Опасные связи
Человек – это переход и гибель.
«В пустыне, увы, не безлюдной»
После Казани Пешков побывал в Красновидове, окрестных деревнях и дрался с мужиками, которые подожгли лавку народника Ромася, затем батрачил у тех же мужиков. Когда батрачить надоело, он через Самару на барже отправился на Каспийское море и работал на рыбном промысле Кабанкулбай. По окончании путины пешком через Моздокские степи пришел в Царицын. Устроился работать на станции Волжская Грязе-Царицынской железной дороги, затем – сторожем на станции Добринка. Перевелся в Борисоглебск. Еще раз перевелся – на станцию Крутая. Все это время продолжал пропагандировать и участвовать в кружках самообразования, за что вновь удостоился полицейского наблюдения.
Именно в этот период Пешков проходит искус “толстовства”, которым в свое время переболели многие крупные писатели: Чехов, Бунин, Леонид Андреев и другие. На станции Крутая с телеграфистами Д. С. Юриным, И. В. Ярославцевым и дочерью начальника станции М. З. Басаргиной он решил организовать земледельческую колонию и был отправлен к Льву Толстому – просить у него кусок земли и денег на хозяйство. Ехал “зайцем”, на тормозных площадках вагонов, а больше шел пешком, оправдывая свою фамилию. Побывал в Донской области, в Тамбовской, в Рязанской губерниях. Так и дошел до Москвы.
Но до этого он посетил Ясную Поляну в надежде найти Толстого. Его там не было, он уехал в Москву. Но и в Москве, в Хамовниках, Толстого не оказалось. По словам Софьи Андреевны, он ушел в Троице-Сергиеву лавру. Неизвестно, что наговорил жене великого писателя никому не известный Пешков, но Софья Андреевна, хотя и встретила долговязого просителя ласково и даже угостила кофеем с булкой, как бы между прочим заметила, что к Льву Николаевичу шляется очень много “темных бездельников” и что Россия вообще “изобилует бездельниками”.
Пешков расстроился и ушел.
Но прежде Алексей оставил письмо Толстому. Письмо поражает дремучей провинциальной наивностью. И в то же время трогает, ибо за этим письмом стоит не только он, а целая группа растерянных молодых людей, одуревших от уездной скучной и бессмысленной жизни, с жарой, холодом, завыванием вьюги в степи и однообразным свистом сусликов, беспробудным пьянством и бесконечными сплетнями. Скуки, от которой хочется повеситься и которая способна сделать из людей завистливых и беспощадных циников. Вспомните горьковский рассказ “Скуки ради”, где именно от скуки, ради развлечения работники станции доводят Арину до самоубийства. А молодые люди одержимы жаждой деятельности. Они хватаются за Толстого как за соломинку. Молодым людям невдомек, что таких, как они, по России великое множество. И все эти люди уже порядком надоели Толстому. А его жене еще больше.
25 апреля 1889 г., Москва
Лев Николаевич!
Я был у Вас в Ясной Поляне и Москве; мне сказали, что Вы хвораете и не можете принять.
Порешил написать Вам письмо. Дело вот в чем: несколько человек, служащих на Г<рязе>-Ц<арицынской> ж<елезной> д<ороге>, – в том числе и пишущий к Вам, – увлеченные идеей самостоятельного, личного труда и жизнью в деревне, порешили заняться хлебопашеством. Но, хотя все мы и получаем жалованье – рублей по 30-ти в месяц, средним числом, – личные наши сбережения ничтожны, и нужно очень долго ждать, когда они возрастут до суммы, необходимой на обзаведение хозяйством. И вот мы решили прибегнуть к Вашей помощи, у Вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим Вас дать нам кусок этой земли.
Затем: кроме помощи чисто материальной, мы надеемся на помощь нравственную, на Ваши советы и указания, которые бы облегчили нам успешное достижение цели, а также и на то, что Вы не откажете нам дать книги: “Исповедь”, “Моя вера” и прочие, не допущенные в продажу. Мы надеемся, что, какой бы ни показалась Вам наша попытка – достойной ли Вашего внимания и поддержки или же пустой и сумасбродной, – Вы не откажетесь ответить нам. Это немного отнимет у Вас время. Если Вам угодно ближе познакомиться с нами и с тем, что нами сделано к осуществлению нашей попытки, двое или один из нас могут прийти к Вам. Надеемся на Вашу помощь. От лиц всех – нижегородский мещанин
Алексей Максимов Пешков
Итак, он всего лишь просил у Толстого земли и денег на обустройство на его же графской земле. Еще просил, чтобы снабдил их книгами, которые запрещены к распространению и за которые графа через несколько лет отлучат от церкви. Наконец, он просил хотя бы ответить им письмом (“это немного отнимет у Вас время”), не понимая, что подобных “хотя бы ответов” ждали от писателя сотни людей.
Например, ждала ответа от Льва Толстого гимназисточка из богатой киевской семьи – Лидочка, будущая жена философа Н. А. Бердяева. Ей казалось безнравственным жить в роскоши и процветании, когда страдает народ, и она решила уйти из семьи и пойти на акушерские курсы. Тогда многие девушки рвались на акушерские курсы. Толстой ответил Лидочке, что делать добро можно и в своей социальной среде, для этого вовсе не обязательно убегать от родителей. Лидочке этого показалось мало. Она написала графу еще одно письмо, на которое Толстой ничего не ответил.
Толстой задыхался от нашествия “толстовцев”. “Толстовские” коммуны стали появляться с 1886 года, и отношение к ним графа было скорее отрицательным. В работе “Так что же нам делать?” он писал: “На вопрос, нужно ли организовывать этот физический труд, устроить сообщество в деревне, на земле, оказалось, что все это не нужно, что труд, если он имеет своею целью не приобретение возможности праздности и пользования чужим трудом, каков труд наживающих деньги людей, а имеет целью удовлетворение потребностей, сам собой влечет из города в деревню, к земле, туда, где труд этот самый плодотворный и радостный. Сообщества же не нужно было составлять потому, что человек трудящийся сам по себе естественно примыкает к существующему сообществу людей трудящихся”.
Толстой на письмо Пешкова не ответил. Что он мог? Еще раз посоветовать молодежи “делать добро”? На забытой Богом степной станции, где единственным событием являются короткие остановки пассажирских поездов, которые с поэтической и безнадежной тоской описал Александр Блок:
Три ярких глаза набегающих,
Нежней румянец, круче локон.
Быть может, кто из проезжающих
Посмотрит пристальней из окон?
Посоветовать молодым людям бросить работу, родителей и садиться “на землю”? Но только не на его, толстовскую, землю. Потому что Толстой, по признанию его дочери Александры, не любил “толстовцев”.
Что он мог ответить?
К тому же в письме… не было обратного адреса. Его-то молодой “толстовец”, делегированный в Москву со станции Крутая, почему-то забыл указать. Может, он был на конверте? Но в то время было не принято писать на конвертах обратные адреса.
Через несколько лет Софья Андреевна на письме Пешкова сделала пометку: “Горький”. Тем самым существенно повысила корреспонденцию в ее статусе. Пока же долговязый проситель уезжал в родной Нижний Новгород в вагоне… для скота. И можно ни секунды не сомневаться, что он на всю жизнь запомнил этот отъезд. Помнил о нем и когда впервые встречался с Толстым. Граф разговаривал с ним нарочито грубовато, с матерком – из народа же человек! И когда писал пьесу “На дне”. И когда истинно по-рыцарски защищал Софью Андреевну от желтой прессы, травившей ее после ухода и смерти мужа. И когда создавал свой очерк-портрет Льва Толстого, где высказал о нем все самое восторженное и наболевшее в собственной душе.
Пешков хотел организовать коммуну только для того, чтобы “отойти в тихий угол и там продумать пережитое”. Пережитое – это Казань и Красновидово, где он возбуждал крестьян речами о лучшей жизни. Он, потерявший смысл этой жизни, едва не убивший себя физически и раздавленный душевно. Описание красновидовской жизни – самое смутное место в “Моих университетах”. И самое, надо признаться, скучное. Как и повесть “Лето”, написанная раньше по тем же воспоминаниям. И какой дымный, угарный конец! Сожгли избу Ромася с книгами. Ромась уехал из Красновидова. Алексей остался на распутье. Смерть не удалась ему. Жизнь тоже не удается.
Возникает какой-то крестьянин Баринов, “с обезьяньими руками”, из той породы людей, которым не сидится на одном месте. Положим, и Пешков такой же. Но Пешков ищет истину, а Баринов просто проживает жизнь. Без цели, без смысла. Когда Ромась уехал, Пешков жил у Баринова в бане (добавим: “с пауками”). Баринов сманил его на рыбные промыслы и там надоел ему смертельно, так что Алеша бежал от него в Моздок.
Этот Баринов, которого Илья Груздев метко называет “народным Хлестаковым”, предтеча князя Шакро из рассказа “Мой спутник”. Баринов подбивал Пешкова бежать в Персию, благо Персия была рядом с рыбными промыслами. А Персия, если вспомнить “В людях”, была не просто заветной мечтой Алексея, но и единственной в его подростковом сознании альтернативой поступлению в университет.
Таким образом, Баринов стал очередным искусителем Пешкова после Смурого, Евреинова и отчасти Ромася. Но обратимся к Ромасю.
В прозе Горького он предстает настоящим народникомреволюционером, который поддержал Пешкова в период духовного отчаяния. В “Моих университетах” он выступает под кличкой Хохол.
“В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни (это уже после попытки самоубийства. – П.Б.), я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
– Вы свободны? – спросил он, не здороваясь.
– На двадцать минут.
– Садитесь, поговорим.
Как всегда, он был туго зашит в казакин из «чертовой кожи», на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.
– Нуте-с, – заговорил он спокойно и негромко, – не хотите ли приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться – согласны?
– Да”.
В этом отрывке Ромась предстает как спаситель Алексея, который после попытки самоубийства был вынужден вернуться к Деренкову, в булочную, к пекарям и студентам, то есть на тот же самый круг бесплодных духовных исканий, который привел его к попытке самоубийства. И сама внешность Ромася напоминала сказочного богатыря: “Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело”. За этим не сразу обращаешь внимание на “чертову кожу” и “упрямый лоб”, а также на то, что Хохол словно с неба свалился на Алексея или, напротив, выскочил, как черт из преисподней. Он сочетает в себе черты и ангела-спасителя, и змия-искусителя, который зовет Пешкова отведать неизведанного.
Фотография Ромася, сделанная в шестидесятые годы, ничего особенного не отражает. Типичная внешность нигилиста-шестидесятника, “базаровца”, с твердым, холодным и весьма неприятным взглядом из-за классических “чернышевских” круглых очков. Борода, коротко стриженные усы, высокий и в самом деле упрямый лоб.
Что пропагандировал Ромась в Красновидове? Из “Моих университетов” ничего понять нельзя. Зато понятно, что местные богатые мужики Хохла очень не полюбили, потому и подожгли его лавочку – “прикрыли” ее. И вот что интересно. Отношение к этому событию Алеши – шок! Сцена пожара описана в апокалиптических тонах. Это событие страшно повлияло на отношение будущего Горького к мужику. Он снова раздавлен, снова в духовной пустыне. Народ его ожиданий (то есть того, что обещал Ромась) не оправдал. И снова максималист Пешков переносит это злое чувство на “людей”. Не любит он “людей”! Не удались, Бог с ними!
“Не умею, не могу жить среди этих людей. И я изложил все мои горькие думы Ромасю в тот же день, когда мы расставались с ним”.
Что же Ромась? Он… совершенно спокоен.
“– Преждевременный вывод, – заметил он с упреком.
– Но – что же делать, если он сложился?
– Неверный вывод. Неосновательно. Не торопитесь осуждать! Осудить – всего проще, не увлекайтесь этим. Смотрите на все спокойно, памятуя об одном: все проходит, все изменяется к лучшему. Медленно? Зато прочно! Заглядывайте всюду, ощупывайте всё, будьте бесстрашны, но – не торопитесь осудить. До свидания, дружище!”
Еще один учитель расстался с ним, ничему его толком не научив, а только внушив, что мир не так прост. Но то же говорил ему колдун Смурый на пароходе о книгах: не понял книгу, читай еще раз! Снова не понял – еще раз читай! Семь, двенадцать раз прочитай, пока не поймешь! И расставались они с Ромасем тоже на пристани. Ромась – вверх по Волге, в Казань. Алексей – вниз, в Самару и Царицын.
Они встретились через тринадцать лет, из которых восемь лет Ромась провел в заключении и ссылке по делу “народоправцев”. Ромась был настоящий железный революционер. “Редкой крепости машина”, – писал о нем Горький К. П. Пятницкому. Иногда горьковские определения людей при удивительной точности бывали также поразительно двусмысленны. Например, свою невестку Надежду Алексеевну, красавицу Тимошу, за ее сдержанный, молчаливый характер он назвал в одном из писем “красивым растением”.
“Редкой крепости машина” не увлек Пешкова за собой в якутскую ссылку. Но именно он женился на сестре Андрея Деренкова, Марье, в которую был влюблен Алексей. Марья страдала каким-то нервным заболеванием и была крайне ранимым и добрым существом. “За Ромася, – впоследствии писал Горький Груздеву, – она вышла замуж, конечно, «из милости», по доброте души, как я теперь понимаю”. Марья была моложе Ромася почти на десять лет. “Была она маленькая, – писал Горький, – пухлая, голубоглазая и – невиннее птицы зорянки”. В “Моих университетах” ее образ несколько иной: своенравна, любила провоцировать Алексея, подшучивать над юношей. Но и из “Моих университетов” видно, что это было милое, слабое и беззащитное существо. Головная боль для брата. И вот ее-то “редкой крепости машина” не смутился позвать за собой.
О скитаниях Ромася пишет Илья Груздев в книге “Горький и его время”. Он также показан в рассказе В. Г. Короленко “Художник Алымов” под именем Романыча. Романыч в рассказе Короленко изображен в момент посадки на пароход вместе с девушкой Фленушкой, в которой легко угадать Марью. Вот как описывает Ромася-Романыча писатель: “Образования нигде не получил, а между тем читал Куно Фишера, Спенсера и Маркса и обо всем, о чем мы сейчас говорим с вами и еще будем говорить, во всей этой игре ума может легко принять участие на равных правах. Но… пишет плохо, с ошибками, и в конторщики, например, не годится… настоящий представитель бродячей интеллигенции, вышедшей из народа… Судьба наполовину переписала его, да так неотделанным и пустила. Ищи своего места, бедняга…”
После пожара в лавке Ромась остался весь в долгах, что не помешало ему жениться на Марье. Несколько лет Ромась мыкался в поисках денег и работы, но его революционное прошлое и крайне неуживчивый характер не позволяли получить ни то ни другое. В сентябре 1888 года (сразу после женитьбы) он пишет Короленко: “Видите, в чем дело, на мне лежит много долгу, который на меня давит, вы этого состояния не понимаете, потому что ваше положение и мое две разные вещи. Вы с определенным положением, а я?”
А его жена?
Короленко хлопотал через писателя Евгения Чирикова, чтобы устроить Ромася на той же Грязе-Царицынской железной дороге, где Пешков получил место сторожа. Но Ромася носит по стране как перекати-поле. То он пишет Короленко из Иркутска, а то из Саратова, где находился один из пунктов революционной организации “Народное право”. В 1894 году он арестован в Смоленске и затем провел восемь лет в тюрьме и якутской ссылке. После возвращения устроился кладовщиком в городке Седлеце на строящейся железной дороге. О своем бывшем приказчике в лавке Пешкове, уже ставшем знаменитостью, Ромась писал Короленко без особой симпатии:
“С Горьким у меня переписка, захотелось мне прочесть его Мещан, я, не нашовши (так у автора. – П.Б.) здесь в продаже, обратился к нему. Он прислал мне чувствительное письмо, предложил книг. <…> Ничего, Максимыч в письмах без приложения гениальности проявляется. Выглядит сдаточным, дослужившимся до генерала…”
Ирония тут прозрачна. “Сдаточный” – это солдат из рекрутов, сданный помещиком или крестьянским миром вне очереди обычно за какую-то провинность – драку, пьянство или воровство.
Горький сам отправился навестить Ромася в Седлеце. О встрече с ним Ромась пишет Короленко: “Всё расспрашивал о вас у Максимыча, и ничего не вышло. Он на бумаге помалявует (так у автора. – П.Б.), а на словах тот же грохало, как я его знал на Волге…”
Обиду Ромася можно понять. Горький не сидел подолгу в тюрьмах, не жил бесконечными зимами с якутами. Стартовые условия у него и Ромася были равные, даже, пожалуй, у Ромася они были более прочными ввиду общей зараженности интеллигенции революционной модой. И Ромась, как и Пешков, что-то пописывал. И вот какая несправедливость!
Со всех мест работы Ромася быстро выживали. Он не умел ладить с людьми, а тем более с начальством. После Седлеца он объявлялся то в Кишиневе, то в Севастополе, то в Чернигове, то в Мелитополе. К тому времени у него была другая семья: больная жена, четверо ребятишек и слепая старуха-мать. Вынужденный постоянно занимать где-то деньги, Ромась страдал ужасно.
Настоящим его призванием были тюрьма и ссылка.
Не наше дело кого-то судить, но жизнь всё расставила по своим местам. Пешков не стал железным революционером. Марья Деренкова развелась с Ромасем перед его ссылкой, пережив какую-то личную драму. При встрече с Горьким в 1902 году на его вопрос: “Где Маша?” – Ромась ответил с подлинно революционным хладнокровием: “Кажется, умерла”.
Она прожила долгую жизнь подвижницы в глухом селе Макарово Стерлитамакского уезда в Башкирии, работая акушеркой и фельдшерицей. В 1931 году, через год после смерти Деренковой, местный башкирский работник отвечал на запрос Горького о судьбе Марьи: “Макарово – небольшое селение верстах в 30 от г. Стерлитамака, в довольно глухом углу, населенном бедной, малокультурной мордвой… В этом селении М.С. проработала и прожила почти всю свою одинокую жизнь, обслуживая медицинской помощью и работая большею частью самостоятельно, так как врачей в такие глухие углы залучить было трудно. Население довольно большой округи ее хорошо знало. Имя М.С. приходилось слышать постоянно. О прошлом М.С. не любила говорить, и мало что приходилось от нее слышать… Только когда появились «Мои университеты» и к ней стали обращаться с вопросами, не о ней ли идет речь, она кое-что рассказала о своей жизни, но и здесь не была особенно таровата; иногда ей почему-то казалось, что Вы можете быть в Башкирии и, может быть, даже в наших краях… Несмотря на свое слабое здоровье, вечно хлопотала о нуждах обслуживаемого населения, с каким-то удивительным терпением перенося все тяготы работы и жизни в глухих углах.
Три года назад ее работа и служба были отмечены общественностью присуждением ей звания «Герой труда». Скончалась М.С. 24 ноября 1930 года в том же Макарове”.
Известно, что пожилой Горький был легок на слезу. Как же он, должно быть, обливался слезами над этим письмом ответственного башкирского работника, понимая, какого ангела он проморгал в казанской духовной пустыне, отправляясь в село Красновидово за мощным человеком с упрямым лбом, в куртке из “чертовой кожи”!
Впрочем, Марья едва ли могла влюбиться в Пешкова казанского периода, угловатого “умника”. И потом, судьба Горького была не для нее, как и судьба Ромася. Это был глубоко русский тип христианской подвижницы, любящей народ и людей не отвлеченно-рассудочной, а сердечной и деятельной любовью. Горький хорошо чувствовал этот русский тип, высоко ценил его, но он не вполне отвечал его идеалу Человека. “Малые дела” были не по его масштабу.
Плакал или нет Алексей Максимович над письмом башкирского работника, но Илье Груздеву он написал следующие слова: “Вот какую жизнь прожил этот человек! Начать ее среди эпигонов нигилизма, вроде Сомова, Мельникова, Ромася, среди мрачных студентов Духовной академии, людей болезненно, садически распутных, среди буйных мальчишек, каким был я, мой друг Анатолий, маляр Комлев, ее брат Алексей, выйти замуж за Ромася, который был старше ее на 21 год (на 9 лет. – П.Б.), и затем прожить всю жизнь как «житие» – не плохо?”
Для кого этот вопросительный знак? Не для себя ли, уже понимавшего, к какому финалу идет его бурная жизнь?
“Был случай, – писал далее Горький, – мы трое – Алексей, брат ее… Комлев и я поспорили, потом начали драться. Она, увидав это из окна, закричала: «Что вы делаете, дураки! Перестаньте, сейчас ватрушек принесу!» Ватрушки эти обессилили меня и Комлева: мы трое готовы были головы разбить друг другу, а тут – ватрушки. «Умойтесь», – приказала она. А когда смыли мы кровь и грязь с наших морд, она дала нам по горячей ватрушке и упрекнула: «Лучше бы чем драться – двор подмели…»”
“Влекло меня к людям со странностями…” Вот “странный” человек Баринов. Лентяй, проходимец, как его описывает Горький. Кстати, этимология фамилий Бариновы, Барские, как Князевы, Графовы, восходит к понятиям “барские”, “князевы” или “графовы” крестьяне, а вовсе не к барскому происхождению носителя фамилии. Сергачский уезд отличался слабым местным промыслом и широким отхожим – в летний период. Таким образом, Баринов был одним из мигрировавших летом со скудного русского севера на богатый российский юг (Дон, Украина, Кавказ, Молдавия, Ставрополье) “отхожих” мужичков, с которыми впоследствии, во время странствия по Руси, путешествовал Горький.
В рассказе “Весельчак” Баринов изображен трусом, лентяем и циником. Однако уже в поздние годы Горький писал Груздеву: “Любопытнейший мужик был Баринов, и сожалею, что я мало отвел ему места в книге «Мои университеты»”.
Его всегда тянуло к людям такого сорта. Он симпатизировал артистическим жуликам. Присматривался к ним, и они, в свою очередь, как бы случайно находили его и делались “его спутниками”. Бывали и случаи тяжелые, вроде описанной в очерке о Ленине истории с жуликом Парвусом, растратившим деньги большевиков, пожертвованные Горьким. (Впрочем, и Парвус в очерке описан без злобы, с юмором.) В зрелые годы его восхищали ловкие итальянские мальчишки-извозчики, норовившие надуть своих клиентов.
Загулявший мастеровой по имени Сашка изображен в рассказе “Легкий человек”. В Сашке, баламуте, влюбляющемся во всех девушек подряд, включая монашек, несложно узнать Гурия Плетнева, наборщика типографии, который познакомил Алексея с жизнью казанских трущоб и был арестован за печатанье нелегальных текстов. К таким людям тянуло Пешкова и потом Горького. Но при этом он понимал, сколь далеки они от Человека.
Напротив, все основательное не нравилось ему. С Бариновым на рыбном промысле они познакомились с семейством раскольников или сектантов, “вроде «пашковцев»”. “Во главе семьи, – писал потом Горький, – хромой старик 83 лет, ханжа и деспот; он гордился: «Мы, Кадочкины, ловцы здесь от годов матушки царицы Елисаветы». Он уже лет 10 не работал, но ежегодно «спускался» на Каспий, с ним – четверо сыновей, все – великаны, силачи и до идиотизма запуганы отцом; три снохи, дочь – вдова с откушенным кончиком языка и мятой, почти непонятной речью, двое внучат и внучка лет 20-ти, полуидиотка, совершенно лишенная чувства стыда. Старик «спускался» потому, что «Исус Христос со апостолами у моря жил», а теперь «вера пошатнулась» и живут у морей «черномазые персюки, калмыки да проклятые махмутки – чечня». Инородцев он ненавидел, всегда плевал вслед им, и вся его семья не допускала инородцев в свою артель. Меня старичок тоже возненавидел зверски. <…> Баринов, лентяй, любитель дарового хлеба, – тоже «примостился» к нему, но скоро был «разоблачен» и позорно изгнан прочь”.
И вновь мы имеем дело с особым углом зрения Горького. Ведь семья староверов может быть увидена и совсем иными глазами. Мощный старик, глава семейства, от одного слова или взгляда которого трепещут сыновья, “великаны”, прекрасные работники. Три снохи, которых автор никак не отмечает, наверное, из-за их скромности и незаметности для посторонних. Двое внуков, помогающих отцам, и больная, несчастная внучка, “крест” для большой семьи. Но угол зрения Горького скорее совпадает с углом зрения Баринова, который ему хотя и неприятен, но с которым легко. Как с Гурием Плетневым. Как с бабушкой Акулиной.
С ними легко, а с дедушкой Василием и этой крепкой староверческой семьей… неприятно.
Но главное – нигде нет Человека.
“В пустыне, увы, не безлюдной”.
Эти слова Горький напишет во время революции в “Несвоевременных мыслях”.
Положительный человек
Встреча с В. Г. Короленко стала для Алексея едва ли не первым опытом общения с позитивным человеком, который стоял неизмеримо выше его и в социальном, и в литературном, и в умственном отношении. Короленко был первым, от кого Пешков не отчалил, как от бабушки, Смурого, Ромася и других. Он с некоторым изумлением для себя вдруг понял, что существуют на свете люди, которые, не вторгаясь в твою душу, способны спокойно тебя поправить и поддержать.
Это еще не Человек. Но и не “люди” в отрицательном смысле. Они как оазисы в духовной пустыне. Напиться воды, омыть душевные раны. И уйти дальше, но набрав с собой воды.
Вернувшись из ссылки в январе 1885 года, Короленко поселился в Нижнем Новгороде, где прожил до января 1896 года.
Нет, все-таки Ромась, бродяжья душа, стал для Пешкова спасителем, а не искусителем! Ромась написал о нем Короленко. Поэтому когда Пешков явился к Короленко с визитом, тот уже знал о нем. Впрочем, и так бы не прогнал. И все-таки важно – всякий провинциальный писатель это хорошо знает и чувствует, – когда о тебе что-то уже знают.
Но прежде представим себе состояние Пешкова, когда он покидал Крутую, направляясь к Толстому.
Во-первых, он опять сжигал за собой мосты. Он взял расчет на станции, строптиво отказавшись от бесплатного билета в любой конец. Во-вторых, с названной выше Басаргиной, дочерью начальника станции, у него что-то было. “Между мной и старшей дочерью Басаргина возникла взаимная симпатия…” – писал он позже. А вот с отцом ее отношения были напряженные. В 1899 году Горький переписывался с Басаргиной, жившей уже в Петербурге. “Будете писать Вашим, поклонитесь Захару Ефимовичу. Я виноват перед ним: когда-то заставил его пережить неприятные минуты…” В другом письме к ней того же года он писал: “Я всё помню, Мария Захаровна. Хорошее не забывается, не так уж много его в жизни, чтобы можно было забывать…”
Однако в 1889 году на Крутую он возвращаться не собирался и покидал это место с душой, очередной раз отравленной ненавистью к “людям”. “Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве (опять! – П.Б.); род человеческий – за исключением двух телеграфистов и одной барышни – был мне глубоко противен”.
Вот с каким настроением он пришел просить у Льва Толстого землю. Вот с каким настроением он залезал в вагон для скота, чтобы отправиться в родной Нижний Новгород. Вот с каким настроением он шел к Короленко.
Конечно, настроение временами менялось. Были смутные мечты о коммуне. Было короткое путешествие по центральной России, бескрайние тамбовские черноземы, рязанские леса и Ока, Ясная Поляна. В клеенчатой котомке лежала и грела душу молодого графомана бесконечная поэма, написанная ритмической прозой, под названием “Песнь старого дуба”. От нее до нас дошла одна-единственная строка, но зато какая выразительная: “Я в мир пришел, чтобы не соглашаться!”
С этой-то поэмой он и явился к Короленко. Но прежде Пешков прочитал его замечательный рассказ “Сон Макара”. Рассказ ему не понравился. Это очень важный момент! Он касается уже не биографии Пешкова, но духовной судьбы Горького.
“Сон Макара”, написанный Короленко в ссылке в 1883 году и напечатанный в 1885-м в журнале “Русская мысль”, читала вся мыслящая Россия. Это шедевр Короленко, может быть, лучшая его вещь, главная для понимания его символа веры. Этот рассказ невозможно читать без сопереживания, если только остались в человеке жалость, жажда справедливости. В то же время он написан очень рационально, как своего рода адвокатская речь на суде. Только это защита не отдельного подсудимого, а всего человечества.
Макар, сын северного народа, видит сон, что он умер и идет на суд к Тойону. Тойон и его слуги судят Макара, взвешивая на весах его грехи и добродетели. Добродетелей мало, почти нет, а грехов – хоть отбавляй! Он и пьяница, и маловер, и обманывал людей. Чаша с грехами быстро опускается вниз, и недалека минута, когда Макар окажется в аду. Но вдруг он начинает рассказывать Тойону свою жизнь. И оказывается, что в этой жизни не было радости, только ежедневный труд, нужда, мысли о хлебе насущном. Когда ему было молиться и думать о душе своей, когда было совершать добрые дела, если всю жизнь он бился с нуждой, чтобы не умереть с голоду? Неужели справедливо после этого вновь наказывать Макара? И так этот рассказ Макара потряс Тойона, что тот заплакал, и медленно поднялась чаша с грехами. Макар был прощен.
В этом рассказе духовное кредо Короленко. Он судит человека не по внешним требованиям морали и религиозности, а по справедливости. Оправдан не тот, кто формально прав, а тот, кто в заданных ему Богом, природой и обществом обстоятельствах выполнил все, на что способен.
Делай, что должно, и пусть будет, что будет. Это известный девиз Короленко.
“– Почему вы такой спокойный?”
Это Пешков спросил у Короленко во время их второй встречи. Спросил нервно, искренне не понимая этого спокойствия.
“– Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю…”
На самом деле Короленко вовсе не был таким уж спокойным человеком. После революции, в Полтаве, он с пистолетом погнался за бандитами, которые хотели ограбить его дом. До революции страстно защищал подсудимых по “мултанскому делу”. Он был беспощадным редактором, в чем Пешков убедился при первой же встрече с ним.
“– Вы часто допускаете грубые слова, – должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это – бывает. <…>
Внимательно взглянув на меня, он продолжал ласково:
– Вы пишете: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так…» «Раз так» – не годится! Это – неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, – вы слышите?..
Далее оказалось, что в моей поэме кто-то сидит «орлом» на развалинах храма.
– Место мало подходящее для такой позы, и она не столько величественна, как неприлична, – сказал Короленко, улыбаясь”.
Вот так ласково, улыбаясь, он уничтожил поэму Пешкова.
Уходя от него, Пешков решил больше не писать стихов. Обещания не сдержал. Но можно сказать, что именно после первой встречи с Короленко Пешков превратился в писателя.
Через три года появится “Макар Чудра”, первый рассказ, который он подпишет псевдонимом Горький. Спустя три года благодаря Короленко в журнале “Русское богатство” будет опубликован “Челкаш”. А еще через три года выйдут “Очерки и рассказы”. В Петербурге столичная интеллигенция даст банкет в честь новорожденного гения. На этом банкете будет присутствовать и Короленко.
Переход и гибель
“Человек – это переход и гибель”, – говорил Заратустра Ницше, имея в виду, что человек – это “мост”, протянутый природой между животным и сверхчеловеком. С этой “истиной” молодой Пешков познакомился еще до того, как стал Горьким.
Но прежде – некоторые бытовые подробности его пребывания в Нижнем. С октября 1889 года он устроился работать письмоводителем к присяжному поверенному А. И. Ланину за двадцать рублей в месяц. Двадцать рублей – деньги хорошие. Это меньше тридцати рублей, которые весовщик Пешков получал на железной дороге, но и не три рубля, получаемые за работу в пекарне. Тем более что Ланин работой Пешкова не обременял, зато позволял пользоваться своей роскошной библиотекой.
Ланин был личностью в Нижнем Новгороде известной. Прекрасный адвокат, либеральный общественный деятель, председатель совета Нижегородского общества распространения начального образования. “Влияние его на мое образование было неизмеримо огромным, – писал Горький. – Это высокообразованный и благороднейший человек, коему я обязан больше всех…”
Любопытно сравнить его и Ромася фотопортреты, поместив между ними портрет Короленко. Если совместить лица Ромася и Ланина, то получится почти Короленко. Во внешности Ланина сочетались барин и интеллигент. Густая шелковистая борода, в которой было что-то “тургеневское”, как и в его умных, проницательных и очень доброжелательных глазах. Огромный лоб, но без упрямства Ромася. Большие, красиво очерченные уши, кажется, созданные для того, чтобы внимательно слушать собеседника.
Трудно вообразить, какой из полуграмотного Пешкова был письмоводитель, но хлопоты Ланину он доставил тотчас же. Уже в октябре Пешков был арестован и заключен в первый корпус нижегородского замка.
Это было эхо Казани. После разгрома студенческого движения, отчисления и высылки многих студентов часть из них осела в Нижнем. Вообще в Нижнем произошло своеобразное повторение казанской ситуации. Горький вновь оказался в кругу своих бывших приятелей. Среди них были А. В. Чекин и С. Г. Сомов, с которыми он поселился в трехкомнатной квартире по Жуковской улице. Чекин – педагог, организатор народнических кружков в Казани – продолжал заниматься этим и в Нижнем. Сомов был странный человек. В письме к Груздеву Горький утверждал, что именно Сомова описал Боборыкин в романе “Солидные добродетели” и Лесков в рассказе “Шерамур”. Когда Груздев усомнился, что карикатурный персонаж эмигранта, выведенный в рассказе Лескова, и есть бывший приятель Горького, тот стал настаивать: “С. Г. Сомов именно таков был, как его написал Лесков: среднего роста, квадратный, с короткой шеей, отчего казался сутулым. На квадратном лице – темненькие, пренебрежительные глазки, черная, тупая бородка. Уши без мочек. Голос – ворчливый, бурчащий, фраза небрежная, короткая. Черноволосость, прямота и жесткость волоса указывали как будто на инородческую, всего скорее калмыцкую кровь. После остался сын в Саратове. Писал мне в 17 или 18 гг. С.Г. был убежден в своей исключительной гениальности, но это выходило у него не смешно и не тяжело, а как-то по-детски забавно. «Гениальность» делала его отчаянным эгоистом. Был прожорлив. Съедал молоко своих девочек; у него было две, обе очень болезненные. Когда их мать, некрасивая, нездоровая и задавленная нищетой, говорила ему: «Как же дети? Ты съел их молоко!» – он ворчал, что неизвестно еще, дадут ли дети миру что-нибудь ценное, тогда как он – уже… В общем же это был все-таки хороший человек. Странно, что некоторые его идеи – напр<имер> о Китае – совпадали с идеями Н. Ф. Федорова”.
Остается добавить, что Сергей Григорьевич Сомов родился в 1842 году и, значит, был старше Пешкова на двадцать шесть лет. За совместное проживание с этим “темным” человеком Пешкова и арестовали. На первом допросе, по замечанию полиции, он “держал себя в высшей степени дерзко и нахально”. В очерке “Время Короленко” Горький описывает свое пребывание в замке с иронией.
Допрашивал Пешкова начальник нижегородского жандармского управления генерал И. Н. Познанский – это говорит о том, какое значение придавали разным странным людям, вроде Сомова и Пешкова, в нижегородской жандармерии. Познанский был человеком глубоко несчастным, и об этом знал весь город.
18 апреля 1879 года, когда Познанский служил начальником Санкт-Петербургского жандармского управления, его шестнадцатилетний сын, ученик Первой петербургской гимназии, был найден мертвым после сильнейшего отравления морфием. В убийстве его подозревалась гувернантка, француженка Маргарита Жюжан. Судьей на процессе был знаменитый А. Ф. Кони, в результате чего суд вынес оправдательный приговор, а сын главного петербургского жандарма был признан морфинистом.
Горький описывает генерала в мягких, но иронических тонах. “Какой вы революционер? – брюзгливо говорил он. – Вы не еврей, не поляк. Вот – вы пишете, ну, что же? Вот когда я выпущу вас – покажите ваши рукописи Короленко, – знакомы с ним? Нет? Это – серьезный писатель, не хуже Тургенева…” Таким образом, первым серьезным ценителем его творчества был добрый жандармский генерал, который и благословил его на литературную стезю. Ведь известно, что Пешков прятал от друзей свои стихи, стеснялся их. После обыска они оказались у генерала.
Дочь генерала была талантливой пианисткой. О том, как Пешков с улицы слушал ее музыкальные упражнения дома, Горький описал в рассказе “Музыка”. Так что генерал Познанский сыграл в судьбе Горького определенную роль.
Ланин не зря натерпелся от своего служащего, которого он готовил в присяжные поверенные. Первая книга Горького носила посвящение А. И. Ланину. Между прочим, его имя на титульном листе могло всерьез навредить легенде по имени М. Горький. Как и тот несомненный, но неизвестный широкой публике факт, что невольный (или сознательный?) творец этой легенды, якобы “босяк”, еще до выхода первой книги был знаком (лично и по письмам) с виднейшими личностями того времени – Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко, Ф. Д. Батюшковым и Н. К. Михайловским, Д. В. Григоровичем и А. М. Скабичевским. Это было просто: заявиться в дом Короленко, показать рукопись, получить отклик. Будучи провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с художником Верещагиным, оказавшимся на нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке, где Пешков был аккредитован. Послать рассказ по почте в столичные “Русские ведомости” (даже не сам отправил, а его приятель Н. З. Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ “Емельян Пиляй” напечатанным. Сидючи в “глухой провинции”, искать в столице издателей через посредников (В. А. Поссе) и находить – не одного, так другого. Отказались издавать “Очерки и рассказы” О. Н. Попова, М. Н. Семенов и А. М. Калмыкова. Зато взялись А. П. Чарушников и С. П. Дороватовский.
Поражает невероятная плотность культурного пространства в гигантской бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было никакого расстояния! Вот еще пример. Через два месяца после выхода “Очерков и рассказов” литературная знаменитость опять попадает в тюрьму. На сей раз посадили уже как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка Горький пишет жене: «Гиббона» скоро прочту”. То есть что же еще читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую “Историю упадка Римской империи”, сравнивая ее с упадком империи собственной!
Когда главный редактор “Русского богатства” критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале “Очерки и рассказы” “господина М. Горького”, он естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого самоучки, не знавшего иностранные языки, проникли идеи Ницше, которого в самой Европе в то время считали обычным умалишенным? Вероятно, решил Михайловский, эти идеи попали туда случайно. Они “носятся в воздухе” и “могут прорезываться самостоятельно”. Замечание, достойное той эпохи. Европейская профессура в большинстве своем все еще считает Ницше неудавшимся филологом, “зарвавшимся мыслителем”, а в России его идеи “носятся в воздухе” и “прорезываются самостоятельно” в творчестве провинциального самоучки.
Михайловский переосторожничал. Ничего случайного в ницшеанстве самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский еще в 1894 году выступил в “Русском богатстве” с двумя капитальнейшими статьями о Ницше, равных по глубине которым в европейской периодике еще не было? Не он ли едва не первым заговорил об особой морали Ницше (“он – моралист и притом гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого”)? И это в то время, когда Европа считала Ницше исключительно аморальным мыслителем. Не он ли задолго до экзистенциалистов написал работу “Ницше и Достоевский”? Этих статей Горький не мог не знать. Знал он, как сегодня известно, и о статьях московских профессоров Грота, Лопатина, Астафьева и Преображенского, появившихся в “Вопросах философии и психологии” в 1892–1893 годах. Спорил о них со студентами ярославского лицея.
В конце восьмидесятых, находясь на пороге окончательного безумия, Ницше только получал первые весточки о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о “базельском мудреце”. Законодатель интеллектуальной моды во Франции Ипполит Тэн только-только бросил свой благосклонный взор на европейского мыслителя, уже завершающего свой творческий путь. А через несколько лет ярославские студенты уже ожесточенно спорят о нем с каким-то Пешковым, не окончившим даже начального училища Кунавинской слободы.
Это и была Россия, “которую мы потеряли”. И в этой стране не могла не накопиться та критическая масса, которая вскоре породила взрыв. В культуре той эпохи была какая-то избыточность. Что ни писатель, то мировое событие. Что ни фигура, то мессия. Явление Белого с “Симфониями”, Блока с “Незнакомкой”, Андреева с “Бездной”. И молодой Горький здесь не только не исключение, но – главный участник этого процесса.
“Карьера Горького замечательна, – писал впоследствии князь Д. П. Мирский. – Поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…>, его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова”. В 1903 году было продано в общей сложности 103 тысячи экземпляров его сочинений и отдельно 15 тысяч экземпляров пьесы “Мещане”, 75 тысяч экземпляров пьесы “На дне”. В то время такие тиражи считались огромными.
В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале “Жизнь”. Именитости, конечно, обижались. Но – терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем “альтернативной” культуры. Не зная толком ни кто он, ни откуда явился, все видели в нем вестника неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, а в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. Конечно, это случайность, что появление “Очерков и рассказов” почти буквально совпало с выходом в свет первого русского перевода “Так говорил Заратустра”. Но Горький к этой случайности хорошо подготовился.
В архиве Горького хранятся воспоминания жены его нижегородского знакомого Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по призванию, он так напичкал Пешкова древней и новейшей философией, что едва не довел его до умопомрачения. В очерке “О вреде философии” Горький ярко описал и личность самого Васильева, и свое умственное состояние в 1889–1890 годах.
“Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин – весьма вкусное лакомство. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
– Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!
Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что – намеренно или нечаянно – отравился в 1901 году в Киеве”.
Над своим другом Васильев поставил другой эксперимент. “Будем философствовать”, – однажды заявил он. Горький вспоминал: “…развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал”.
За Эмпедоклом последовали другие. И наконец – Ницше, о котором в России в то время еще не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. З. Васильева пишет: “Из литературных их (Пешкова и Васильева. – П.Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность, не было перевода «Искушения св<ятого> Антония», и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала – наверное, неуклюже, и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком”.
Судя по сохранившимся в архиве Горького письмам Васильева, он методично просвещал своего приятеля и потом сурово разбирал его произведения с точки зрения соответствия ницшеанской морали. Результатом этой философской учебы стало то, что однажды Горький почувствовал: он сходит с ума. “Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и – начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.
Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…”
И наконец явные признаки безумия: “Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…”
Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине прямо на улице Ницше настигает апоплексический удар, за которым следует окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями “Дионис” и “Распятый”. 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: “Дайте мне немножко здоровья”. Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. В страхе разбивает стакан, пытается “забаррикадировать вход в комнату осколками стекла”. Прыгает по-козлиному, гримасничает. Ни за что не желает спать в кровати – только на полу.
Горький, человек с более крепкой нервной организацией, отделался легче.
Нижегородский психиатр, “маленький, черный, горбатый, часа два расспрашивал, как я живу, – писал Горький, – потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал: «Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и – стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин – как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, – это будет вам полезно!»”
В апреле 1891 года Горький действительно бросил “ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень” и отправился из Нижнего в свое знаменитое странствие “по Руси”. А через год в тифлисской газете “Кавказ” появился его первый рассказ – “Макар Чудра”, который открывался следующими рассуждениями старого цыгана: “Так нужно жить: иди, иди – и все тут. Долго не стой на одном месте – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг Земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…”
Ницше и Горький
Вопрос о ницшеанстве раннего (и не только раннего) Горького весьма сложен. Легко заметить, что и в более поздних произведениях он не забывал о Ницше. Например, название самого известного цикла горьковской публицистики “Несвоевременные мысли” заставляет вспомнить о “Несвоевременных размышлениях” (в другом переводе – “Несвоевременные мысли”) Ницше.
В архиве Горького хранится любопытное письмо М. С. Саяпина, внука сектанта Ивана Антоновича Саяпина, описанного в очерке Г. И. Успенского “Несколько часов среди сектантов”. М. С. Саяпин, внимательно изучавший русских сектантов, находил в их учениях сходство с философией Ницше: “Все здесь ткалось чувством трагедии. Чтобы как-нибудь объяснить себе эти жизненные иероглифы, я стал буквально изучать книгу Ницше «Происхождение трагедии из духа музыки», читал я всё, что могло мне попасться под руки в этом направлении, и наконец убеждение окрепло: да, дух русской музыки, живущей в славянской душе, творит неписаную трагедию, которую люди разыгрывают самым идеальным образом – не думая о том, что они играют”.
Не исключено, что молодой Горький читал Ницше аналогичным образом. Чтобы как-то объяснить события русской жизни, он обращался к мировой философии и находил в ней то, что наиболее отвечало его собственным, уже сформировавшимся впечатлениям и мыслям.
В переписке Горького и в его статьях можно заметить, что при довольно частых упоминаниях Ницше (около сорока раз) его отзывы о нем были либо сдержанными, либо критическими. Единственным исключением является письмо к А. Л. Волынскому от 1897 года, где Горький признается: “…и Ницше, насколько я его знаю, нравится мне, ибо, демократ по рождению и чувству, я очень хорошо вижу, что демократизм губит жизнь и будет победой не Христа – как думают иные, – а брюха”.
Но Ницше никак не мог желать победы Христа, поскольку был ярым врагом христианства. Гораздо точнее Горький отозвался о Ницше в письме к князю Д. П. Мирскому от 8 апреля 1934 года: “Ницше Вы зачислили в декаденты, но – это очень спорно, Ницше проповедовал «здоровье»…” Если вспомнить, что вернувшийся к тому времени в СССР Горький тоже проповедовал здоровье как идеал советской молодежи, то это высказывание приобретает особый смысл.
В то же время в цитированном письме к А. Л. Волынскому чувствуется желание молодого Горького подыграть настроению автора книги “Русские критики” и статей об итальянском Возрождении, о которых, собственно, и идет в письме разговор. Это его, Волынского, идеи пересказывает Горький, пользуясь именем Ницше как языком своей эпохи. В 1897–1898 годах Горький сотрудничал в “Северном вестнике” Волынского и искал с ним общий язык.
В целом ранние отзывы Горького о Ницше можно считать умеренно положительными. Он высоко ценил его бунтарство, протест против буржуазной культуры и весьма низко ставил его социальную проповедь. Но сдержанность, с которой Горький отзывался о Ницше вплоть до конца двадцатых годов, не исключает возможности высокого, но скрываемого интереса к нему. На отношение Горького к вопросу о Ницше могла повлиять шумная кампания в критике вокруг его первых вещей. В статьях Н. К. Михайловского, А. М. Скабичевского, М. О. Меньшикова, В. Г. Короленко и других ницшеанство писателя было подвергнуто резкой критике. В ницшеанстве его обвинил и Лев Толстой. Все это не могло не повлиять на Горького. Он не мог чувствовать себя свободно, когда публично высказывался о Ницше.
В 1906 году, впервые оказавшись за границей, Горький получил письменное приглашение сестры уже покойного Ницше, Элизабет Фёрстер-Ницше.
12 мая 1906 г. Веймар
Милостивый государь!
Мне приходилось слышать от Вандервельде и гр<афа> Кесслера, что Вы уважаете и цените моего брата и хотели бы посетить последнее местожительство покойного.
Позвольте Вам сказать, что и Вы и Ваша супруга для меня исключительно желанные гости, я от души радуюсь принять Вас, о которых слышала восторженные отзывы от своих друзей, в архиве Ницше, и познакомиться с Вами лично. На днях мне придется уехать, но к 17 мая я вернусь. Прошу принять и передать также Вашей супруге мой искренний привет.
Ваша Э. Фёрстер-Ницше
Имя бельгийского социал-демократа Эмиля Вандервельде позволяет оценить всю сложность и запутанность вопроса о ницшеанстве Горького. В начале века социализм и ницшеанство еще не враждуют, но часто идут рука об руку. Недаром в это время о ницшеанстве Горького под знаком плюс писала и марксистская критика, скажем, А. В. Луначарский. Мысль о “браке” Ницше и социализма носилась в воздухе и заражала многие умы и сердца. Так, в письме к Пятницкому в 1908 году Горький писал о поэте Рихарде Демеле, творчеством которого увлекался в это время. Это, по его мнению, “лучший поэт немцев”, “ученик Ницше и крайний индивидуалист”, но главная его заслуга в том, что он, “как и Верхарн, передвинулся от индивидуализма к социализму”.
В январе 1930 года Горький получил письмо от немецкого поэта Вальтера Гильдебранда. Оно весьма точно отражает начало кризиса этой идеи: “Признаешь водовороты Ницше и в то же время являешься коммунистом, с другой стороны – ты коммунист, на которого Ницше смотрит с презрением. Я почитаю Райнера Мария Рильке, этого большого одинокого человека, ушедшего в себя, и в то же время я чувствую сродство и единомыслие с Вами”.
Но отношение Горького к Ницше в это время было уже резко отрицательным. В статьях “О мещанстве” (1929), “О старом и новом человеке” (1932), “О солдатских идеях” (1932), “Беседы с молодыми” (1934), “Пролетарский гуманизм” (1934) и других он проклял Ницше как предтечу нацизма. Именно Горький стал главным проводником этого мифа в СССР. Впрочем, в эти годы значительная часть интеллектуальной Европы (Ромен Роллан, Томас Манн и другие), напуганная фашизмом, отвернулась от своего прежнего кумира.
Интересно, что именно в это время современники отмечали внешнее сходство Ницше и Горького. Ольга Форш в статье “Портреты Горького” писала: “Он сейчас очень похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может, каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать”. Загадка этого двойничества, по-видимому, волновала и самого писателя. В повести “О тараканах” Горький заметил: “Юморист Марк Твен принял в гробу сходство с трагиком Фридрихом Ницше, а умерший Ницше напомнил мне Черногорова – скромного машиниста водокачки на станции Кривая Музга”.