До его появления они спали. Когда он их пожалел, они проснулись. В том числе проснулся и гордый Сатин, заговорив о Человеке. Том самом, который “выше жалости”. Которого надо не жалеть, а уважать. Но за что можно уважать обитателей ночлежки? За что их можно жалеть – понятно. А вот за что уважать? Это очень сложный вопрос.
В монологе о Человеке Сатин рисует рукой в воздухе странную фигуру и заявляет: “Это не ты, не я, не они… нет! – это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!” Эта ремарка (“Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека”) очень важна, без нее теряется весь смысл пьесы. Если говорить о возможном ключе к пониманию этой вещи, он находится как раз тут.
Человек не в состоянии справиться с Богом в одиночку. Это попытались сделать многие герои Горького – Лунев, Гордеев и другие – и погибли на этом пути. Только совокупное человечество способно сразиться с создателем этого несправедливого мира. Только все вместе, “в одном”, включая и героев, и пророков прошлого и настоящего. И даже таких ничтожных, спившихся созданий, как Сатин. Романтический бунт одинокого “я” против Бога Горький заменяет коллективным восстанием всего человечества.
“Понимаешь? Это – огромно! В этом – все начала и концы… Всё – в человеке, всё – для человека! Существует только человек, все же остальное – дело его рук и его мозга. Че-ло-век! Это – великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо! Выпьем за человека, Барон!”
Гимн Сатина Человеку – это смертный приговор “людям”. Его тост за Человека – это поминальный стакан за Барона, Настю и Актера. После того как произносится этот возвышенный монолог, происходит следующее:
Актер. Татарин! (Пауза.) Князь!
(Татарин поворачивает голову.)<…>
Актер. За меня… помолись…
Татарин(помолчав). Сам молись…
Актер(быстро слезает с печи, подходит к столу, дрожащей рукой наливает стакан водки, пьет и – почти бежит – в сени). Ушел!
Сатин. Эй ты, сикамбр! Куда?
Куда? Вешаться! Последним аккордом пьесы, после монолога Сатина и каторжной песни (“Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно”), является самоубийство Актера. Потому что Сатин, воспев Человека как идеал будущего, отказал Актеру в праве на сегодняшнюю жизнь.
Не Лука виноват в том, что Актер повесился. Сатин! Лука жалел обитателей ночлежки, потому что они люди конченые. Дело не в том, что для Актера нет в России лечебницы, а в том, что Актер – это “бывший человек”, а грядет новая мораль, в которой “бывшим” нет места.
Поэт и критик Иннокентий Анненский проницательно заметил: “Читая ее (пьесу. – П.Б.), думаешь не о действительности и прошлом, а об этике будущего…” И в той же статье о “На дне” он задает вопрос: “Ах, Горький – Сатин! Не будет ли тебе безмерно одиноко на этой земле?”
Вопрос звучит странно, ибо Сатин говорит как раз о совокупном Человеке, о “восстании масс”, выражаясь словами Ортеги-и-Гассета. Какое же тут одиночество? Но в том-то и дело, что совокупный Человек, как отвлеченный идеал, как цель будущего, не менее, а как раз более одинок, чем многие из “людей”.
Фигура, нарисованная в воздухе Сатиным, висит в пустоте. И в такой же пустоте шагает гордый Человек Горького в одноименной поэме.
“Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом – зачем он существует? – он мужественно движется – вперед! И – выше! – по пути к победам над всеми тайнами земли и неба”.
Куда уж горше одиночество! Но именно это и есть тот совокупный Человек, за которого Сатин торжественно поднимал стакан водки, провожая в последний путь не только Актера, но и себя, и всех обитателей ночлежки. Тех, кого пожалел Горький – Лука, Горький – Сатин красиво отпел.
О-о, они прекрасно поняли друг друга! Жалко “людей”? Конечно! “Все черненькие, все прыгают”. Все уважения или хотя бы жалости просят.
Жалости – сколько угодно! Но уважения – ни-ни! “Дубье… молчать о старике! (Спокойнее.) Ты, Барон, – всех хуже!.. Ты – ничего не понимаешь… и врешь! Старик – не шарлатан! Что такое – правда? Человек – вот правда! Он это понимал… вы – нет! Вы – тупы, как кирпичи”.
“Вы – все – скоты!” Вот и вся правда. Вот и путь к разгадке мнимого противостояния Сатина и Луки. Любопытно, что сам Горький не видел в пьесе противостояния. “В ней нет противостояния тому, что говорит Лука. Основной вопрос, который я хотел поставить, это – что лучше: истина или сострадание? Что нужнее? Нужно ли доводить сострадание до того, чтобы пользоваться ложью, как Лука? Это вопрос не субъективный, а общефилософский. Лука – представитель сострадания и даже лжи как средства спасения, а между тем противостояния проповеди Луки представителей истины в пьесе нет. Клещ, Барон, Пепел – это факты жизни, а надо отличать факты от истины. Это далеко не одно и то же”.
Эти слова из интервью Горького 1903 года, и они многое объясняют в “На дне”. Лука и Сатин – не оппоненты, но два философа, которые не знают об истине, но знают о правде и делают из нее противоположные выводы. Собственно говоря, это две ипостаси Максима Горького.
“Правда” заключается в том, что для этики будущего, этики XX века “люди” перестанут быть индивидуальными, духовно ценными единицами. Попытка самоубийства нового Алеши Пешкова уже не всколыхнет огромный город, не заставит церковь заниматься практическим вопросом его духовного спасения. Жизнь человеческая вообще не будет стоить ломаного гроша. В грязные окопы пойдут миллионы людей, став пушечным мясом, пищей для вшей. Их будут травить ядовитыми газами, как крыс и насекомых. Потом будут красный террор, голодоморы тридцатых годов на Украине, на Кавказе, в Поволжье. Потом – печи Бухенвальда, массовое истребление целых наций и даже рас. Хиросима. И многое другое, что станет этикой будущего. Вот от чего убегает со своей последней жалостью Лука и над чем в глубоком отчаянии, хлопнув для храбрости стакан водки, пытается утвердить знамя “уважения” к Человеку богоборец Сатин.
День пятыйСила и слава
Ко времени первой встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума… И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся – и в образе жизни, и в обращении с людьми.
Испытание Льва, испытание Львом
Вспоминает Немирович-Данченко: “Весной 1902 года, приехав в Ялту, я узнал, что Алексей Максимович живет в Олеизе, и когда я к нему туда приехал, он мне прочел два первых акта «На дне»”. Там же находился Лев Толстой, с которым Горький до этого уже встречался в Хамовниках и Ясной Поляне. Горький вспоминал: “Прочел ему сцены из пьесы «На дне», он выслушал внимательно, потом спросил: «Зачем вы пишете это?»”
Как ни странно, но можно предположить, что во время слушания пьесы “На дне” Толстого одолевали те же сомнения, что и цензора Трубачова. В самом деле – зачем? Толстой воспринимал мир и искусство органически. Если человек за стаканом водки произносит монолог о гордом Человеке, значит, он просто бредит.
Толстой ждал от Горького произведений в народном вкусе. И вдруг такое! Толстой высоко оценил то, что Горький в первых своих очерках и рассказах обратил внимание публики на человека “дна”, на “совсем пропащих”. “Мы все знаем, – записывает Толстой в дневнике 11 мая 1901 года в Ясной Поляне, – что босяки – люди и братья, но знаем это теоретически; он же показал нам их во весь рост, любя их, и заразил нас этой любовью. Разговоры его неверны, преувеличенны, но мы всё прощаем за то, что он расширил нашу любовь”.
В этой записи очень важна формулировка “заражать”. Главную цель искусства Толстой видел именно в том, чтобы “заражать” читателя своими мыслями, чувствами, духовным настроем.
Но вот к художественным достоинствам произведений Горького Толстой бывал порой беспощаден. Начинающего драматурга Горького не мог не задеть вопрос, брошенный великим старцем: “Зачем вы пишете это?” Но едва ли он знал, какие пометки оставил Толстой на полях его “Очерков и рассказов”. Часть горьковских книг, подаренных Толстому, хранится в яснополянском музее. Вот Толстой пишет карандашом на полях рассказа “Супруги Орловы”: “Какая фальшь!” Ниже: “Фальшь ужасная!” Еще ниже: “Отвратительно!” А вот его мнение о рассказе “Варенька Олесова”: “Гадко” и “Очень гадко”. И только рассказу “Озорник” великий Лев поставил “4”, написав в конце текста рассказа: “Хорошо всё”.
По воспоминаниям вождя символистов Валерия Брюсова, Петр Боборыкин возмущался сенсационным успехом постановки “На дне” в Московском Художественном театре: “Всего пять лет пишет! Я вот сорок лет пишу, шестьдесят томов написал, а мне таких оваций не было!”
В самом деле, было на что обидеться. Слава молодого Горького действительно была сверхъестественной. Его фотографии продавались на книжных лотках. В губернских и уездных городах появились двойники Максима Горького. Они носили, как и он, сапоги с заправленными в них штанами, украинские расшитые рубахи, наборные кавказские пояски, отращивали себе усы и длинные волосы, выдавали себя за настоящего Горького, устраивали концерты с чтением его произведений. Простонародная внешность Горького, лицо типичного мастерового сыграли с ним злую шутку.
Несомненно, он задумывался над этим и через некоторое время резко изменил свой внешний стиль – стал носить дорогие костюмы, обувь, сорочки… Зрелый Горький, каким мы знаем его по фотографиям, – это высокий, сухопарый, изящно одетый мужчина, не стесняющийся фотографов, умеющий артистично позировать перед ними.
Слава Горького начинает раздражать Толстого. “Настоящий человек из народа”, который понравился ему своей, с одной стороны, стеснительностью, а с другой – независимостью суждений, превратился в кумира публики, известность которого затмила чеховскую и стремительно поднималась к его, великого Льва, олимпийской вершине. Но речь, разумеется, не могла идти о зависти. Просто Толстой почувствовал, что с появлением Горького наступает какая-то новая эра в литературе. Внешне Горький сохранял преемственность литературных поколений. Он клялся – и неоднократно – в верности Короленко. Он, как и Иван Бунин, Леонид Андреев, Борис Зайцев, Иван Шмелев и другие писатели-реалисты, с глубоким и даже каким-то интимным пиететом относился к Чехову. Что же касается Толстого, то для них он был богом, как, впрочем, и для Чехова. Бунин вспоминал, что каждый раз, отправляясь к Толстому, весьма независимый в поведении Чехов очень старательно одевался. “Вы только подумайте, – говорил Чехов, – ведь это он написал: «Анна чувствовала, что ее глаза светятся в темноте»!”
Для Горького Толстой, помимо писательской величины, являл собой еще и величину духовную, воплощая в себе образ Человека. “А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: «Этот человек – богоподобен»”. Эти слова завершают очерк Горького о Толстом.
Толстой одним из первых почувствовал, что Горький несет с собой новую мораль. Это насторожило его, потому что противоречило его философии личного спасения через индивидуальное деланье добра, вне лона соборного православия. С Горьким же приходила какая-то новая, искаженная “соборность” в образе социализма. Это тем более насторожило Толстого, что он глубоко почувствовал гордый индивидуализм раннего Горького и его ницшеанские истоки. Вера Толстого все-таки не порывала с христианством, какие бы еретические мысли ни высказывал он о Божественном происхождении Иисуса и непорочном зачатии, как бы разрушительно ни отзывался он о таинстве Евхаристии и об институте церкви в целом. Взгляды Толстого имели христианские истоки. Он искал последней правды и хотел очистить христианство от наносной лжи. Горький же искал не христианской правды, а выхода из нее.
Первые дневниковые записи Толстого о Горьком были благожелательны. “Хорошо поговорили”, “настоящий человек из народа”, “рад, что и Горький и Чехов мне приятны, особенно первый”. Но примерно с середины 1903 года отношение Толстого к Горькому меняется резко. И даже – капризно.
“Горький недоразумение, – записывает Толстой 3 сентября 1903 года и раздраженно добавляет: – Немцы знают Горького, не зная Поленца”.
Но Вильгельм фон Поленц (1861–1903), известный немецкий писатель-натуралист, не мог составлять конкуренцию Горькому, который к 1903 году прославился в Германии пьесой “На дне”. 10 января 1903 года в Берлине состоялась ее премьера в Kleines Theater Макса Рейнгарта под названием “Ночлежка”. Пьеса была поставлена известным режиссером Рихардом Валлентином, исполнившим роль Сатина.
В роли Луки выступил сам Рейнгарт. Успех немецкой версии “На дне” был настолько ошеломляющим, что она выдержала триста (!) спектаклей подряд, а весной 1905 года отмечалось пятисотое представление “На дне” в Берлине.
Глупо и смешно подозревать Льва Толстого в зависти, но известный момент писательской ревности в этой записи присутствовал. Неслучайно, называя Горького “недоразумением”, он вспоминает о немцах. Ошеломительный успех пьесы “На дне” не только в России, но и в Германии уже дошел до его слуха. Толстой слушал “На дне” еще в рукописи в исполнении самого Горького в Крыму, и уже тогда пьеса показалась ему странной, непонятно для чего написанной. Если бы пьеса не имела такого успеха, Толстой просто посчитал бы, что молодой писатель сделал неверный творческий выбор. Он ведь и до этого упрекал Горького за то, что его мужики говорят “слишком умно”, что многое в его прозе преувеличенно и ненатурально.
Подозрение в ревности усилится, если мы прочитаем дневниковую запись Толстого от 25 апреля 1906 года. В это время Горький вместе с актрисой М. Ф. Андреевой со скандалом путешествует по Америке, встречается с американскими писателями, дает интервью, и все это широко освещается не только в американской, но и в российской прессе. “Читаю газету о приеме Горького в Америке, – пишет Толстой, – и ловлю себя на досаде”.
Вот записи от 24 и 25 декабря 1909 года. “Читал Горького. Ни то, ни се”. Что же он читал? Пьесу “Мещане”. Но почему с таким запозданием, ведь это первая пьеса Горького, написанная еще до “На дне”? “Вечер вчера, – пишет он уже 25-го, – читал «Мещане» Горького. Ничтожно”.
9 и 10 ноября того же года: “Дома вечер кончил читать Горького. Все воображаемые и неестественные, огромные героические чувства и фальшь”. Опять – “фальшь”! Впрочем, есть добавление: “Но талант большой”.
Талант большой, а вещь ничтожная и фальшивая?
Тем не менее интерес великого старца к “фальшивому” писателю не ослабевает. Запись от 23 ноября того же, 1909 года: “Читал после обеда о Горьком. И странно, недоброе чувство к нему, с которым борюсь. Оправдываюсь тем, что он, как Ницше, вредный писатель: большое дарование и отсутствие каких бы то ни было религиозных, то есть понимающих значение жизни убеждений, и вместе с этим поддерживаемая нашим «образованным миром», который видит в нем своего выразителя, самоуверенность, еще более заражающая этот мир. Например, его изречение: веришь в Бога – и есть Бог; не веришь в Бога – и нет Его. Изречение скверное, а между тем оно заставило меня задуматься. Есть ли тот Бог сам в себе, про которого я говорю и пишу? И правда, что про этого Бога можно сказать: веришь в Него – и есть Он. И я всегда так думал. И от этого мне всегда в словах Христа: любить Бога и ближнего – любовь к Богу кажется лишней, несовместимой с любовью к ближнему, – несовместимой потому, что любовь к ближнему так ясна, яснее чего ничего не может быть, а любовь к Богу, напротив, очень неясна. Признавать, что Он есть, Бог сам в себе, это – да, но любить?.. Тут я встречаюсь с тем, что часто испытывал, – с раболепным признанием слов Евангелия.
Бог – любовь, это так. Мы знаем Его только потому, что любим; а то, что Бог есть сам в себе? Это – рассуждение, и часто излишнее и вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? – я должен сказать и скажу: да, вероятно, но я в нем, в этом Боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом – любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня всё, и объяснение и цель моей жизни”.
Фактически Горький словами Луки в “На дне” поколебал религиозные взгляды Толстого. Если Бог только в тебе, а Бога Самого в Себе нет, то и Бога нет. Неожиданно Толстой предваряет мысли о любви бабушки из “Детства”. Кто его знает, Бога? А вот людей любить нужно.
Великий Лев продолжает сердиться. Запись от 12 января 1910 года, последнего года жизни Толстого: “После обеда пошел к Саше (дочь. – П.Б.), она больна. Кабы Саша не читала, написал бы ей приятное. Взял у нее Горького. Читал. Очень плохо. Но, главное, нехорошо, что мне эта ложная оценка неприятна. Надо в нем видеть одно хорошее”.
За всеми сердитыми и раздраженными высказываниями Толстого о Горьком нельзя не обнаружить пристального, пристрастного и даже ревнивого отношения к нему. Толстой понимал, что именно Горький выражает настроение новой молодежи и чрезмерное внимание к персоне Горького со стороны интеллигенции вызвано этим обстоятельством.
Толстой не считал, что Горький был “голосом народным”. Но именно за Горьким шла новая эпоха, а вместе с ней новая этика, новая культура. Горький бросал вызов. Толстой не знал, как на этот вызов отвечать. Таким образом, Горький на короткое время явился испытателем Толстого. Особенно в образе Луки, лукавого старца, поколебавшего словами о Боге веру Толстого.
Но если в жизни Толстого Горький был только эпизодом, то на самого Горького Толстой оказал едва ли не самое мощное духовное влияние. В лице Толстого Горький встретил “испытателя”, даже близко не сравнимого ни с поваром Смурым, ни с Ромасем. Единственный персонаж духовной биографии Горького, который может встать рядом с Толстым, – это бабушка Акулина Ивановна. Смерть Толстого Горький воспринял так же остро, как и смерть бабушки:
“Умер Лев Толстой.
Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано – скончался. Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел, – мучительно хочется говорить о нем”.
Когда умерла бабушка, Алеша Пешков не заплакал. Но “точно ледяным ветром охватило” его. И вновь, как и в случае смерти бабушки, ему не с кем поговорить, кроме как с самим дорогим мертвецом.
Очерк Горького о Толстом был написан много позднее смерти Толстого, из-за утраты, как уверял Горький, беглых заметок, сделанных им во время общения с Толстым в Крыму. В 1919 году он их нашел.
О бабушке Акулине он написал спустя почти тридцать лет после ее смерти. И через два года после смерти Толстого. “Детство” писалось на Капри в 1912–1913 годах. Но замысел его возник именно в 1910 году, когда умер Толстой. Это еще одна неслучайная случайность в духовной биографии Горького. Образно можно сказать так: слезами о Толстом он как бы окропил “Детство”.
В религиях бабушки и Толстого было много общего. Безграмотная старуха, “чуваша”, чувствовала бога именно так, как образованнейший граф и писатель, знавший множество языков, изучивший все мировые религии. Только в вере Толстого не было бабушкиной сердечности. К своему богу Толстой пришел рационально, через “пустыню безверия”. Он ухватился за “Бога в себе” как за спасительную соломинку в водовороте своих духовных метаний.
Акулина Ивановна верила в своего доброго бога просто. Да и не то это слово – “верила”. Пьяная, грешная, шалопутная бабушка Каширина любила и жалела людей так же естественно, как любила пить водочку и плясать с Цыганком.
Очерк Горького о Толстом представляет собой сложный жанр. Это и воспоминания, и записи рассуждений Толстого о разных лицах, включая самого Горького, и философское эссе на тему “Бог и человек”. Михаил Слонимский вспоминал, что в 1919 году, найдя свои старые записки о Толстом, Горький сначала хотел обработать их, но затем “принес их в издательство, бросил на стол и сказал: «Ничего с ними не могу поделать. Пусть уж так и останутся…»”
Слонимскому противоречит Виктор Шкловский: “В 1919 году Горький написал одну из лучших своих книг – «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом». Эта книга составлена из кусочков и отрывков, сделана крепко. Мне приходилось видеть рукопись, и я знаю, сколько раз переставлялись эти кусочки, чтобы стать вот так крепко”. Но и Шкловский впоследствии подтвердил, что кусочки и отрывки эти были в свое время утеряны, а затем найдены.
“Его интерес ко мне – этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только”. Какая короткая фраза, но это целая отдельная запись, идущая под номером XV.
Сколько в ней обиды!
Он не забыл, как уезжал из Москвы, так и не встретившись с Толстым, в вагоне для скота. Такие вещи не забываются! И хотя Толстой не был ни в чем виноват (уехал в Сергиев Посад отдохнуть от московского шума к князю Урусову), символика порой сильнее рациональных объяснений.
Да, обида! Недаром Горький приводит в своем очерке слова Толстого, сказанные Чехову: “Горький – злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на всё. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу. А бог у него – урод…”
Ни Бунин, ни Куприн, ни Леонид Андреев не вызвали в Толстом такого мощного духовного отторжения, как Горький. Ну да, старик брюзжал. Поругивал их как писателей. Порой и хвалил, особенно Бунина и Куприна. Однако духовными соперниками они не были. И только за Горьким стоял какой-то “еще бог”, который выглядывал из-за его долговязой фигуры и строил рожи толстовскому “богу в себе”.
“Однажды он спросил меня: – Вы любите меня, А.М.?” “Он – черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня”.
Тоже случайная запись, когда-то сделанная, а потом потерянная. Однако поверить в то, что до 1919 года, то есть до момента обретения этой записи, Горький не помнил о том, как искушал его великий Лев, невозможно. Такие вещи не забываются!
“Вы любите меня, А.М.?”
В самом вопросе как бы нет подвоха. Любите ли вы меня как человека, как писателя? Но Горький страшно смущен. Дело в том, что он не знает ответа на вопрос: любит ли он Толстого? Боготворит – да. Но любит ли?
“У него удивительные руки – некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который «сидит на кленовом престоле под золотой липой» и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов”.
Закончим фразу Толстого про “бога-урода”. “А бог у него – урод, вроде лешего или водяного деревенских баб”. Вот они и обменялись “богами”.
Впрочем, в другом месте Горький поправляет свою же версию толстовского “русского бога”, хитрого, но не величественного. “Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа”. И тотчас из Саваофа Толстой превращается в гнома: “В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская спокойная лошадка. Серый, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома”.
Но этому “гному” уступают дорогу сами Романовы:
“У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один – кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, – все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.
Проехав минуты две молча, он сказал:
– Узнали, дураки.
И еще через минуту.
– Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому”.
Именно потому, что Толстой богоподобен, его любовь к Христу вызывает у Горького сомнение: “О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой силы сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют”.
Христа, стало быть, засмеют, а русского бога, который сидит на кленовом престоле под золотой липой, не засмеют? Потому что свой, деревенский? Бог-мужичок?
“Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
– Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О, господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!”
И дальше – еще жестче: “Может быть, мужик для него просто – дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем”.
Что же, Толстой – не народный характер? Нет, оказывается, все-таки народный: “Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир – не для них, Бог – тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди – пеньки, корни, камни по дороге, – о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним”.
И вдруг образ странника в очерке о Толстом перерастает в образ, очень схожий с тем, которым наградил Толстой Горького. Пришлого, внимательно наблюдающего за чужой ему жизнью незнакомых людей: “Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже – не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого”.
“…Пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем…”
Вот именно: “…доносит какому-то своему богу”. Только в случае Толстого бога этого нет, потому что Толстой сам бог.
“В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: «Бог есть мое желание».
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его – что это?
– Незаконченная мысль, – сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. – Должно быть, я хотел сказать: Бог есть мое желание познать его… Нет, не то… – Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге»”.
Напомним: это взгляд Горького, так он видел Толстого. Или так хотел его видеть.
В очерке Горького Толстой предстает в различных “божественных” ипостасях. Саваоф, “русский бог”. А вот он напоминает Посейдона:
“Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками, – между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни – огромные, в трещинах и окиданы пахучими водорослями, – накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море – часть его души, и всё вокруг – от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он – его сосредоточенная воля – призывает и отталкивает волны, управляет движениями облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что – возможно! – встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»”
“Представляю его в гробу, – лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его – всем чужая – обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены – отработали урок свой каторжный”.
Не бог – человек.
Ко времени смерти Толстого уже была написана повесть “Мать”, в которой Горький повернул от “сверхчеловека” к идее “сверхчеловечества”. От обиды на Бога и жажды мести к попытке создания новой веры и церкви. Уже была написана “Исповедь”, в которой провозглашалась мысль о “богостроительстве”. Однако новая вера не противоречила прежнему “человекопоклонству” Горького, о котором он писал в письме к Толстому еще в 1900 году. “Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле, и даже, переворачивая Демокритову фразу на свой лад, говорю: существует только человек, все же прочее есть мнение. Всегда был, есть и буду человекопоклонником, только выражать это надлежаще сильно не умею”.
Новая вера была продолжением “человекопоклонства”. Но только в возможность обращения личности в божество Горький уже не верил.
Смерть Толстого ставила последнюю точку в былой романтической вере в Человека, как смерть Акулины Ивановны поставила последнюю точку в его вере в силу жалости и любви. Впрочем, эти точки ставились только в его голове. Недаром Толстой однажды заметил Горькому: “Ума вашего я не понимаю – очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное… да, сердце умное!”
“А вот теперь (после смерти Толстого. – П.Б.) – чувствую себя сиротой, пишу и плачу, никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю – любил ли его, да разве это важно – любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал все новое и точно высасывал смысл всего.
– Здравствуйте!
Я всегда переводил это слово так: «Здравствуйте, – удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки – здравствуйте!»”
Последним жестом Горького в отношении Толстого было его выступление в берлинском журнале “Беседа” в защиту уже покойной Софьи Андреевны Толстой. Поводом к написанию статьи Горького “О С. А. Толстой” послужила книга В. Г. Черткова “Уход Толстого” (Берлин, 1922), в которой известный последователь учения Льва Толстого изобразил его уход как результат исключительно семейной драмы, тенденциозно изобразив при этом жену Толстого.
Это страшно возмутило Горького! “Полагаю, – пишет он, – что я могу говорить о ней совершенно беспристрастно, потому что она мне очень не нравилась, а я не пользовался ее симпатиями, чего она, человек прямодушный, не скрывала от меня. Ее отношение ко мне нередко принимало характер даже обидный, но – не обижало, ибо я хорошо видел, что она рассматривает большинство людей, окружавших ее великомученика мужа, как мух, комаров, вообще – как паразитов.
Возможно, что ревность ее к чужим людям иногда огорчала Льва Толстого. Здесь для остроумных людей является удобный случай вспомнить басню «Пустынник и Медведь». Но будет еще более уместно и умно, если они представят себе, как велика и густа была туча мух, окружавших великого писателя, и как надоедливы были некоторые из паразитов, кормившихся от духа его. Каждая муха стремилась оставить след свой в жизни и в памяти Толстого, и среди них были столь назойливые, что вызвали бы ненависть даже в любвеобильном Франциске Ассизском. Тем более естественно было враждебное отношение к ним Софьи Андреевны, человека страстного”.
Вот поистине рыцарское понимание роли в жизни Толстого женщины, которая не любила Горького и была прежде неприятна ему. Для молодого Горького Толстой был богом. Для Софьи Андреевны – мужем и отцом ее детей.
“Кратко говоря: Лев Толстой был самым сложным человеком среди всех крупнейших людей XIX столетия. Роль единственного интимного друга, жены, матери многочисленных детей и хозяйки дома Льва Толстого, – роль неоспоримо очень тяжелая и ответственная. Возможно ли отрицать, что София Толстая лучше и глубже, чем кто-либо иной, видела и чувствовала, как душно, тесно гению жить в атмосфере обыденного, сталкиваться с пустыми людьми? Но в то же время она видела и понимала, что великий художник поистине велик, когда тайно и чудесно творит дело духа своего, а играя в преферанс и проигрывая, он сердится, как обыкновенный смертный, и даже порою неосновательно сердится, приписывая свои ошибки другому, как это делают простые люди и как, вероятно, делала она сама…
Уже один факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софии Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи «семейной драмы» Толстого должны бы сдержать свое злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их «психологические розыски», несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя”.
Последние строки очерка “О С. А. Толстой” не оставляют сомнения, что в 1924 году Горький уже не смотрел на Толстого как на бога. Гений, величайший русский писатель, но… не бог.
“В конце концов – что же случилось?
Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком (курсив мой. – П.Б.), женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, – страшно устала, что вполне понятно.
В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек (курсив мой. – П.Б.), муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому не нужной, и это возмутило ее.
В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека (курсив мой. – П.Б.) людями (так у Горького. – П.Б.), плохо выдумавшими себя.
Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.
А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтобы с наслаждением клеветать на нее.
Вот и всё.”
Как удивительно просто и глубоко понял Горький семейную драму Толстых! Насколько в очерке о Толстом он путался в определениях, не понимая, с какого бока подойти к великому Льву, как миновать его когтей, настолько по-человечески просто и благородно написал он о его жене. Тем самым доказав, что он сам выдержал испытание Львом. Не благодаря уму. Благодаря умному сердцу.
Старик победил его…
Горький, Бунин и Шаляпин
Жизнь Горького в период написания “На дне” ничем не отличалась от жизни обычного писателя. Впрочем, уже хлебнувшего известности. Но еще не ставшего “властителем дум”.
Он и от провинции-то еще не отпочковался. Но уже не бедствует, есть средства. По свойственной ему щедрости тратит их направо и налево. Чувствует себя физически хорошо. “Новый век я встретил превосходно, в большой компании живых духом, здоровых телом, бодро настроенных людей”, – пишет он К. П. Пятницкому. Живет в Нижнем Новгороде. В столицах ему не понравилось.
Например, в октябре 1900 года во время спектакля “Чайка” произошел скандал. Великая пьеса, ставшая впоследствии признанным мировым шедевром наравне с “Гамлетом”, “оселком” для проверки высшего режиссерского мастерства, во время премьеры в Петербурге провалилась, зато в Москве пользовалась огромным успехом. Но тут в фойе оказался Горький, приглашенный Чеховым. Публика ринулась глазеть на новую знаменитость. Более двусмысленной, обидной и унизительной для Чехова ситуации невозможно было представить. И тогда Горький взорвался:
– Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник… И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками.
Впрочем, это по версии виновника скандала. В газете “Северный курьер” написали, что он орал на публику так:
“Что вы глазеете!”
“Не смотрите мне в рот!”
“Не мешайте мне пить чай с Чеховым!”
В Москве Горький познакомился с вождем символистов Валерием Брюсовым и начинающей знаменитостью Федором Шаляпиным. С первым завязываются ровные деловые отношения. Горький, хотя и реалист по вкусам, не прочь поскандалить творчески и согласен печататься вместе с “декадентами”. В январе 1901 года он напишет Брюсову в ответ на его просьбу прислать в символистский альманах “Северные цветы” какой-нибудь рассказ: “Ваш первый альманах выйдет без меня. Искренно говорю – мне это обидно. Почему? Потому что вы в литературе – отверженные и ходить с вами мне не приличествует”. Так и написал – “ходить”.
Короткая московская встреча с Шаляпиным переросла в многолетнюю дружбу. Конечно, была в этой дружбе звездная, как сказали бы нынче, сторона. Когда Горький с Шаляпиным появлялись на публике, в театре, ресторане или просто на улице, это производило двойной фурор. А если рядом оказывался Леонид Андреев или Куприн, публика просто теряла дар речи.
На это обратил внимание в своих поздних воспоминаниях Бунин. На роскошную жизнь писателей в то время, когда простое население страны трудилось в поте лица своего, жило в бедности. В “Окаянных днях”, самой страшной и пронзительной своей книге, Бунин, не без покаяния, вспоминал:
“Вот зима 16 г. в Васильевском. Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом, спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старинной лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:
– Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.
Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И как всегда, карандашом и очень грубо, цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.
– Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?
– Барин, – отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, – ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу вышибло. Опять же стынь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…
С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморосью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?
В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!»
Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам”.
От кого могла быть эта телеграмма? Ее могли подписать Горький с Шаляпиным, Куприн с Андреевым, Скиталец с Телешовым. В самом тексте телеграммы чувствуется пьяный кураж, желание сделать приятное коллеге по перу. И, конечно, никто из них не думал о какой-то Махоточке. Впрочем, и Махоточка не осталась внакладе: получила тридцать копеек сверх положенного. Но именно такие сюжеты (Бунин вспомнил его уже в феврале 1918 года, когда бежал от большевиков на юг, в Одессу, а затем за границу) и предвещали революцию.
В эмиграции Бунин несколько раз публично высказывался о Горьком. И всякий раз отрицательно. Только в написанном после смерти Горького и опубликованном в газете “Иллюстрированная Россия” (июль 1936 г.) своеобразном некрологе он написал, что смерть Горького вызвала у него “очень сложные чувства”. Но вслед за этим Бунин не пощадил и мертвого, изобразив Горького все-таки в карикатурных тонах. И опять чувствовалось, что его страшно раздражала ранняя и, по его мнению, незаслуженная слава молодого Горького. Эту славу он объяснял чем угодно, но только не крупным талантом.
“Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между народниками и недавно появившимися марксистами. Горький уничтожал мужика и воспевал «Челкашей», на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, делали такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся – и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил газетой «Новая жизнь», начинал издательство «Знание»… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на книгах такие, например, посвящения: «Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!»
Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей”.
Бунин странно “забыл” сказать, что среди этих “других писателей” был он сам. Что он сам охотно печатался в руководимых Горьким периодических изданиях, а еще более охотно – в издательстве “Знание”, где писателям платили огромные гонорары, выдавали неслыханные авансы под еще не написанные вещи. Это позволяло им роскошно жить в России и ездить за границу. Ничего удивительного, что первую свою поэму – “Листопад” – Бунин посвятил Горькому, как посвятил Горькому Куприн свою повесть “Поединок” (оба посвящения затем были сняты). Он “вспомнит” об этом страницей позже, но скороговоркой: “Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, – были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его газете «Новая жизнь», потом стал издавать книги в его издательстве «Знание», участвовал в сборниках «Знания». Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, – больше всего из-за марки «Знания», – тоже неплохо”.
Прочие – это чьи? В том числе и бунинские.
Бунин – великий художник. Но его некролог о Горьком говорит о том, что он не выдержал испытания славой… чужой славой. Иначе не стал бы писать и печатать о недавно скончавшемся человеке следующее:
“В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускавшего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, – выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, – громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь, то барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, – хотя и без умолку, – они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:
– Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…”
Но кто был среди друзей? Вероятно, Скиталец, Леонид Андреев. Несомненно Шаляпин. А сам Бунин? Видимо, смерть Горького действительно вызвала в нем “очень сложные чувства”, если в конце он все-таки решил признаться:
“Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне, в эти годы я видел его таким, каким еще никогда не видал.
В начале апреля 1917 года мы расстались с ним дружески. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором выступал с каким-то культурным призывом, потащил и меня туда. Выйдя на сцену, он сказал: «Господа, среди нас такой-то…» Собрание очень бурно меня приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия.
Потом мы с ним, с Шаляпиным, с А. Н. Бенуа отправились в ресторан «Медведь». Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал, на вечную разлуку, как оказалось…”
Так заканчивается некролог, тоже вызывающий “очень сложные чувства”. Попытка позднего Бунина отстраниться от писателей-реалистов начала XX века, во главе которых стоял Горький, была заведомо обреченной. Сам Бунин это, скорее всего, понимал. Только пристрастным, ревнивым (не в толстовском смысле) отношением его к Горькому объясняется то, что в заметках о Горьком Бунин представал в стане этих литераторов в одиночестве. Это была не столько попытка отстраниться от коллег, с которыми у Бунина были хотя и сложные, но полнокровные творческие и дружеские отношения, сколько желание вывести себя за круг легенды, когда-то созданной Зинаидой Гиппиус, выступавшей в качестве критика под псевдонимом Антон Крайний.
Это была легенда о “подмаксимках”. Именно так назвала она писателей-реалистов – Андреева, Скитальца, Телешова, Чирикова и других. Бунин тоже оказался в их числе. До последних дней гордый Бунин не мог простить этой обиды. В какую ярость он пришел, когда увидел в иллюстрированной газете “Искры” (не путать с большевистской “Искрой”) от 2 февраля 1903 года ехидный шарж Кока (псевдоним Н. И. Фидели) под названием “Подмаксимки”! Там Горький был изображен в своей широкополой шляпе в виде большого гриба, под которым росли маленькие грибочки с физиономиями Андреева и Скитальца. И уж совсем крохотный грибок с лицом Ивана Бунина стыдливо выглядывал из-за спины… вернее, “ножки” маэстро. К тому времени Бунин был уже автором “Листопада”, рассказов “Танька”, “На чужой стороне”, “Антоновские яблоки”.
“Есть, – пишет Бунин, – знаменитая фотография, – знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысяч экземпляров, – та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московском немецком ресторане «Альпийская роза», завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься”.
Значит, внешняя сторона жизни Бунина в начале XX века не слишком отличалась от жизни его соратников по “Знанию”? Просто поздний Бунин на многое смотрел иначе. Как, впрочем, и сам Горький…
В дружбе Горького и Шаляпина звездная сторона не играла решающей роли. Рожденные и выросшие на Волге, хлебнувшие в детстве и юности горя и тяжелого труда и при этом органически талантливые, Горький и Шаляпин были родственны по природе своей.
Как они бросились друг к другу во время следующей, уже не мимолетной, как в Москве, встречи в Нижнем Новгороде! Они вдруг выяснили, что все это время (до славы) жили где-то рядом и наверняка не раз видели один другого, но так и не познакомились. Вспоминает Шаляпин:
“Хотя познакомились мы с ним сравнительно поздно – мы уже оба в это время достигли известности, – мне Горький всегда казался другом детства. Так молодо и непосредственно было наше взаимоощущение. Да и в самом деле: наши ранние юношеские годы мы действительно прожили как бы вместе, бок о бок, хотя и не подозревали о существовании друг друга. Оба мы из бедной и темной жизни пригородов, он – нижегородского, я – казанского, одинаковыми путями потянулись к борьбе и славе. И был день, когда мы одновременно в один и тот же час постучались в двери Казанского оперного театра и одновременно держали пробу на хориста: Горький был принят, я – отвергнут. Не раз мы с ним по поводу этого впоследствии смеялись. Потом мы еще часто оказывались соседями в жизни, одинаково для нас горестной и трудной. Я стоял в «цепи» на волжской пристани и из руки в руку перебрасывал арбузы, а он в качестве крючника тащил тут же, вероятно, какие-нибудь мешки с парохода на берег. Я у сапожника, а Горький поблизости у какого-нибудь булочника…”
Дружба Горького с Шаляпиным длилась более четверти века, до серьезной размолвки в конце двадцатых годов. Тогда Шаляпин наотрез отказался от уже не первого совета Горького приехать из эмиграции в Советский Союз. Окончательный разрыв между ними случился в тридцатые годы, когда Шаляпин потребовал от советского издательства гонорар за публикацию своей автобиографии, записанной Горьким (Шаляпин был полуграмотен). Были между ними и раньше трения, но всегда как-то разрешались, а этот конфликт уже был неразрешим. Горький возвращался на родину в душевном одиночестве, хотя и окруженный множеством людей, и встреченный на Белорусском вокзале многотысячной толпой. Шаляпин прямо сказал ему во время встречи в Риме в 1929 году, что на родину ехать не хочет.
“Не хочу потому, – объяснял он позднее в мемуарной книге «Маска и душа. Мои сорок лет на театрах», – что не имею веры в возможность для меня там жить и работать, как я понимаю жизнь и работу. И не то что я боюсь кого-нибудь из правителей или вождей в отдельности, я боюсь, так сказать, всего уклада отношений, боюсь «аппарата»… Самые лучшие намерения в отношении меня любого из вождей могут остаться праздными. В один прекрасный день какое-нибудь собрание, какая-нибудь коллегия могут уничтожить все, что мне обещано. Я, например, захочу поехать за границу, а меня оставят, заставят, и нишкни – никуда не выпустят. А там ищи виноватого, кто подковал зайца. Один скажет, что это от него не зависит, другой скажет: «вышел новый декрет», а тот, кто обещал и кому поверил, разведет руками и скажет:
– Батюшка, это же революция, пожар. Как вы можете претендовать на меня?..
Алексей Максимович, правда, ездит туда и обратно, но он же действующее лицо революции. Он вождь. А я? Я не коммунист, не меньшевик, не социалист-революционер, не монархист и не кадет, и вот когда так ответишь на вопрос: кто ты? – тебе и скажут:
– А вот потому именно, что ты ни то ни се, а черт знает что, то и сиди, сукин сын, на Пресне…
А по разбойничьему характеру моему я очень люблю быть свободным и никаких приказаний – ни царских, ни комиссарских – не переношу”.
В очерке о Шаляпине Бунин еще раз вспомнил эпизод своей последней встречи с Горьким в апреле 1917 года. В этой встрече участвовал и Шаляпин.
“В России я видел его (Шаляпина. – П.Б.) в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин, встреченный оркестром музыки на Финляндском вокзале, когда он тотчас же внедрился в особняк Кшесинской. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то «Академии свободных наук». Не понимаю, почему мы с Шаляпиным явились на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго и высокопарно и затем объявил:
– Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!
Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами и вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он очень решительно сказал прибежавшему:
– Я не трубочист и не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.
Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
– Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя, – ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.
И так и не стал, несмотря на рев из зала”.
История с “коленопреклонением” была такова. 6 января 1911 года на премьере оперы “Борис Годунов” в конце спектакля артисты хора встали на колени и передали находившемуся в театре Николаю II прошение о надбавке жалования. Оказавшийся среди них Шаляпин тоже встал на колени. После 9 января 1905 года, поражения революции 1905–1907 годов, так называемых столыпинских галстуков (виселицы) отношение к императору Николаю со стороны либеральной интеллигенции было безоговорочно отрицательным. В то же время Шаляпина с его знаменитыми “Дубинушкой”, “Марсельезой”, которую он исполнял в конце “Двух гренадеров”, числили среди “левых” по убеждениям. Шаляпин на коленях перед Николаем Кровавым? Скандал был огромный!
В знак протеста А. В. Амфитеатров вернул Шаляпину его фотографическую карточку с дарственной надписью.
Горького, находившегося в это время на Капри, известие о поступке Шаляпина тоже возмутило. “…Если бы ты мог понять, как горько и позорно представить тебя, гения, – на коленях перед мерзавцем…” – писал он Шаляпину, еще не разобравшись в существе дела.
Между тем поступок Шаляпина, который в отличие от артистов хора в деньгах не нуждался, был демократическим жестом. Он свидетельствовал об отсутствии высокомерия перед людьми более низкого социального положения, перед своими коллегами “на театрах”. Именно это ценил в Шаляпине Горький. “Этот человек – скромно говоря – гений”, – писал он В. А. Поссе. А в письме к К. П. Пятницкому уточнил: “Шаляпин – это нечто огромное, изумительное и – русское. Безоружный, малограмотный сапожник и токарь, он сквозь тернии всяких унижений взошел на вершину горы, весь окурен славой и – остался простецким, душевным парнем”.
Что же произошло на сцене Мариинки 6 января 1911 года? Об этом Шаляпин рассказал Бунину:
“Как же мне было не стать на колени? Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалования, которое было просто нищенским, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, – весь он оказался на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом?”
Разобравшись, Горький вступился за своего друга. Шаляпин, писал он А. В. Амфитеатрову, “похож на льва, связанного и отданного на растерзание свиньям”. Между Горьким и Шаляпиным состоялось письменное объяснение, а затем Шаляпин отправился на Капри.
“Против своего обыкновения ждать гостей дома или на пристани, – вспоминал Шаляпин, – Горький на этот раз выехал на лодке к пароходу мне навстречу. Этот чуткий друг понял и почувствовал, какую муку я в то время переживал. Я был так растроган этим его благородным жестом, что от радостного волнения заплакал. Алексей Максимович меня успокоил, лишний раз дав мне понять, что знает цену мелкой пакости людской…”
Но почему так переживал Шаляпин?
Надо учитывать психологию артиста. Для него мнение публики – крайне важная составляющая часть творчества. Если артист не чувствует любви публики, он вянет, как цветок, который перестали поливать. Артист заряжается от любви публики, от ее обожания, от своего успеха. А если публика или хотя бы ее значительная часть не доверяет ему и подозревает его в подобострастии к сильным мира сего, он и играть не может полнокровно. И петь не может во весь голос, с открытой настежь душой.
И это тоже понял Горький.
Неслучайно в тот визит на Капри благодарный своему другу Шаляпин много и охотно пел. Две недели пробыл он у Горького. На прощание он устроил потрясающий концерт. “Два гренадера”, “Ноченька”, “Сомнение” Глинки, неизменная “Блоха”, “Молодешенька” и, конечно, “Вдоль по Питерской”. Но это не все. “Действительно – пел Ф<едор> сверхъестественно, страшно, – писал тогда Горький А. Н. Тихонову, – особенно Шуберта «Двойник» и «Ненастный день» Корсакова. Репертуарище у него расширен очень сильно. Изумительно поет Грига и вообще северных. И – Филиппа II. Да вообще – что же говорить – маг”.
А вот встреча в Риме в 1929 году закончилась скверно. Горький не захотел понять Шаляпина. Может быть, потому, что и самого себя в то время не очень хорошо понимал.
“Я почувствовал, – продолжает свои воспоминания Шаляпин, – что Алексею Максимовичу мой ответ не очень понравился”.
Фактически он намекнул Горькому, что дружба дружбой, а характеры у них все-таки разные. Горький был способен не только подчиниться “аппарату”, но и быть “аппаратом”, чем он и стал при сталинском режиме. Шаляпин же не столько разбойник, сколько птица, которая поет где хочет, и эти песни всюду нужны людям. Правда, именно Шаляпину принадлежит афоризм: “Я не птичка, чтобы петь задаром”. Как раз материально Шаляпина, вернись он вместе с Горьким в СССР, обеспечили бы не хуже, чем в Европе. Лучше. Но свобода!..
Горький поступался ею, а Шаляпин не желал. Но у него были другие возможности. Знаменитый оперный певец всегда более востребован за границей, чем знаменитый писатель.
“Среди немногих потерь и нескольких разрывов последних лет, не скрою и с волнением это говорю, – потеря Горького для меня одна из самых тяжелых и болезненных”.
“Я думаю, – тактично продолжает Шаляпин, – что чуткий и умный Горький мог бы при желании менее пристрастно понять мои побуждения в этом вопросе. Я, с своей стороны, никак не могу предположить, что этот человек мог бы действовать под влиянием низких побуждений. И всё, что в последнее время случалось с моим милым другом, я думаю, имеет какое-то неведомое ни мне, ни другим объяснение, соответствующее его личности и характеру.
Что же произошло? Произошло, оказывается, то, что мы вдруг стали различно понимать и оценивать происходящее в России. Я думаю, что в жизни, как в искусстве, двух правд не бывает – есть только одна правда. Кто этой правдой обладает, я не смею решить. Может быть, я, может быть, Алексей Максимович. Во всяком случае, на общей нам правде прежних лет мы уже не сходимся”.
Это была дружба двух талантов и русских людей, которых связывал один, может быть, самый главный жизненный исток – Волга.
И это была красивая дружба!
“При Шаляпине особый размах приобретали так называемые «большие рыбные ловли», – пишет исследователь двух итальянских периодов жизни Горького Л. П. Быковцева, – которыми время от времени «угощали» на Капри самых дорогих гостей. В таких случаях привычный распорядок дня ломался. И с самого раннего утра на нескольких лодках большими компаниями отправлялись из Марина Пиккола, влево за Фаральони, к Белому гроту. В громадной пещере грота свободно могло разместиться много людей. Там была своего рода «база», где складывали провизию и разводили огонь. Оттуда уходили в море ловить рыбу. К полудню возвращались с уловом, и вскоре в Белом гроте закипала уха. Иногда в завершение такого дня большой лодочный караван объезжал вокруг острова, что соответствовало давней местной традиции рыбацкого Капри и называлось «повенчаться с островом»”.
Вспоминает один из участников рыбалки М. М. Коцюбинский:
“В 6 часов утра мы уже были в море, на трех лодках… Вода тихая и такая прозрачная, что на большой глубине уже видишь, как серебряным пятном или серебряным ужом плывет еще живая, но на крючке, рыба. Вот вытаскивают вьюна, который длиннее меня, а толщиной в две человеческих ноги. Вьюн вьется, бьется, и его оглушают железным крюком и бросают в лодку. Затем опять идет рыба – черт, вся красная, как коралл, с большими крыльями, как Мефистофель в плаще. Затем опять вьюны, попадаются маленькие и большие акулы. Последних должны убивать в воде, потому что втаскивать их живыми в лодку опасно, могут откусить руку или ногу… Каких только рыб не наловили… Наконец вытащили такую большую акулу, что даже страшно стало. Это зверь, а не рыба. Едва нас не перевернула, бьет хвостом, раскрывает огромную белую пасть с тремя рядами больших зубов, в которой поместились бы 2 человеческих головы, и светит и светит зеленым дьявольским глазом, страшным и звериным. Ее нельзя было вытащить, ее обмотали веревками, били железом и привязали к лодке. Говорят, в ней пудов девять – десять. Вообще поймано много рыбы, одних акул штук пятнадцать – двадцать… Затем мы заплыли в какую-то пещеру, там закусывали, пели песни и купались, кто мог. Потом еще ловили рыбу удочками и возвратились домой только вечером, так что пробыли на море 12 часов”.
Об акульей охоте с невольным восхищением вспоминает и художник Бродский:
“В честь нашего приезда Горький устроил грандиозную рыбную ловлю, в которой участвовало двадцать пять человек. Ранним утром, вместе с рыбаками, мы отправились в море, наловили много рыбы и начали на берегу варить замечательную каприйскую уху, о которой так восторженно отзывался Алексей Максимович. Пока рыбаки варили уху, мы купались, а затем, выкупавшись, расположились у костра. Вдруг кто-то заметил, что к берегу быстро приближается что-то большое, вроде подводной лодки. Когда это «что-то» подплыло очень близко, рыбаки догадались, что это акула. Не опасаясь людей, она приблизилась к лодке, в которой был богатый улов рыбы. Рыбаки вместе с Горьким бросились к лодке, сделали из каната петлю, накинули ее на голову акулы и принялись избивать хищницу веслами. Это занимательное зрелище продолжалось довольно долго, так как акула утащила лодку от берега на целый километр. Мы все восторгались, видя, как рыбаки, во главе с Горьким, глушат веслами акулу. Окончательно добить хищницу им удалось уже далеко в море, и только через несколько часов бесстрашные охотники вернулись на берег, волоча за собой на буксире побежденного врага. Наконец акулу вытащили на берег, и рыбаки стали ее потрошить: разрезали брюхо, вытащили внутренности, а сердце преподнесли Алексею Максимовичу. Отделенное от тела небольшое сердце акулы, величиной с кулак, билось еще два часа, а сама акула также жила еще несколько часов и долго била хвостом, так что нельзя было к ней подойти. Мы все любовались невиданной жизненной силой…”
В шутливом письме к писателю А. С. Черемнову Горький писал: “Мы живем на Капри, не капризничая. Вчера с 6-ти утра до 11 ночи ловили рыбу компанией в 13 рыбаков и 32 капризника и капризниц. Поймали – хорошо. Пили белое, красное, зеленое, чай, кофе и всякие иные жидкости”.
Но все эти отчасти веселые, отчасти кровавые забавы не мешали главному занятию, которому посвящал себя Горький на Капри, – литературе. “После уженья поели ухи и засиделись до двенадцати часов ночи, – вспоминает Коцюбинский. – Литература, литература и литература”. О том же вспоминала жена Бунина Вера Николаевна Муромцева: “Горький один из редких писателей, который любил литературу больше себя. Литературой он жил, хотя интересовался всеми искусствами и науками…” Она же отметила манеру чтения Горьким вслух своих произведений: “Он читал как будто однообразно, а между тем очень выразительно, выделяя главное, особенно это поражало при его чтении пьес”.
“Большую искренность” любви Горького к литературе признавал даже Бунин. Уже зная о злых высказываниях Бунина в эмиграции на свой счет, в СССР Горький и в статьях, и устно продолжал писать и говорить о недосягаемой высоте мастерства Бунина-прозаика, призывал молодых писателей учиться у него. Между прочим, это помогло А. Т. Твардовскому в советские шестидесятые годы “пробить” издание девятитомного собрания сочинений И. А. Бунина. Как не издать писателя, мастерством которого восхищался великий пролетарский писатель Горький!
Ирония судьбы – Бунин возвращался на родину, к русскому читателю, благодаря тому, кого он язвительно высмеивал в своих эмигрантских заметках: “О Горьком, как ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых 35 лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении обстоятельств, – например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о Соколе», – песня о том, как «высоко в горы вполз уж и лег там», а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился ужалить за что-то сокола, тоже почему-то оказавшегося в этих горах”.
Эти безусловно критически верные, но в то же время удивительно несправедливые слова о Горьком Бунин опубликовал в газете “Иллюстрированная Россия” в 1930 году. До этого заметки о Горьком были прочитаны им вслух в собрании русской эмиграции. Бунин читал Горького куда менее внимательно, чем Горький – Бунина. Уж не жалил Сокола. Сокол бросился со скалы в пропасть. Ругать аллегорическую вещь за реалистическую неточность – все равно что критиковать баснописца: зачем у него животные говорят человеческом языком? Конечно, в “Песне о Соколе”, одном из самых ранних произведений Горького (впервые напечатанном в “Самарской газете” под названием “В Черноморье” с подзаголовком “Песня” в 1892 году, за шесть лет до выхода книги “Очерки и рассказы”), было много романтически преувеличенного и даже безвкусного. С высоты требовательного художественного вкуса Бунина эта вещь действительно выглядела ужасной. Но разве Бунин не знал ее прежде? Когда издавался вместе с Горьким, Куприным, Андреевым? Когда печатался в сборниках “Знания”, изрядно потрудившись в провинциальной периодике и зная, чего стоит журналистский хлеб, который зарабатывал и Горький, печатаясь в “Самарской газете” в самых разнообразных жанрах, от “Песни” до фельетонов?
Бунин был несправедлив. Но главное, именно в это время оба они стали претендентами на Нобелевскую премию. В плане мировой известности Бунин серьезно уступал Горькому. Почему именно в это время Бунин “вдруг” заговорил о несчастном гордом Соколе и трусливом Уже? Почему спустя почти сорок лет, не помня даже сюжета ранней вещи Горького и не удосужившись ее перечитать, он набрасывается на нее с критикой?
В январе 1932 года, когда до присуждения Нобелевской премии Бунину оставалось полтора года, он вновь выступает против Горького в самой влиятельной парижской эмигрантской газете “Последние новости”. На этот раз объектом его насмешек становится самая знаменитая на Западе вещь Горького – пьеса “На дне”. Бунин язвительно описывает первое представление “На дне” в Московском Художественном театре, после которого Горький закатил грандиозный ужин в ресторане. И вновь – Горький нелеп, смешон, неприятен.
Оба эти выступления стали известны Горькому, который и в СССР, и в Сорренто следил за эмигрантской печатью. “Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев (Иван Алексеевич Бунин. – П.Б.), – пишет Горький А. Н. Тихонову, – злопыхательство его все возрастает, и – странное дело! – мне кажется, что его мания величия – болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения”.
Если не считать отдельных упоминаний Бунина в связи с горьковской критикой белоэмиграции в целом, Горький ни разу публично не ответил на грубые наскоки Бунина, продолжая говорить о его мастерстве и восхищаясь им как живым классиком. Но в блокноте он сделал такую запись:
“Читал «Заметки» Бунина и вспомнил тетку Надежду, вторую жену дяди моего Михаила Каширина. Дядя и его работник били бондаря, который, работая в красильне, пролил синюю «кубовую» краску. Из дома на шум вышла тетка и, схватив кол, которым подпирали «сушильные» доски, побежала, крича:
– Нуте-ко, постойте-ко, дайте-ко я его…
На Бунина тетка Надежда ничем не похожа была, – огромная, грудастая, необъятные бедра и толстейшие ножищи. Рожа большая, круглая, туго обтянута рыжеватой, сафьяновой кожей, в середине рожи – маленькие синеватые глазки, синеватые того цвета огоньков, который бывает на углях, очень ядовитые глазки, а под ними едва заметный, расплывшийся нос и тонкогубый рот, длинный, полный мелких зубов. Голос у нее был пронзительно высокий, и я еще теперь слышу ее куриное квохтанье:
– Ко-ко-ко-ко…”
Горький не опубликовал этого. Но внутренне он отомстил Бунину как художник художнику, на что справедливо указала исследователь творчества Горького Н. Н. Примочкина. Зачем Горький записал это в блокнот? Возможно, только затем, чтобы сказать самому себе: если надо, если потребуется, я могу “отхлестать” Бунина не менее зло и язвительно. Но, повторяем, публично он этого не сделал.
Перипетии присуждения Бунину Нобелевской премии не имеют отношения к теме духовной судьбы Горького. Но в жизни Горького это событие сыграло значительную роль. Судя по воспоминаниям Нины Берберовой, Горький на премию некоторое время рассчитывал, и его возвращение в СССР отчасти было связано с тем, что расчеты эти не оправдались.
В эмиграции присуждение Нобелевской премии Бунину было воспринято неоднозначно. Так, Марина Цветаева писала в связи с этим: “Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться – изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее – Горький. Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи. Но – так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо если Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи, то Мережковский – эпоха конца эпохи, и влияние его в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А «Посл<едние> новости», сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в «стиле», т. е. пере, которым пишешь), сравнивая в ущерб Толстому, – просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать”.
Нобелевская премия была куда нужнее Бунину, чем Горькому. Горький имел выбор: остаться за границей или уехать в СССР. До самого последнего момента, до отъезда в СССР в 1933 году, он колебался в этом выборе, с 1928 по 1933 год фактически жил “на два дома”, зиму и осень проводя в Сорренто. У Бунина такого выбора не было.
Судьба расставила всё по своим местам. Горький, с его неуемной жаждой деятельности, стал тем, кем он стал: вождем и узником одновременно. Бунин, с его стремлением к свободе, самосохранению, получив премию, приобрел материальную передышку, самое главное – мировое признание.
Бунин, “Записи”:
“9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…
Такие дни никогда не располагают к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление – пойду в синема.
Спускаясь с горы, на которой стоит Бельведер, в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстреля и ловлю себя на мысли: «Может быть, как раз сейчас где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…»
В синема я, однако, забываю о Стокгольме.
Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:
– Телефон из Стокгольма…
И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь”.