин души, не высказал им свое горе? Они бы его поняли. Бабушка Акулина была из их среды.

“Не было около меня ни лошади, ни собаки, и что я не догадался поделиться горем с крысами?” – с отчаянием пишет он.

Отъезд в Казань был своего рода сжиганием мостов между Алешей Пешковым и Кашириными. Как ни обижали его в этой сложной семье, но личность его во многом сформировалась благодаря деду и бабушке Кашириным. Письмо Саши потревожило эти сердечные “могилы”. Но рассказать об этом кому-либо он не мог. Простой народишко на Волге понял бы его. О, конечно! Наверное, поняли бы его и студенты, и Деренков, и Марья. Поняли бы и пожалели. Как обидела юношу судьба! Бедный ты наш!

Но в том-то и дело, что он не хотел не только жалости, но и понимания. Жалости не хотел, потому что “строг и заносчив стал”. А понимания?

Во-первых, он сам себя не понимал. Во-вторых, как раз понимания со стороны “людей” он инстинктивно не желал. Понять – значит сделать своим. Но своим его не удалось сделать даже бабушке. Даже ей он не позволил оформить свою душу, а тем более разум. Как же позволить сделать себя своим ворам и грузчикам? Добряку Деренкову? Или Марье?

Да он только что выбрался из “людей”! Выломился из этой среды. Его не смогли сделать своим ни мастера-богомазы в иконописной мастерской, ни повара и матросы на пароходе “Добрый”, где Алеша работал посудником. Все проиграли сражение за его душу. Даже повар Смурый…

Колдун с сундуком

Но существовал ли гвардии отставной унтер-офицер Михаил Акимович Смурый? Может, не было его?

Горький пишет о Смуром в заметке 1897 года: “Он возбудил во мне интерес к чтению книг. У Смурого был целый сундук, наполненный преимущественно маленькими томиками в кожаных переплетах, и это была самая странная библиотека в мире. Эккартгаузен лежал рядом с Некрасовым, Анна Радклиф с томом «Современника», тут же была «Искра» за 1864 год, «Камень веры» и книжки на украинском языке”.

В “Биографии”, написанной несколько ранее, в 1893 году, на что обращает внимание исследователь жизни Горького Лидия Спиридонова, повара Смурого нет и в помине. “Для чтения книги покупались мной на базаре”, – пишет Горький о жизни на пароходе. И ни словечка о “сундучке”. Вместо Смурого упоминается старший повар Потап Андреев, который сажал мальчика на колени, выслушивал его рассказы (жизненные или вычитанные из книг?) и говорил: “Чудашноватый ты парень будешь, Ленька, уж это верно!”

Нет о Смуром и в переписке Горького с Груздевым. А ведь Груздев обстоятельно расспрашивал Горького о куда менее значимых героях. А слона не приметил! Но ведь Смурый несомненно один из главных, если не самый главный герой “В людях”.

Если бы Смурого не было, его нужно было бы выдумать. Как и особого бога бабушки. Как и злого Бога дедушки. Как и символику с лягушками. Как и многое другое, без чего трилогия перестанет быть художественным произведением.

Смурый с его колдовским сундучком, набитым разными по смыслу книгами, – это новый учитель еще не сформировавшегося русского Заратустры. Его учение Алеша должен принять в себя, в самое сердце свое. Чтобы затем убить это в себе и двигаться дальше. Книги, покупаемые на базаре во время стоянок парохода то ли из-за доступной цены, то ли из-за привлекательной обложки или названия (Эккартгаузен! “Камень веры”!), – это слишком понятно и неинтересно.

Появление Смурого дает процессу книжного образования мальчика лицо. И не важно, что это лицо изрядно выпивающего малоросса, бывшего унтера. Это видит Горький и позволяет понять проницательному читателю. Но Алеша-то находится в зачарованном лесу исканий, сомнений. И потому Смурый в его представлении – это Колдун, и сундук его колдовской.

Сундук предлагает ему множество ответов на мучительные вопросы бытия. Смурый испытывает Алексея, как дьявол искушал Христа в пустыне. Однако дьявол задавал Христу искушающие вопросы, на которые у Христа были точные ответы, а Смурый как раз предлагает сомнительные ответы, которые побуждают Алексея задавать искушающие вопросы.

Образ Смурого, как и положено Колдуну, двоится в наших глазах. То это милейший человек, то злой и своенравный пророк.

“В каюте у себя он сует мне книжку в кожаном переплете и ложится на койку, у стены ледника.

– Читай!

Я сажусь на ящик макарон и добросовестно читаю:

– «Умбракул, распещренный звездами, значит удобное сообщение с небом, которое имеют они освобождением себя от профанов и пророков»…”

Колдун недоволен таким направлением мысли:

“– Верблюды! Написали…”

“Он закрывает глаза и лежит закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет ее языком, затягивается так, что в груди у него что-то свистит и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу”.

“Он постоянно внушал мне:

– Ты – читай! Не поймешь книгу – семь раз прочитай, семь не поймешь – прочитай двенадцать”.

7 и 12. У Колдуна и цифры не случайные, магические.

Но Колдун не знает, что перед ним не просто умный мальчик. Это Алеша Пешков, эдакий Колобок, который и от бабушки ушел, и от дедушки ушел, и от тебя, Колдуна, тоже уйдет.

Карл Эккартгаузен, немецкий философ-мистик XVIII века. “Омировы наставления, книга для света, каков он есть, а не каким быть должен” – это собрание нравственно-поучительных новелл. Колдун подзадоривает ученика, поругивая одно и предлагая Алеше другое.

“– Сочиняют, ракальи… Как по зубам бьют, а за что – нельзя понять. Гервасий! А на черта он мне сдался, Гервасий этот…”

Однако “Гервасия” в сундучке хранит и заставляет читать.

Мальчик с трудом читает название книги: “Толкование воскресных евангелий с нравоучительными беседами, сочиненное Никифором архиепископом Славенским, переведено с греческого в Казанской академии иеродиаконом Гервасием”. Колдун хохочет.

И так же смеется Колдун, когда Алеша читает ему готический роман Анны Радклиф вперемежку со статьями Чернышевского, масонский “Камень веры” и антимасонский манифест Уилсона “Масон без маски, или Подлинные таинства масонские…”. Смешно Колдуну. Но не Алеше…

Колдун по-своему любит Алешу, тайно надеясь заманить в силки какой-то своей веры, испытывая на духовную прочность. И Алеше нравится Колдун. Колдун отличается от “людей”. Есть в нем загадка, ошибка в сотворении человека злым и неправильным дедушкиным Богом. Истина “что не от Бога, то от дьявола” заключает в себе, по мнению Алеши, прямолинейную и неинтересную мораль. Как и конец сказки о гордом Колобке.

“– Пешков, иди читать.

– У меня немытой посуды много.

– Максим вымоет.

Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:

– Ссажу с парохода…”

Но ссадил с парохода Алешу сам Колдун.

“Взяв меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу на пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжелый, одинокий…

Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..”

Правильнее сказать: отломившихся от людей человеков.

Второй искуситель

Повесть “Мои университеты”:

“Итак – я еду учиться в Казанский университет, не менее того. Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я «обладаю исключительными способностями к науке»”.

Так на пути нижегородского Колобка возник еще один искуситель. В его облике, в отличие от кряжистого колдуна Смурого, есть что-то женское. Евреинов ветрен и легкомыслен. Коварно совращает Алексея на путь служения науке и бросает его мыкаться в Казани.

Во всяком случае, так изображен в повести молодой Николай Владимирович Евреинов (1864–1934). На этот раз несомненно реальный человек, сын письмоводителя, гимназист, студент физико-математического факультета Казанского университета, добровольно, в знак протеста, покинувший университетские стены после разгрома студенческого движения за отмену сословных ограничений при приеме в университет. Вместе с ним подписал коллективное письмо Владимир Ульянов, будущий Ленин.

Горький не осуждает Евреинова ни в “Моих университетах”, ни позже в письмах к Груздеву, понимая, что юношей двигало доброе сердце. Он подарил Алеше несколько недель сладких иллюзий. “…В Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам «кое-какие» экзамены – он так и говорил: «кое-какие», – в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду «ученым»…”

Между прочим, добросердечный юноша был старше искушаемого на четыре года. Однако Алексей смотрит на искусителя несколько свысока. В свете своего жизненного опыта он быстро понимает, что такие, как Евреинов, живут за счет близких людей. В данном случае это была мать Евреинова, кормившая на свою нищенскую пенсию двух сыновей. Приглашая Пешкова в Казань, Николай по доброте сердечной сажал на шею матери третьего едока. “В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая саму?”

Серая вдова и Алеша поняли друг друга. Алеша исправил ошибку Николая. Ушел от Евреиновых и стал жить своим трудом. Мечты об университете он похоронил…

Его школы

Приехавший в Казань с гордой мыслью поступить в старейший в России после московского университет Пешков не только не закончил гимназии, но и не имел никакого законченного среднего образования. Читать по-русски его кое-как наскоро научила мать во время одного из недолгих пребываний в доме Кашириных. Дед научил его церковной грамоте, да и то выборочно. Если верить “Детству”, придя в школу, Алеша не знал ни ветхозаветной, ни христианской истории, зато наизусть читал псалмы и жития святых, чем немало изумил архиепископа Хрисанфа, однажды посетившего их школу. По-видимому, дед Василий был “начетчиком” в точном смысле слова, то есть тайным старообрядцем, не признававшим никонианской Библии.

Недолго мальчик учился в приходской школе, заболел оспой и был вынужден прекратить учение. Потом были два класса в слободском начальном училище в Кунавине, пригороде Нижнего, где Алеша некоторое время жил с матерью и отчимом. “Я пришел туда (в училище. – П.Б.) в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в желтой рубахе и штанах «навыпуск», все это сразу было осмеяно, за желтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза». С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня…” (“Детство”)

Однажды пьяный отчим, “личный дворянин”, на глазах у Алеши стал избивать его мать. Отношение мальчика (и затем Горького) к чужой боли было особенным. Он просто не выносил ее. При этом собственную боль замечательно переносил и в старости признался Илье Шкапе, что вообще ее, своей боли, не чувствует. Скорее всего, это было преувеличением. Но и поэт Владислав Ходасевич, близко общавшийся с Горьким, свидетельствует: “Физическую боль он переносил с замечательным мужеством. В Мариенбаде рвали ему зубы – он отказался от всякого наркоза и ни разу не пожаловался. Однажды, еще в Петербурге, ехал он в переполненном трамвае, стоя на нижней ступеньке. Вскочивший на полном ходу солдат со всего размаху угодил ему подкованным каблуком на ногу и раздробил мизинец. Горький даже не обратился к врачу, но после этого чуть ли не года три предавался странному вечернему занятию: собственноручно вытаскивал из раны осколки костей”.

Отчим не просто бил его мать. Он унижал ее, когда она не пускала его к любовнице. Больная чахоткой, значительно старше второго мужа, Варвара быстро потеряла свою былую привлекательность. Алеша пришел в ярость не только от переживания физической боли матери, но и от жуткой обиды за нее.

“Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины” (“Детство”).

Алексей схватил нож (“это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца”) и ударил отчима в бок с явным намерением его убить. Если бы Варвара не оттолкнула мужа, Алеша убил бы его. Потом он заявил, что зарежет отчима и сам тоже зарежется. “Я думаю, я сделал бы это, во всяком случае, попробовал бы” (“Детство”).

В результате из Кунавина Алексея отправили обратно к деду, который к тому времени разорился. “Школой” мальчика стали улица, поля, Ока, Волга… И такие же, как он, обойденные родительской заботой мальчишки из русских, из татар, из мордвы, с именами либо кличками: Язь, Хаби, Чурка, Вяхирь, Кострома. Прозвище Пешкова было Башлык.

Но даже если бы закончил Алеша начальное приходское училище, для поступления в университет этого все равно было мало. Приходские училища не надо путать с церковно-приходскими, состоявшими в ведении Синода. Они содержались городом и “почетными блюстителями” из купцов. “Особенная цель приходских училищ – безвозмездное распространение первоначальных знаний между людьми всех сословий и обоего пола. В эти училища допускаются дети не моложе 8 лет, а девочки не старше 11. От вступающих не требуется никакой платы и никаких предварительных сведений. В них преподаются следующие предметы: 1) Закон Божий по краткому катехизису и священной истории; 2) чтение по книгам церковной и гражданской печати и чтение рукописей; 3) чистописание и 4) четыре первые действия арифметики” (“Памятная книжка Нижегородской губернии”, 1865).

Даже в такой школе, рассчитанной на низшие слои населения, Алеша оказался изгоем.

“В школе мне <…> стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно мне было ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье”.

При этом у Алеши была колоссальная воля к учению и “лошадиная”, по словам деда, память. Только этим можно объяснить, что бывший ветошник, порой и воришка, таскавший вместе с такими же отщепенцами дрова со складов, в возрасте двадцати лет в нелегальном кружке самообразования уже читал собственный реферат по книге В. В. Берви-Флеровского и не соглашался с тем, что пастушеские и мирные племена играли бо́льшую роль в развитии культуры, чем племена охотников. Затем он штудировал Ницше, Гартмана, Шопенгауэра и менее известных Каро, Сёлли. Причем, изучая Шопенгауэра, не ограничивался фетовским переводом работы “Мир как воля и представление”, но прочитывал и такой труд немецкого пессимиста “О четверояком корне достаточного основания”.

Этой книжной мудростью Пешков пропитался не меньше, чем пылью нижегородских улиц и волжскими далями, песнями дяди Якова и матерщиной дяди Михаила, сказками бабушки и рассказами дедушки. И все это вместе, от первого бычьего мосла, подобранного на помойке, до первой прочитанной философской книги, можно считать “университетами” Горького.

«Сын народа»

Пешков прибыл в Казань летом или осенью 1884 года. Судьба определенно преследовала его. Именно в этом году был принят новый университетский устав, который, во-первых, существенно ограничивал внутреннюю самостоятельность университетов, ликвидировав их и без того относительную автономию и подчиняя учебный процесс министерству в лице попечителей, а во-вторых, резко сокращал число принимаемых в университеты лиц из беднейших слоев населения, а также евреев. Это вызвало студенческие волнения, которые закончились убийством студентом министра народного просвещения.

А как ему хотелось в университет! Если б ему предложили: “Иди, учись, но за это по воскресеньям на Николаевской площади мы будем бить тебя палками”, – Алексей Пешков, “наверное, принял бы это условие”. Вот почему к студенческим волнениям и к добровольному отчислению студентов он отнесся с недоумением. Как это – тебе позволяют учиться, а ты отказываешься!

Вообще к студентам у Алеши Пешкова было сложное отношение. С грустью взирал он на то, как безотчетно транжирятся деньги доброго Андрея Деренкова. Из кассы берут все кому не лень. В итоге Деренков разорился, впал в долги, был вынужден бежать в Сибирь. Мытарства этого “рыцаря революции” после Октябрьского переворота описаны Горьким в письме к секретарю обкома Р. И. Эйхе 1936 года: “…В селе Лебедянке Анжеро-Судженского района, в доме крестьянина Лазарева, живет старик 78 лет – Андрей Степанович Деренков. Это тот самый Андрей Деренков, который в 80-х годах в Казани организовал нелегальную библиотеку, питавшую молодежь. Революционная роль этой библиотеки была весьма значительна. Кроме того, Деренков организовал булочную, и она давала немалый доход, который употреблялся на обслуживание местных студенческих кружков, помощь политссыльным и т. д. В этой булочной я работал и дела ее хорошо знаю. В начале 90-х годов Деренков принужден был скрыться из Казани в Сибирь. За время от 90-х годов до 28-го я с ним не переписывался, а в 28 году он мне написал, что «раскулачен» – кажется, он крестьянствовал или торговал, имея большую семью. Теперь он пишет мне: «Живу плохо, угнетает меня титул “лишенец”. У меня на руках больная дочь. Хотелось бы конец жизни прожить свободным гражданином. Нельзя ли снять с меня титул “лишенец”?» – спрашивает он. С этим же вопросом я обращаюсь к Вам: если можно – вознаградите человека за то хорошее, что он делал, за плохое его уже наказали…”

Просьбе Горького вняли, и Деренкову назначили пенсию, с которой он прожил без малого до ста лет. Он скончался в 1953 году.

К тому же деньги для студентов Деренков зарабатывал каторжным трудом Алексея, работавшего у него подручным пекаря. Он таскал пятипудовые мешки с мукой, чтобы замесить из нее тесто. Работал Алексей ночью, потому что к утру студенты университета и духовной академии ждали свежих горячих булочек и кренделей. Эти булочки доставлял им в обжигавшей руки корзине все тот же неутомимый Алексей. Заодно в корзинку подкладывали нелегальные книги, прокламации, а нередко и любовные записочки. За передачу записочек предлагали деньги. Алексей их принципиально не брал.

Из письма к Груздеву:

“Мое дело – превратить 4–5 мешков муки в тесто и оформить его для печения. 20 пудов муки, смешанных с водою, дают около 30 пуд<ов> теста. Тесто нужно хорошо месить, а это делалось руками. Караваи печеного весового хлеба я нес в лавку Деренкова рано утром, часов в 6–7. Затем накладывал большую корзину булками, розанами, сайкамиподковками – 2–2⅕ пуда и нес ее за город на Арское поле в Родионовский институт, в духовную академию. <…> Одним словом, ежели не прибегать к поэзии, так дело очень просто: у меня не хватало времени в баню сходить, я почти не мог читать, так где уж там пропагандой заниматься!”

“Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлебы в печь”. (“Мои университеты”).

Подвальчик, где работал Пешков, был маленьким. Алексей собственноручно выдолбил нишу в стене, чтобы не упирался в стену конец ухвата.

Пекарь оказался циником и сладострастником, падким на девиц. Очередную девицу, крестницу городового Никифорыча (что вызывало его особую гордость) он приводил в подвал и услаждался с ней в сенях прямо на мешках с мукой, а когда было холодно, просил Алешу: “Выдь на полчасика!”

Алеша думал, наблюдая эту полуживотную жизнь: “И мне – так жить?!” Поэтому к людям иного сорта, в частности к студентам, он относился вроде бы с пиететом.

“Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу”.

Но в этот восторг не очень веришь, потому что ниже стоят слова:

“Они же смотрели на меня, точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.

– Самородок! – рекомендовали они меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой…”

Ему не нравилось, когда его называли “сыном народа”. Но почему? Потому что народа как явления для него не существовало.

“Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным, вместилищем начал прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия”.

Да, он вышел из народа. Вернее, из “людей”. Но не для того, чтобы в “люди” вернуться. Так или примерно так Алеша если не думал, то чувствовал себя в Казани.

Перед тем как попытаться себя убить.

Покончить с собой

На рубеже XIX–XX веков среди молодежи было модно умирать, насильственно прерывая свою жизнь в цветущем возрасте. И не просто, а с каким-нибудь вывертом.

В январе 1885 года в Казани застрелилась дочь богатого чаеторговца, или, как говорили тогда, “торговца колониальным товаром”. В знак протеста против решения отца выдать ее замуж за нелюбимого она ушла из жизни с антицерковным пафосом: застрелилась сразу после венчания. Весть о гибели Д. А. Латышевой немедленно облетела всю Казань. О ней писала газета “Волжский вестник”, ее поступок обсуждался не только студентами, но и работниками пекарни Семенова, где в то время месил тесто Алексей, уйдя от Деренковых. Студенты поступком восторгались, пекари говорили: “Косы ей драли мало, девице этой…”

Судя по “Моим университетам”, Пешков к добровольной смерти замужней девицы отнесся равнодушно. На похоронах ее не был, а там присутствовали около пяти тысяч человек, студенты в основном.

Но в том же “Волжском вестнике” под общим заголовком “Стихи на могиле Д. А. Латышевой” и коллективной подписью “Студент” напечатали и стихотворение Пешкова. Это первая публикация будущего Горького, по сути, его дебют. Правда, в полном собрании произведений стихотворение стоит в разделе Dubia, авторство его не считается стопроцентно доказанным. Эти стихи в 1946 году по памяти читал сотрудникам казанского музея Горького А. С. Деренков, утверждая, что их автором был Пешков.

Как жизнь твоя прошла?

О, кто ж ее не знает?!

Суровый произвол, тяжелый, страшный гнет…

Кто в этом омуте не плачет, не страдает,

Кто душу чистою, невинной сбережет?

С художественной точки зрения это плохо. Но несправедливо было бы требовать от полуграмотного подручного пекаря стихотворного перла.

Скорее всего, наработавшись ночью в пекарне, Пешков спал мертвым сном, когда студенты шли за гробом несчастной девицы.

Тем не менее выскажем осторожное предположение: молодой Пешков, видимо, сам страдал суицидальным комплексом. Еще школьником, когда он заболел оспой и его связали, чтобы не расчесывал себя до крови, Алексей развязался, выбросился в чердачное окно, разбив стекло головой. Допустим, это было сделано в бессознательном состоянии. Но когда он пошел с ножом на отчима, то грозился матери, что убьет его, а потом убьет себя. После неудавшейся попытки застрелиться в Казани, оказавшись в больнице, Пешков еще раз пытался покончить с собой. Было это так. Оперировал его, вырезав из спины пулю, ассистент хирурга Н. И. Студентского И. П. Плюшков, операция прошла удачно. Однако на третий день на обход приехал сам Студентский, известный своей грубостью. Он чем-то обидел больного, тот схватил большую склянку хлоралгидрата и выпил его. Алексею промыли желудок.

В 1892 году Горький писал И. А. Картиковскому: “Пуля в лоб или сумасшествие окончательное. Но, конечно, я избираю первое”.

В советское время писать о психопатологии Горького было почти невозможно. Тем не менее об этом писал доктор И. Б. Талант. В середине двадцатых годов, перед возвращением Горького в СССР, Талант вступил с ним в переписку и попытался выявить психопатологическую подоплеку горьковских произведений. Горький был явно недоволен этим любопытством. В письмах к Груздеву он указал на Таланта как на “казус”, намекая таким образом, что его биографу влезать в эти вопросы не стоит.

И Груздев правильно его понял. Горький так настойчиво и недоброжелательно указывал ему на исследования Таланта, что в конце концов биограф решил успокоить его: “Дорогой Алексей Максимович, сколь Вы ни устрашены доктором Талантом, все же, думаю, не в такой мере, как я – тем, что поставили меня рядом с ним. Я обомлел, когда прочел Ваше письмо! Но поделом! Довела-таки меня жадность до конфуза! Хотя жаден я не так, как Талант, а по-иному. Талант охотится за хвастливенькими, худосочными выводами – мне нужны честные, как столб, факты”.

Под “жадностью” Груздев имел в виду дотошность, с какой он старался проследить связь между Горьким настоящим и вымышленным. Осторожно выспрашивая его в письмах о живых людях, которые стали персонажами его творчества, он проводил параллельно собственные разыскания, порой удивляя самого Горького неожиданными биографическими фактами, о которых тот забыл или не хотел вспоминать. Талант же исходил из априорного убеждения, что Горький в юности болел психическим заболеванием. И даже не одним, а целым букетом. С наивностью ученого медика он сообщил этот “факт” Горькому, написав: “Я считаю эту мою идею гениальной”.

Но Горький так не считал. Тем более перед возвращением в СССР, где советский народ и лично товарищ Сталин ждали не человека, страдавшего психопатологией, а “инженера человеческих душ” (впрочем, это более позднее определение).

Но кое-что из своих открытий о Горьком Талант все-таки опубликовал в необычном периодическом издании “Клинический архив гениальности и одаренности”, выходившем в двадцатые годы в Ленинграде. Одна из его статей называлась: “К суицидомании Горького”. Вывод статьи не блистал оригинальностью: “Горький до того часто говорит в своих рассказах о самоубийстве и заставляет так часто своих героев покушаться на самоубийство <…>, что можно говорить о «литературной суицидомании» Горького”.

В творчестве Горького очень много персонажей-самоубийц. Начнем с самоубийства Сокола, столь любимого автором, в отличие от мудрого Ужа. И разве не убивает себя Данко, пусть и ради людей? Кончает с собой силач и красавец Коновалов в одноименном рассказе. Илья Лунев в романе “Трое” разбивает себе голову о стену. Вешается на пустыре возле ночлежки Актер в пьесе “На дне”. Суицидальный список можно продолжать.

“Влекло меня тогда к людям «со странностями»”, – писал Горький Илье Груздеву, вспоминая жизнь в Казани. А что может быть страннее человека, решившего добровольно умереть?

Но отношение зрелого Горького к самоубийцам было уже резко отрицательное. Причем до безжалостности. На самоубийство Маяковского он отозвался презрительно:

“Нашел время”. Смерть Есенина более тронула его, всколыхнув личные воспоминания о поэте. Илья Груздев с ужасом, смешанным с восторгом, писал Горькому о похоронах Есенина:

“Есенин в гробу был изумителен. Детское, страдальческое лицо, искривленные губы и чуть сведенные брови. И, странно, куда делась его внешность рязанского мальчика с примесью потасканного альфонса. Вместо этого он напомнил мне итальянца времен Возрождения. Какой благородный профиль, какие красивые руки! Это впечатление дня незабываемое на всю жизнь…

А знаете, как он повесился? Обмотал вокруг шеи веревку и другой конец взял в руку, рукой зацепившись за трубу отопления. Малейшая слабость, и он выпустил бы из руки веревку и сорвался. Но он выдержал и удавил себя”.

Горький к такому способу самоубийства отнесся спокойно и с недоверием знатока:

“То, что Вы сообщили о Есенине, и поразило меня, и еще более цветисто окрасило его в моих глазах. Это – редкий случай спокойной ярости, с коей – иногда – воля человека к самоуничтожению борется с инстинктом жизни и преодолевает его.

Едва ли я страдал когда-либо и страдаю ныне «суицидоманией» – влечением к самоубийству, – как это утверждает д-р И. Б. Талант у вас, в «Клиническом архиве», но было время, когда я весьма интересовался вопросом о самоубийстве и собирал описания наиболее характерных случаев такового. В 97 году, в Лионе, некий портной устроил в подвале у себя гильотину с зеркалом, чтоб видеть, как нож ее отрежет голову ему. Он это видел, как заключили доктора. В 94-м Кромулин, студент Новороссийского университета, снял с койки матрас, поставил под койку три зажженных свечи и решал сложное математическое вычисление, в то время, как огонь жег ему спинные позвонки и жарил мозг в них. Через 27 минут он уже не мог решать вычисление, а затем – умер. Фактов такого порядка немало, но они, на мой взгляд, имеют характер «исследовательский», как бы пародируют «научное любопытство». Случая, подобного есенинскому, – не помню. Нет ничего легче, как убить себя «сразу», вовсе не трудно уморить себя голодом, но уничтожить себя так, как это, по Вашим словам, сделано Есениным, – потребна туго натянутая и несокрушимая воля”.

Это слова знатока суицида. Они говорят о том, что вопрос о добровольном уходе из жизни сильно волновал Горького. Еще не зная философии Фридриха Ницше, он в раннем творчестве испытывал человека на прочность по ницшеанскому принципу: “Если жизнь тебе не удалась, может быть, тебе удастся смерть?” Но сам Горький тогда уже знал наверняка: ему ранняя смерть как раз не удалась.

Гадкий утенок

“В декабре я решил убить себя… Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной” (“Мои университеты”).

Можно подумать, что имеется в виду револьвер с барабаном, то есть собственно револьвер, личное оружие для самообороны. Гражданское население России при существовавшей свободной продаже оружия пользовалось различными русскими и иностранными системами револьверов: бульдог, велодог, стрелец, кольт и др. Судя по другому описанию попытки самоубийства в “Случае из жизни Макара”, Пешков купил на базаре наиболее дешевый револьвер так называемого одинарного действия, когда собачку каждый раз приходилось взводить заново и перемещать барабан перед тем, как спустить курок. Первый раз револьвер щелкнул впустую. Таким образом, Макар не просто стрелялся, но еще и играл в русскую рулетку.

В рассказе “Вечер у Шамова” (третий вариант той же истории) Горький дает объяснение, почему его оружием стал “револьвер барабанщика”: “такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков”. Тем самым он еще раз подчеркнул шутовской характер своего поступка.

В рассказе “Случай из жизни Макара” дается простое объяснение попытки самоубийства – из-за неудачной влюбленности. Алеша Пешков был влюблен сразу в двоих: Марью Деренкову и приказчицу булочной. В рассказе приказчица появляется, чтобы подразнить несчастного накануне смерти.

“Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое веселое лицо приказчицы Насти, она спросила:

– Вы что делаете?

– Пишу.

– Стихи?

– Нет.

– А что?

Макар тряхнул головой и неожиданно для себя сказал:

– Записку о своей смерти. И не могу написать…

– Ах, как это остроумно! – воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперед, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала темной, гладко причесанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.

Макар смотрел на нее, чувствуя, как в нем вдруг вспыхнула, точно огонек лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:

– Вы лучше почистите мне высокие ботинки – завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, – почистите?

– Нет, – сказал Макар, вздохнув и гася надежду”.

С девушками у Пешкова обстояли дела не лучшим образом. Философ по натуре, он смущал их своим “умственным” отношением к жизни. И потом, в Тифлисе, по воспоминаниям С. А. Вартаньянца, “общество женщин его еще больше стесняло; среди них он больше молчал, а если и говорил, то очень мало, отрывисто”.

С женским полом у Алексея были серьезные сложности. Если верить рассказу “Однажды осенью”, относящемуся к “казанскому циклу”, первый опыт половой любви Алеша получил от проститутки под перевернутой лодкой на берегу реки. Застигнутые ливнем, продрогшие, они согревали друг друга и… Рассказ пронзительный, он отражает лучшие стороны его творчества: жажду человеческой теплоты, непродажной любви, высокое отношение даже к падшей женщине.

С какой болью Горький описывал, как отчим бил его мать! Потом это аукнется в повести “В людях”, где Алеша с ужасом наблюдает, как пьяный казак бьет, а затем фактически насилует гулящую бабенку в Нижнем Новгороде. Но любопытно, что подросток последовал за этой парой против своей воли. Он словно искал этой сцены, она манила его.

“Я ушел вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к Откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала:

– Куда же вы? Ну, куда же?

Я пошел за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели Откоса, казак остановился, отошел от женщины на шаг и вдруг ударил ее в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом:

– Ой, да за что же это?

Я тоже испугался, подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперек тела, перебросил ее через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве Откоса, черной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвется платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь:

– Я закричу… закричу…

Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, – зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.

Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, – я различаю женщину – она идет на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне ее тела ясно видны темные пятна грязи; она плачет, стирая слезы со щек движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает:

– Господи – кто это? Уйди, бесстыдник!

Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, – мне вспоминаются слова бабушкиной сестры: «Баба – сила, Ева самого Бога обманула…»

И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?”

Слово “грязь” повторяется четыре раза.

Упоминание матери неслучайно. Если в “Детстве” описано, как пьяный отчим бьет Варвару, то в “Изложении фактов и дум…” описывается, как мать ночью привела в их дом любовника. Проснувшийся мальчик Алеша видел его и познакомился с ним. Наутро мать сказала ему, что это был сон и что о нем никому не надо говорить. Потом Горький обыграет этот сюжет в рассказе “Сон Коли”. Не станем делать из этого далеко идущие выводы. Оставим их для фрейдистов от литературы, которые обнаружат здесь пресловутый эдипов комплекс. Очевидно одно: у юного Пешкова было трепетное, возвышенное отношение к любви и болезненный интерес к сексу, который представлялся ему “грязным”. Илья Груздев разыскал в дореволюционной “Босяцкой газете” (выходила в России и такая!) воспоминания о жизни Пешкова в казанской “Марусовке”, ночлежном доме, куда, после бегства от гостеприимного Евреинова, его привел революционер Гурий Плетнев.

Как жил Максим Горький

по устному рассказу И.Владыкина, хозяина ночлежки, где жил Горький

…Да я даже и не знал, что Горький Максим и Пешков – одна личность. Увидел его портрет в магазине-то, в окне, и дыть присел: “Алёха, – думаю, – брат – ого-го-го! Да какими же путями…”

Вы спрашиваете, как жил-то Алексей. Удивительно. Помню вот, словно надысь было. А ведь прошло годов много… Это вот приходит раз длинный и лохматый верзила.

– Пусти, – грит, – дядя Ван, в ночлежку!..

Пустил.

Понравился верзила мне сразу, хоша больно он был свирепый во взгляде.

А жил он у меня не то два, не то один месяц.

Ну, значит, писал он. То ись я думал, что он того, божественное что, а он просто так.

Другой раз скучища, а он сидит на табурете у стола, прижмется грудью, строчит и сопит, индо другой раз зубами скрипнет.

– Ах, – говорит, – и паскуды же это все люди.

Чудной был. А так добрый, другой раз, когда зашибет где, всем даст, кто попросит…

А вот раз девку ошпарили, тогда он долго писал что-то, а потом все порвал, страшно осерчал на что-то. Умственный был парень. А часто вот загрустит, заляжет спать, а сам не спит и все лоб чешет.

– Смотри, – говорю, – мозоль натрешь…

А он мне:

– Ладно, дядя Ван, у меня и так мозоль в мозгу. Это от разных мыслей, значит…

Потеха. Какие там мозоли.

А расстались с ним хорошо.

– Пойду, – грит, – дядя Ван, и где лучше, к моей земле.

– К какой земле?

– А туда, где паскудства нет.

– Везде одно, – махаю я рукой. – А коли охота идти – скатертью дорога.

Владыкина Горький в ответном письме к Груздеву не признал. Он отнесся к рассказу холодно, но и не стал его полностью опровергать. Сцена с девушкой, которую ошпарили кипятком, могла быть взята из пьесы “На дне”. Слова о людском “паскудстве” могли идти и от Коновалова, и от Аристида Кувалды, и от сапожника Орлова, и от других героев раннего Горького.

Но вот что настораживает. Откуда знал некий Владыкин, что молодого Пешкова все принимали сперва за расстригу либо за божьего странника? Откуда Владыкин знал о привычке Алексея уничтожать свои стихи? А слово “умственный”? Как это точно сказано о Пешкове казанского периода! И наконец, откуда мог знать Владыкин о привычке Горького не отказывать в деньгах, привычке, унаследованной от бабушки Акулины? Ведь в 1907 году, когда в “Босяцкой газете” вышел рассказ Владыкина, “Детство” еще не было написано.

В Казани Алеша Пешков предстает перед нами классическим переростком, физическим и умственным. Он ворочает многопудовые мешки с мукой, а затем читает “Афоризмы и максимы” Артура Шопенгауэра. Прямо здесь, на мешках. Он не мог грамотно писать до тридцати лет, но поражал своими знаниями и литературным вкусом Деренкова, студентов университета и Духовной академии.

Перенапряжение физических и умственных сил едва не закончилось трагедией. Однажды он пишет свою предсмертную записку:

В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сем мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно. Нахожусь в здравом уме и полной памяти. А. Пешков. За доставленные хлопоты прошу извинить.

Горький и черт

Если сравнить рассказ о попытке самоубийства в “Случае из жизни Макара” и повести “Мои университеты” с известными реальными фактами этого дела, возникает несколько нестыковок. В “Моих университетах” попытка Алексея покончить с собой подается как досадное недоразумение, “конфуз”. В “Случае из жизни Макара” все как раз очень серьезно и подробно описывается. Каждой мысли, каждому душевному движению Макара автор уделяет пристальное внимание. Как будто его самого ужасно занимает опыт самоубийства, и он смотрит на себя со стороны, и даже имя себе меняет, чтобы облегчить этот сторонний взгляд.

Приняв решение убить себя, Макар начинает действовать. Он покупает на базаре револьвер, “за три рубля тяжелый тульский”, где “в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отверстие было заряжено пылью”. (В “Моих университетах” пуль было четыре.) Ночью Макар тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента анатомический атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся. Этих подробностей нет в “Моих университетах”.

Пешков тщательно выправил свои документы. Значит, он заботился о том, чтобы его хоронили не как анонимного самоубийцу. Он был лицо в Казани уже довольно известное. Ему было не все равно, что будут думать и говорить о нем после самоубийства. Случай с Латышевой, мельком описанный в “Моих университетах”, в реальности занимал его, возможно, куда больше.

А вот как действовал Макар в “Случае из жизни…”: “…заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиной к обрыву и выстрелить в грудь, – скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп на Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали его труп”.

Гражданская жена Горького О. Ю. Каменская свидетельствовала в своих мемуарах, что о покушении на самоубийство Горький рассказал в “Случае…” “буквально так”, как он рассказывал ей за много лет до создания рассказа. Тем более любопытны нестыковки.

Сомневаться в том, что он всерьез хотел убить себя, не приходится. Только чудом пуля миновала сердце, пробила легкое и застряла в спине. Опять же чудом поблизости оказался сторож-татарин, который вызвал полицию. Неудачливого самоубийцу доставили в больницу. Этот сторож – крайне интересный персонаж “Случая из жизни…”. Он не только спасает юношу, но и делает ему духовное внушение:

“– Прости, брат…

– Молчай… Бульна убил?

– Больно…

– Сачем? Алла велит эта делать?”

Пешков стрелялся возле монастырских стен. Однако не ему, а простому татарину пришло в голову, что самоубийство – это грех.

Дальнейшие физиологические подробности не очень интересны. Стрельца доставили в земскую больницу, где ему была сделана операция. На девятый день его выписали. В “скорбном листе” мужского хирургического отделения была сделана запись: “Алексей Максимов Пешков, возраст 19, русский, цеховой нижегородский, занятие – булочник, грамотный, холост; местожительство – по Бассейной улице в доме Степанова… Время поступления в больницу 12 декабря 1887 года в 8½ часов вечера. Болезнь – огнестрельная рана в грудь. Входное отверстие на поперечный палец ниже левого соска, круглой формы, в окружности раны кожа обожжена. На задней поверхности груди на три поперечных пальца ниже нижнего угла лопатки в толще кожи прощупывается пуля. Пуля вырезана. На рану наложена антисептическая повязка. Выписан 21 декабря 1887 года, выздоровел… Ординатор Ив. Плюшков. Старший врач д-р Малиновский…”

Итак, кожа вокруг раны была обожжена. Это совпадает с тем, что описывается в “Случае…”. Макар, лежа на снегу, чувствовал запах горелого. По-видимому, от выстрела в упор загорелось ватное пальто. Если бы не татарин, Пешков мог элементарно сгореть. Как говорится, слава Аллаху!

Но вот то, что произошло с Пешковым после больницы, требует самого пристального внимания. Алексея Пешкова на семь лет (по другим сведениям – на четыре года) отлучили от церкви. Причем он сознательно пошел на это, хотя мог бы отлучения избежать.

Был ли Горький верующим человеком? Очень трудно ответить на этот вопрос. Во всяком случае, он не был атеистом в буквальном смысле. Вопрос о Боге страшно его волновал и был едва ли не главным пунктом его протестного отношения к миру. “Я в мир пришел, чтобы не соглашаться…” Эта строка из несохранившейся поэмы молодого Горького “Песнь старого дуба” говорит о том, что его протест распространялся на весь мир как Божье творение.

Но и верующим в Бога Горький себя не считал. Зато можно без тени сомнения сказать: у Горького были какие-то особенные, очень интимные отношения с чертом.

Многие мемуаристы свидетельствуют, что на протяжении всей жизни Горький постоянно чертыхался. Понятие “черт” имело у него множество оттенков, но чаще они были ласкательные. “Черти лысые”, “черти драповые”, “черти вы эдакие”, “черт знает как здорово” – обычный способ употребления Горьким слова “черт”.

Языческое влияние бабушки оказало на него гораздо большее влияние, чем суровое православие дедушки. Горький не был христианином и уж точно не был православным. Но не был он и язычником в точном значении этого слова. Просто все языческое неизменно притягивало его внимание. Это было характерно для эпохи “рубежа веков”.

Вот только один эпизод из последних лет его жизни. С мая 1928 года в семью Горького стала вхожа удивительно красивая, с роскошными длинными волосами и раскосыми глазами, студентка Коммунистического университета трудящихся Востока (сокращенно КУТВ) Алма Кусургашева. Алма происходила из малого алтайского народа – шорцев. Ее предки были шаманами.

“Она родилась в год Огненной Лошади, – пишет о ней ее дочь Айна Погожева, – и обладала всеми чертами этого необузданного животного, от дикой красоты и порывистости до косящего в ярости глаза”.

Стареющего Горького увлекла эта девушка. Он много спрашивал ее о шаманизме и проявлял в этом немалую осведомленность. В последний год жизни Горького Алма гостила у него в Тессели. Рано утром с “тозовкой” вышла в парк, чтобы подстрелить ворона. У Кусургашевой был значок “Ворошиловский стрелок”, но ей не верили, что она метко стреляет. Неожиданно возле нее оказался Алексей Максимович. Он взял ее под локоть и сказал: “Не надо этого ворона убивать. Он летал над дачей в год смерти Максима (погибший сын Горького. – П.Б.)”.

Кусургашева умирала в возрасте девяноста четырех лет, и она была обездвижена. Накануне смерти она, по свидетельству дочери, “сверхъестественным усилием попыталась приподняться, протянула руки и, обращаясь в пространство, четко и раздельно произнесла: «А-лек-сей Макси-мо-вич!»” Это были ее последние слова.


Два ранних рассказа Горького называются “О черте” и “Еще о черте”. В них черт буквально является писателю. Рассказы носят скорее фельетонный характер, но названия их говорят сами за себя. Как и имя главного персонажа пьесы “На дне” Сатина (Сатана). Как и то, что в предсмертной записке Пешков просил его “взрезать” и обнаружить там черта. В книге “Заметки из дневника” Горький рассказывает о встрече с неким колдуном-горбуном, который представлял себе весь мир состоящим из чертей – как из атомов.

“– Да, да, черти – не шутка… Такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величин…

– Вы – серьезно?

Он не ответил, только качнул головою, как бы стукнув лбом по невидимому, беззвучному, но твердому. И, глядя в огонь, тихонько продолжал:

– Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны. Когда их много, их студенистая масса похожа на облако. Их страшно много. Они занимаются распространением скуки. От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво. Все желания человека враждебны им, все…

«Шутка?» – подумал я. Но если он шутил, то – изумительно, как тонкий артист. Глаза его мерцали жутковато, костлявое лицо заострилось. Он отгребал угли концом палки и легкими ударами дробил их, превращая в пучки искр.

– Черти голландские – маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся. Головки у них сморщены, как зерно перца, лапки длинные, тонкие, точно нитки, пальцы соединены перепонкой и на конце каждого красный крючок. Они подсказывают странное: благодаря им человек может сказать губернатору – «дурак!», изнасиловать свою дочь, закурить папиросу в церкви, да, да! Это – черти неосмысленного буйства…

Черти клетчатые – хаос разнообразно кривых линий; они судорожно и непрерывно двигаются в воздухе, образуя странные, ими же тотчас разрушаемые узоры, отношения, связи. Они страшно утомляют зрение. Это похоже на зарево. Их назначение – пресекать пути человека, куда бы он ни шел… куда бы ни шел…

Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием. Они в черных шляпах, лица у них зеленоватые и распространяют дымный фосфорический свет. Они двигаются прыжками, напоминая ход шахматного коня. В мозгу человека они зажигают синие огни безумства. Это – друзья пьяниц.

Горбун говорил все тише и так, как будто затверженный урок. Жадно слушая, я недоумевал, что это: болтовня шарлатана или бред безумного?

– Страшны черти колокольного звона. Они – крылаты, это единственные крылатые среди легионов чертей. Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган. Они мелькают, как ласточки, и, пронизывая человека, обжигают его любострастием. Живут они, должно быть, на колокольнях, потому что особенно яростно преследуют человека под звон колоколов.

Но еще страшнее черти лунных ночей. Это – пузыри. В каждой точке окружности каждого из них непрерывно возникает, исчезает одно и то же лицо, прозрачно-голубоватое, очень печальное, с вопросительными знаками на месте бровей и круглыми глазами без зрачков. Они двигаются только по вертикали, вверх и вниз, вверх и вниз, и внушают человеку неотвязную мысль о его вечном одиночестве. Они внушают: на земле, среди людей, я живу только еще в предчувствии одиночества. Совершенное же одиночество наступит для меня после смерти, когда мой дух унесется в беспредельность вселенной и там, навсегда неподвижно прикованный к одной точке ее, ничего, кроме пустоты, не видя, будет навеки осужден смотреть в самого себя, вспоминая свою земную жизнь до ничтожных мелочей. Тысячелетия – только это одно: всегда жить воспоминаниями о печальной глупости земной жизни. И неподвижность. Пустота…

Прошла минута, две. Было очень странно. Я спросил:

– Вы серьезно верите…

Он не дал мне кончить, крикнув звонко:

– Пошел прочь!”

Насколько правдива эта история? В цикле очерков “По Руси”, написанном за десять с лишним лет до “Заметок из дневника”, Горький не вспомнил об этом горбуне-колдуне, описывая тот же период своей скитальческой жизни. Память Горького была прихотливой. Примерно в это же время, когда писались очерки “По Руси”, в повести “Детство” Горький забавно описывает чертей, которых видела его бабушка. Эти симпатичные чертенята появляются в рассказе бабушки Акулины:

“– Иду как-то Великом постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его», – говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, – расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь.

Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже смеется, говоря:

– Очень они любят озорство, совсем как малые дети! Вот однажды стирала я в бане, и дошло время до полуночи; вдруг дверца каменки как отскочит! И посыпались оттуда они, мал мала меньше, красненькие, зеленые, черные, как тараканы. Я – к двери, – нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали так, что и окститься не могу! Мохнатенькие, мягкие, горячие, вроде котят, только на задних лапках все; кружатся, озоруют, зубенки мышиные скалят, глазишки-то зеленые, рога чуть пробились, шишечками торчат, хвостики поросячьи, – ох ты, батюшки! Лишилась памяти ведь! А как воротилась в себя, – свеча еле горит, корыто простыло, стиранное на пол брошено. Ах вы, думаю, раздуй вас горой!”

Бабушка, с ее “большими светящимися” зелеными глазами, подозрительно часто встречалась с нечистой силой. И хотя она прогоняла ее самой правильной для подобных случаев молитвой, создается впечатление, что дед недаром называл ее ведьмой. Вот и еще случай ее встречи с нечистым:

“– А то, проклятых, видела я; это тоже ночью, зимой, вьюга была. Иду я через Дюков овраг, где, помнишь, сказывала, отца-то твоего Яков да Михайло в проруби в пруде хотели утопить? Ну вот, иду; только скувырнулась по тропе вниз, на дно, ка-ак засвистит, загикает по оврагу! Гляжу, а на меня тройка вороных мчится, и дородный такой черт в красном колпаке колом торчит, правит ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи из кованых цепей. А по оврагу езды не было, и летит тройка прямо в пруд, снежным облаком прикрыта. И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, – да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все кони вороной масти, и все они – люди, проклятые отцами-матерями; такие люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные. Это я, должно, свадьбу бесовскую видела”.

У многих русских писателей были свои черти. У Пушкина это водяные, обманутые Балдой, метельные бесы, Мефистофель, искушающий Фауста. У Гоголя, по мнению Набокова, черт всегда эдакий “немец”, “иностранец”, вертлявый, смазливый и вопиюще контрастирующий с широтой славянской натуры. У Достоевского черт – философ, умник. Какой же черт был у Горького?

Прежде всего он многолик. Это и черт из бабушкиных быличек, то есть черт в народном представлении. Скорее всего, именно его поминал к месту и не к месту Горький, когда чертыхался. Это и черт-умник, который сидел в Алексее в Казани и довел его до попытки наложить на себя руки. Упоминание в предсмертной записке имени Гейне придает этому черту “немецкий”, “иностранный” характер.

Черти постоянно мерещились Горькому в последние годы жизни. Вячеслав Иванов, который тогда был мальчиком, вспоминает, что однажды послал с родителями Горькому свой рисунок: собачка на цепи. Горький принял ее за черта со связкой бубликов. Ему очень понравился рисунок Иванова.

Впрочем, есть и другая версия отношений Горького с нечистой силой. Принадлежит она писателю-эмигранту И. Д. Сургучеву (1881–1956), который знал Горького в каприйский период.

Сургучев прямо считал, что Горький продал свою душу дьяволу.

“Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, – писал он в 1955 году в очерке «Горький и дьявол» в газете «Возрождение» (Париж), – но я все-таки теперь скажу, что путь Горького был страшен. Как Христа в пустыне, дьявол возвел его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал:

– Поклонись, и я все дам тебе.

И Горький поклонился.

И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Толстой, ни Достоевский. У него было всё: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь”.

Однако версия Сургучева не выдерживает критики. В его изображении Горький – это антихрист. Именно антихрист, подменный Христос, должен явиться в мир с помощью дьявола. Тема антихриста была глубоко разработана Достоевским, К. Н. Леонтьевым и В. С. Соловьевым. Владимир Соловьев в “Краткой повести об Антихристе” подытожил это направление религиозной мысли. Антихрист – это “лучший из людей”. В этом весь парадокс этой страшной фигуры. Он не просто умнее и талантливее всех, но и нравственнее, совестливее. Именно поэтому за ним идут люди всего мира, не догадываясь, что за “лучшим из людей” стоит “враг человеческий”. Благодаря антихристу на земле прекращаются войны и религиозные распри.

Горький никогда не был “лучшим из людей”. Слишком много было у него грехов, а также врагов и завистников. Творчество Горького не приводит мысль к общему знаменателю. Напротив, взрывает ее.

Конец Горького – это не поражение “лучшего из людей”. Это последние дни и часы несчастного, запутавшегося человека с грешной, но щедрой душой. Такой, какая была у его последнего любимого героя – Егора Булычова.

При чем здесь антихрист?

Горький и церковь

В казанском музее А. М. Горького на стене под стеклом висит документ. Это не оригинал, а копия. Все оригиналы важных документов, связанных с именем Горького, хранятся в Архиве Горького в Институте мировой литературы в Москве. Но читать этот документ интереснее в Казани, потому что именно здесь произошло описанное в нем событие. Это протокол за № 427 заседания Казанской духовной консистории о “предании епитимии цехового Александра (переправлено на Алексея. – П.Б.) Максимова Пешкова за покушение на самоубийство”.

1887 года декабря 31 дня. По указу Его Императорского Величества Казанская Духовная Консистория в следующем составе: члены Консистории: протоиерей Богородицкого Собора В. Братолюбов, протоиер<ей> Вознесен<ской> церкви Ф. Васильев, свящ<енник> Богоявлен<ской> церкви А. Скворцов и свящ<енник> Николонизской церкви Н. Варушкин при и<сполняющем> д<олжность> секретаря А. Звереве слушали:

1) Присланный при отношении пристава 3 части г. Казани от 16 сего декабря за № 4868-м акт дознания о покушении на самоубийство Нижегородского цехового Алексея Максимова Пешкова, проживавшего по Бассейной улице в д<оме> Степанова. Из акта видно, что Пешков, с целью лишить себя жизни, выстрелил себе в бок из револьвера и для подания медицинской помощи отправлен в земскую больницу, где при нем была найдена написанная им, Пешковым, записка следующего содержания: (полностью приводится цитированная выше записка. – П.Б.).

2) Отношение смотрителя Казанских земских заведений общественного призрения, от 30 сего декабря за № 723, коим он уведомил Консисторию, на отношение ее от 24 декабря за № 9946, что цеховой Алексей Максимов Пешков из больницы выписан 21 декабря, почти здоровым и ходит в больницу на перевязку. Во время его пребывания в больнице никакого психического расстройства замечаемо не было. Закон: 14 правило Св<ятого> Тимофея, архиепископа Александрийского. Приказали: цехового Алексея Максимова Пешкова за покушение на самоубийство на основ<ании> 14 прав<ила> Св<ятого> Тимофея, арх<иепископа> Александрийского, предать приватному суду его приходского священника, с тем, чтобы он объяснил ему значение и назначение здешней жизни, убедил его на будущее дорожить оною, как величайшим даром Божиим, и вести себя достойно христианского звания, о чем к исполнению и послан указ (на полях пометка: “исполн<ен> 15 янв<аря> № 269”. – П.Б.) благочинному первой половины Казанских городских церквей, протоиерею Петропавловского собора Петру Малову.

Протокол подписан 13 января 1888 года. С этого момента Алексей Пешков вступает с церковью в бурные отношения. Но прежде задумаемся о самом этом документе. На современный взгляд, он производит туманное впечатление. Какой-то осколок непонятной цивилизации. В самом деле: “цеховой Алексей Максимов Пешков”, да еще и не местный, да еще и не своим прямым делом занимающийся, по каким-то причинам вздумал себя застрелить. Ну и что такого?! Одним “самострельщиком” больше, одним меньше. Сколько народу ежедневно приезжало в Казань и уезжало из нее. Сколько людей умирали, и сколько из них – неестественной смертью.

М. Н. Пинегин в книге “Казань в ее прошлом и настоящем” приводит статистику самоубийств в Казани и губернии в целом. На 100 самоубийств в губернии 34,5 приходилось на Казань. Это и понятно: город, много пьяниц, босяков, наконец – студентов и вообще “умственной” молодежи, вроде Латышевой и Пешкова. В период с 1882 по 1888 год, пишет Пинегин, в Казани было: самоубийц – мужчин 77, женщин 54; умерших от пьянства – мужчин 120, женщин 28. Мужчины чаще “опивались”, чем кончали с собой (быть может, из-за того же пьянства), женщины – наоборот. Пинегин с грустью называет это “темной стороной жизни Казани”.

Но при этом только номерных документов по поводу поступка Алеши Пешкова было подписано четыре! Это те, о которых мы знаем. Смотритель земских заведений общественного призрения доносит о Пешкове в духовную консисторию. Немедленно собирается синклит из протоиереев и просто иереев, двух настоятелей и двух просто священников. Они выносят постановление о предании юноши епитимии. Непосредственным вразумлением должен заняться священник его прихода по месту жительства. Если бы земский смотритель со слов врачей сообщил, что Пешков пребывает в психическом расстройстве, дело бы усложнилось. Самоубийство (или его попытка) в состоянии помешательства могло рассматриваться не как духовное преступление, а как несчастный случай. Но Пешков в записке специально указал, что он в “здравом уме”.

Можно по-разному отнестись к этому документу. Это – Система. Закон. Правило святого Тимофея, архиепископа Александрийского, о самоубийцах было принято еще в IV веке и неуклонно исполнялось православной церковью. Самоубийц не хоронили на православных кладбищах, а на выживших накладывали епитимью. Епитимья не наказание, а воспитание. Она могла выражаться в более продолжительных молитвах, в усиленном посте, в паломничестве… Форму епитимьи и продолжительность ее назначал духовник или приходской священник. В данном случае это был казанский священник Петр Малов.

Получив от полиции постановление консистории, Алеша отказался идти на покаяние к Малову. Тогда пригрозили привести его силой, но в результате привели уже не в приходскую церковь, а в Феодоровский монастырь. Это было сделано ввиду особого случая. Ведь духовный преступник упорствовал в своей гордыне, а кроме того, нанес оскорбление церкви.

Горький в письме к Груздеву вспоминал это так: “Постановление суда Духовной консистории было сообщено мне через полицию, и был указан день, час, когда я должен явиться к протоиерею Малову для того, чтоб выслушать благопоучения, кои он мне благопожелает сделать. Я сказал околоточному надзирателю, что к Малову не пойду, и получил в ответ: «Приведем на веревочке». Эта угроза несколько рассердила меня, и, будучи в ту пору настроен саркастически, я написал и послал Малову почтой стихи, которые начинались как-то так:

«Попу ли рассуждать о пуле?»

Через несколько дней студент Дух<овной> академии диакон Карцев сообщил мне, что протопоп стихи мои получил, рассердился и направил их в Дух<овную> консисторию и что, вероятно, мне «попадет за них». Но – не попало, и лишь весною, в селе Красновидове, урядник предъявил мне бумагу Дух<овной> консистории, в которой значилось, что я отлучен от церкви на семь лет”.

Это письмо написано не ранее 1929 года. Возможно, Горький еще не знал, что в 1928 году в Казани вышла книга местного краеведа Н. Ф. Калинина “Горький в Казани. Опыт литературно-биографической экскурсии”. Но в любом случае, он знал о ней в 1934 году, читал ее и потому описал свое отлучение от церкви в письме к тому же Груздеву гораздо более подробно.

“Правильнее, пожалуй, будет сказать, что меня не судили, а только допрашивали, и было это не <в> Духовной консистории (как написал И. А. Груздев. – П.Б.), а в Феодоровском монастыре. Допрашивал иеромонах, «белый» священник, а третий – Гусев, проф<ессор> Казанск<ой> дух<овной> академии. Он молчал, иеромонах сердился, поп уговаривал. Я заявил, чтоб оставили меня в покое, а иначе я повешусь на воротах монастырской ограды”.

Отсюда становится более понятным довольно темный момент в биографии Пешкова, его отлучение от церкви. Как громко звучит: отлучение от церкви! На семь лет! Впрочем, в том же письме к Груздеву Горький пишет: “…в 96 г. протоиерей Самар<ского> собора Лаврский, – «друг Добролюбова», называл он себя, – сообщил мне, пред тем, как венчать с Е<катериной> П<авловной>, что срок отлучения давно истек, ибо отлучен я был на четыре года”.

Но все равно. Отлучен! Раньше Толстого!

Илья Груздев в книге “Горький и его время” иронизирует над профессором Духовной академии Гусевым: “Какого рода был этот профессор, можно судить по тем брошюрам, которыми он наводнял Казань: «Необходимость внешнего Богопочтения», «О клятве и присяге», «Религиозность – опора нравственности» и т. п.”.

Александр Федорович Гусев служил профессором апологетики христианства в Духовной академии и был автором множества книг и статей: “Дж. Ст. Милль как моралист” (1875), “О Конте” (1875), “Христианство в его отношении к философии и науке” (1885), “Необходимость внешнего благочестия (против Л. Н. Толстого)” (1890), “Л. Н. Толстой, его исповедь и мнимо-новая вера” (1886–1890), “Нравственный идеал буддизма в отношении к христианству” (1874), “Нравственность как условие истинной цивилизации и специальный предмет науки (разбор теории Бокля)” (1874), “Зависимость морали от религиозной или философской метафизики” (1886) и др.

Следовательно, Пешкова, сироту без определенного места жительства, нахамившего (увы, это так!) в не очень остроумной форме пожилому протоиерею, допрашивал не последний в городе человек.

Что касается работы А. Ф. Гусева о “внешнем благочестии”, направленной против Л. Н. Толстого, это было действительно не лучшее из его сочинений. Однако необходимость наводнять такими брошюрами Казань, очевидно, была. И тому свидетель сам Горький. Именно он в “Моих университетах” вспоминает о появлении в Казани “толстовца”, который произвел на Пешкова очень плохое впечатление.

В Феодоровском монастыре Пешкова не допрашивали, а уговаривали раскаяться, принести извинения протоиерею и принять епитимью. Алексей упорствовал, загоняя всех в тупик. В сущности, за написанные стихи он мог подлежать и гражданскому наказанию, вплоть до телесного. Тем более что он уже был под подозрением полиции.

Угроза повеситься на монастырской ограде стала последней каплей в чаше терпения духовных лиц. Та мера наказания, которую избрали они, для Алексея была пустяком. На полученную уже в Красновидове бумагу об “отлучении” Пешков откликнулся ехидными стихами:

Только я было избавился от бед,

Как от церкви отлучили на семь лет!

Отлучение, положим, не беда,

Ну, а все-таки обидно, господа!

В лоне церкви много всякого зверья,

Почему же оказался лишним я?

А теперь представьте огромный полиэтнический город. И вот в этой массе людей точно Божий глаз обращается на юного Пешкова. Какая вокруг него свистопляска! Газета “Волжский вестник” помещает об этом сообщение:

“Покушение на самоубийство. 12 декабря, в 8 часов вечера, в Подлужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Максимов Пешков 32 лет (газетчик переврал, Алексею было лишь 19 лет. – П.Б.) выстрелил из револьвера в левый бок” и т. д. Задействованы журналисты, доктора, земский смотритель, протоиереи, священники, профессор Духовной академии, монахи. А до этого еще и сторож-татарин, пристав, околоточный. Секретари, написавшие все эти бумаги.

До какой же степени ценилась единичная жизнь и душа человеческая в России в эпоху “свинцовых мерзостей жизни”! Насколько внимательной к личности была эта Система. Да, громоздкая, грубоватая. Да, не учитывавшая, что только что отошедшего от шока молодого человека нельзя вести в церковь “на веревочке”. Но это была Система, в которой каждый человек был ценен.

Сегодня самоубийцу отвезут в морг, и никто в городе об этом не узнает.

Из “Практического руководства при отправлении приходских треб” священника отца Н. Сильченкова читаем “Правило о епитимии”: “Все люди светского звания, присуждаемые к церковному покаянию, проходят сие покаяние под надзором духовных их отцов, исключая тех епитимийцев, прохождение которыми епитимий на месте оказалось безуспешным и которые посему подлежат заключению в монастыри”.

Вот о чем Пешкова упрашивали в монастыре. Понести монастырское покаяние. Искупить двойной грех: попытку наложения на себя рук и неприличный поступок в отношении священника. Вот почему он пригрозил им, что повесится на ограде монастыря. Если они его запрут.

Пешков отделался малым из возможных наказаний. Скорее всего, его отлучили от церкви действительно на четыре года, как сказал ему об этом при его венчании с Е. П. Волжиной самарский батюшка. Согласно “Правилам о епитимий”, это церковное наказание назначается “отступникам от веры, судя по обстоятельствам, побудившим их на то”, на срок от четырех лет “до самой смерти”. Все гражданские права у Пешкова сохранялись. Через восемь лет, венчаясь в самарском храме с Екатериной Павловной Волжиной, он формально вернулся в лоно православной церкви.

Но только формально. В 1888 году будущий великий писатель сделал окончательный выбор. Отныне он жил вне церковных стен. Это было его самовольное отлучение – навсегда.

“Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом – зачем он существует? – он мужественно движется – вперед! И – выше! – по пути к победам над всеми тайнами земли и неба” (“Человек”).

В 1888 году Алексей Пешков сделал свой выбор в пользу одиночества и трагедии. А русская православная церковь лишилась талантливого молодого брата, будущего писателя, “властителя дум” и строителя новой культуры. И в этом была ее драма.

Не об этом ли думал профессор Казанской духовной академии Гусев, когда во время допроса он “молчал”?

День третий