Горький: страсти по Максиму — страница 8 из 34

Дружба-вражда

Мне всегда казалось, что наша дружба или вражда не есть только наше личное дело.

Из письма Леонида Андреева Горькому

Единственный друг

На известной фотографии 1902 года, сделанной в Нижнем Новгороде М. П. Дмитриевым, Горький и Леонид Андреев сидят вместе, тесно прижавшись друг к другу. Горький обнял Андреева за плечо. Давайте внимательно всмотримся в фотографию… Это был, наверное, наиболее романтический период их дружбы, когда они только что познакомились и с интересом всматривались друг в друга, одновременно и узнавая себя в другом, и понимая, насколько они непохожие и даже противоположные натуры.

“Он сел на диван вплоть ко мне и прекрасно рассказал о том, как однажды, будучи подростком, бросился под товарный поезд, но, к счастью, угодил вдоль рельс, и поезд промчался над ним, только оглушив его. В рассказе было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести. Это было знакомо и мне, – мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, – один из них, сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон; тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам. Несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезду, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным, – и – вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать”.

Это строки из очерка Горького о Леониде Андрееве. Он был написан осенью 1919 года, сразу после смерти Андреева в Финляндии. Корней Чуковский вспоминал, как Горький узнал о кончине Леонида Андреева:

“В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказан, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева…

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

– Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный”.

Вот как! Не Шаляпин… Не десятки других людей, с которыми Горький общался на протяжении жизни, с которыми вел переписку, встречался более или менее постоянно. Леонид Андреев! Оказывается, Горький, этот борец и жизнелюб, всю жизнь душой тянулся к Леониду Андрееву, главной мыслью которого была мысль о смерти человеческой…

Невидимый враг

И снова мы имеем дело с неслучайной случайностью. Очерк об Андрееве был написан почти сразу после воспоминаний о Толстом. В этом не было воли самого Горького. Просто одновременно с известием о смерти Леонида Андреева были обретены записки о Толстом.

Портрет Андреева писался Горьким, еще не остывшим после схватки с великим Львом. Эти два портрета – как два зеркала, направленных друг на друга. Они создают два бесконечных коридора в обе стороны. И в каждом коридоре, в бесконечной перспективе, блуждает Горький.

Толстой и Андреев не похожи друг на друга ничем, кроме главной мысли. Это – мысль о смерти. Для Толстого смерть – великое событие жизни, то, ради чего живет человек. И для Андреева смерть – единственное, что есть настоящего в жизни. Что не призрачно, не обманчиво. А для Горького смерти словно не существует. Она для него “недоразумение”, такая же ошибка природы и Бога, как всякое несовершенство человеческое, которое необходимо исправить. Не сейчас, так потом. Когда человек возвысится до Бога. Горький отодвигает вопрос о смерти не в сторону, а в будущее. Когда он писал об Андрееве, им уже был прочитан русский философ Николай Федоров, тоже высказавший идею о необходимости уничтожить смерть как причину страданий людских.

Позиция Горького разумна. Смерть, мысли о ней не должны мешать человеку совершенствоваться – прочь эти мысли, и да здравствует жизнь! Эта позиция противоположна христианской, где мысль о смерти (memento mori) занимает центральное место.

Леонид Андреев ближе к позиции христианства. Но странно! Мысль о смерти гнетет и отравляет его существование, а Горький живет как человек истинно верующий, без страха, не испытывая ни малейшего ужаса перед неизбежным концом. В этом, наверное, главный парадокс его мировоззрения. Горький – верующий без Бога, бессмертный без веры в загробное существование. Его вера – в пределах человеческого разума. А поскольку разум человеческий, по его убеждению, беспределен, всё, что находится за пределами разума, до поры до времени не имеет никакого смысла.

Например смерть…

Андреев считал это трусостью.

“– Это, брат, трусость – закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге – твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься – понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, – с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, – все это – чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни – за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, – цветочками любуешься, обманывая себя и других, глупенькие цветочки!..

Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры, – все это только сердило его”.

Во время этого разговора Андреев “льнет” к Горькому, тянется к нему “вплоть”. И в то же время ненавидит его. “Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:

– Ты – все видел, черт тебя возьми! <…>

И, бодая меня головою в бок:

– Иногда я тебя за это ненавижу.

Я сказал, что чувствую это.

– Да, – подтвердил он, укладывая голову на колени мне. – Знаешь – почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, – тогда мы были бы ближе друг к другу, – ты ведь знаешь, как я одинок!”

В отношениях с Толстым Горький был в большей степени испытуемым, нежели испытателем. Для Толстого Горький был эпизодом, “недоразумением”, в котором великий Лев пытался разобраться, но которое, конечно, не являлось главным содержанием его духовной и умственной жизни. Горький мог его интересовать, раздражать, даже испытывать (образом Луки). Но изменить Толстого Горький не мог. Наоборот: Толстой мощно влиял на Горького. Как художник Горький знал свою зависимость от какой-то почти нечеловеческой силы реализма Толстого. Один раз вкусив божественного меда эстетической правды Толстого, он уже не мог любить эрзац псевдоромантической эстетики, которой изрядно послужил в молодые годы. Мучаясь и бесконечно работая над словом, Горький не только врожденным талантом, но и неустанным трудом выбился в мастера реализма, не обращая внимания на шумный успех своих ранних вещей. И конечно, строгий взор автора “Казаков” и “Хаджи-Мурата” всегда был перед его глазами.

В очерке о Леониде Андрееве есть эпизод, когда в гости к Горькому в Нижнем Новгороде приходит отец Феодор Владимирский, арзамасский протоиерей, член второй Государственной думы. Интересный человек, философ, дочери которого стали революционерками, а сын – коммунистом, с 1930 по 1934 годы служившим наркомом здравоохранения РСФСР. В это время к Горькому в Нижний приехал Леонид Андреев и быстро сошелся с отцом Феодором на почве философских споров. “По стеклам хлещет дождь, на столе курлыкает самовар, старый и малый ворошат древнюю мудрость, а со стены вдумчиво смотрит на них Лев Толстой с палочкой в руке – великий странник мира сего…”

Ирония Горького очевидна. Старый и малый, как дети неразумные, ворошат вечные вопросы, а со стены на них смотрит Толстой, который для Горького в этот период являлся Учителем, причем таким, который учит не теориями, а личным духовным масштабом. От такого Учителя возможно заслужить презрение, а можно – легкое (но не более!) одобрение. Но самое высшее, что можно заслужить, – это интерес Учителя к твоей собственной духовной личности.

Вот чем в это время озадачен Горький. Эпизод, описанный в очерке об Андрееве, относится к октябрю 1902 года. В апреле этого же года Горький приехал в Нижний из Крыма, где встречался с Толстым. Именно тогда он видел Толстого – Посейдона на берегу моря и навсегда запомнил его таким. И, возможно, тогда родились записи: “Его интерес ко мне – этнографический интерес…” “Он – черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня”.

Критик и литературовед В. А. Сурганов, занимавшийся творчеством Горького, однажды указал автору этой книги на ключевое слово во второй записи. Еще. В 1902 году еще младенец? Но позвольте! Именно 1902 год был ключевым, поворотным в жизни Горького, когда из молодого и популярного автора “Очерков и рассказов”, романов “Фома Гордеев” и “Трое” он становится одной из главных фигур русской культурной и общественной жизни начала XX века. И уже не только русской, но и мировой. Им активно интересуются в Европе и США, его рассказы спешно переводят на английский, болгарский, венгерский, голландский, датский, испанский, литовский, немецкий, норвежский, польский, сербский, французский, чешский и шведский языки – и все это за один лишь 1902 год!

Младенец?!

8 февраля 1902 года он избран в почетные академики на заседании Отделения русского языка и словесности Императорской Академии наук и изящной словесности. В марте получает от Академии извещение об этом и уведомление, что диплом ему будет послан дополнительно. Увы, академики поспешили. Министерство внутренних дел представило Николаю II доклад об избрании Горького в почетные академики вместе с подробной справкой о его политической неблагонадежности. Известны слова императора, начертанные на докладе: “Более чем оригинально”.

Менее известно его письмо к министру народного просвещения П. С. Ванновскому с требованием отменить избрание. Между тем в этом письме есть свои резоны:

“Чем руководствовались почтенные мудрецы при этом избрании, понять нельзя.

Ни возраст Горького, ни даже коротенькие сочинения его не представляют достаточное наличие причин в пользу его избрания на такое почетное звание.

Гораздо серьезнее то обстоятельство, что он состоит под следствием. И такого человека в теперешнее смутное время Акад<емия> наук позволяет себе избирать в свою среду. Я глубоко возмущен всем этим и поручаю вам объявить, что <по> моему повелению выбор Горького отменяется. Надеюсь хоть немного отрезвить этим состояние умов в Академии”.

9 марта министр просвещения П. С. Ванновский пишет президенту Академии наук России великому князю К. К. Романову: “Государь император мне повелеть соизволил: объявить соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности императорской Академии наук, что Его Величество глубоко огорчен избранием вышеупомянутым соединенным собранием в свою среду Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним «Максим Горький»)”.

В “Правительственном вестнике” появляется сообщение о недействительности выборов Горького: “Ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности императорской Академии наук, выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова (псевдоним «Максим Горький»), привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 уголовного судопроизводства, объявляются недействительными”.

Горький в это время находится в Крыму. Встречается с Чеховым, читает Толстому сцены из еще не законченной пьесы “На дне”. К. К. Романов обращается к таврическому губернатору В. Ф. Трепову с распоряжением отобрать у Горького уведомление об избрании почетным академиком.

Горький закусывает удила: “С просьбой о возврате этого уведомления Академия должна обратиться непосредственно ко мне”.

6 апреля Короленко пишет председателю II Отделения Академии наук А. Н. Веселовскому письмо, в котором не соглашается с отменой выборов Горького и просит созвать собрание Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности, чтобы сделать заявление о сложении с себя звания почетного академика. 25 июля Короленко посылает на имя А. Н. Веселовского новое письмо – с отказом от звания почетного академика. Ровно через месяц, 25 августа, то же сделает Чехов.

Младенец?!

Рядом с Толстым – да, духовный младенец. Горький понимал это и в 1902 году, когда была сделана запись о “черте” и “младенце”, и в 1919-м – когда писался очерк о Льве Толстом.

С Леонидом Андреевым ситуация обратно противоположная. И хотя Андреев был слишком увлечен собой, чтобы боготворить Горького, он, несомненно, находился под его мощным влиянием и переживал это как личную проблему. Проблема “Горький – Толстой” во многом напоминает проблему “Андреев – Горький”. И характерно, что обе эти проблемы обозначаются именно в 1902 году. Но разница была в том, что Горький, угодивший в когти великого Льва, был сильной натурой. Этим он одновременно и раздражал Толстого, и вызывал его интерес к себе. Андреев был натурой слабой, изначально склонной к душевному подчинению. Поэтому Горький выбрался из-под влияния Толстого как духовного учителя. На Андреева влияние Горького оказало положительное воздействие, а вот процесс внутренней борьбы с Горьким не закалил его, а еще более закрепостил. Иногда борьба с тем, от кого ты душевно зависим, ведет к еще худшей зависимости.

Горький понимал эту личную драму Андреева и никогда не пытался своего друга испытывать. Наоборот, Андреев постоянно испытывал Горького, не всегда понимая, что испытывает он, в сущности, самого себя.

“На «Собрании сочинений», которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал: «Начиная с курьерского “Бегемота”, здесь всё писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это – история наших отношений».

Это, к сожалению, верно; к сожалению – потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы «историю наших отношений». А он делал это слишком охотно и, торопясь «опровергнуть» мои мнения, портил этим всю обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага”.

Непокорный ученик

Отношения Андреева с Горьким чем-то похожи на отношения Ницше и Вагнера. И там и тут можно выделить три периода. Первый: сильнейшая душевная и интеллектуальная зависимость. Второй: попытка выбраться из-под влияния. Третий: ненависть и презрение.

Но в отличие от Ницше, в молодости боготворившего Вагнера, Андреев изначально переживал свою зависимость от Горького как несвободу и своеобразно мстил другу в своем творчестве. Эта месть смущала Горького. Он видел в ней кривое отражение их с Андреевым отношений. Как ни странно, но общественник Горький, упрекавший Бунина в эстетической самодостаточности и отсутствии революционных идей (“Не понимаю, как талант свой… вы не отточите в нож и не ткнете им куда надо”), в отношениях с Андреевым оказался как раз эстетическим пуристом и защитником творческой свободы. Горький тяготился своим влиянием на Андреева и радовался, когда Андреев от него отмежевывался, как это было во время конкуренции издательств “Знание” и “Шиповник”. Но это еще больше разжигало в Андрееве страсть испытывать своего учителя.

А начиналась их дружба безоблачно…

“Весною 1898 г. я прочел в московской газете «Курьер» рассказ «Баргамот и Гараська»”, – пишет Горький.

Первый номер газеты “Курьер” вышел в 1897 году. Редактором ее был А. Я. Фейгин. Скоро газета собрала вокруг себя лучших писателей того времени. С “Курьером” сотрудничали Чехов, Горький, Бунин, Вересаев, Станюкович, Телешов, Гиляровский, Серафимович и другие.

Андреев сотрудничал с “Курьером” наиболее активно. За пять лет, с 1898 по 1902 год, он напечатал там 28 рассказов и около 220 фельетонов.

“Пасхальный” рассказ “Баргамот и Гараська” был напечатан 5 апреля 1898 года.

Прочитав его, Горький сказал: “Черт знает что такое… Я довольно знаю писательские штуки, как вогнать в слезу читателя, а сам попался на удочку: нехотя слеза прошибла…”

В то же время Горький заметил в рассказе то, чего не заметил никто: “От этого рассказа на меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского, а кроме того, в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту (курсив мой. – П.Б.)”.

В 1901 году по протекции Горького книга рассказов Андреева выходит в “Знании”, и автор ее просыпается знаменитым. Ранние рассказы Андреева – “Баргамот и Гараська”, “Петька на даче”, “Ангелочек” и другие – привлекают редкой душевной чистотой и сентиментальностью в лучшем смысле этого слова. За этой сентиментальностью не сразу разглядишь “умненькую улыбочку недоверия к факту”, которая затем разрастется у Андреева до масштабов “Красного смеха”. И так же ранний скептицизм Андреева, привлекательный тем, что это был скептицизм легкий, ненатужный, придающий его рассказам необходимую остроту, впоследствии разовьется во “вселенскую критику” (А. В. Луначарский), в отрицание смысла бытия.

Рассказ “Баргамот и Гараська” повествует о том, как орловский городовой на Пасху пожалел нищего как брата во Христе и пригласил его домой. Но там случился конфуз. От неожиданности Гараська расплакался, и притом так некрасиво, что испортил Баргамоту и его жене праздник. Кстати, этот конец возник уже во второй, книжной редакции рассказа и не без влияния Горького.

Первая их встреча состоялась 12 марта 1900 года на Курском вокзале в Москве, где Горький оказался проездом из Нижнего в Крым.

“Одетый в старенькое пальто-тулупчик, он напоминал актера украинской труппы. Красивое лицо его показалось мне малоподвижным, но пристальный взгляд темных глаз светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах… Не помню его слов, но они были необычны, и необычен был строй возбужденной речи. Говорил он торопливо, глуховатым, бухающим голосом, простуженно кашляя, немножко захлебываясь словами и однообразно размахивая рукой, – точно дирижировал. Мне показалось, что это здоровый, неуемно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия. Его возбуждение было приятно.

– Будемте друзьями! – говорил он, пожимая мою руку.

Я тоже был радостно возбужден”.

На обратном пути из Крыма в Нижний Горький ненадолго остановился в Москве, и их отношения “быстро приняли характер сердечной дружбы”.

Горький легко сходился с людьми, молодой Андреев – тоже. Хотя в гимназии Андреева за гордый и сумрачный вид прозвали Герцогом. Но это была одна из его масок. В семье доброго, ласкового Леонида звали Коточкой. Рано потеряв отца, сильно пившего орловского землемера, Леонид нежно любил мать, происходившую из бедных дворян Пацковских. Несмотря на дворянское происхождение, Анастасия Николаевна была полуграмотна. После смерти отца заботы о многочисленной семье легли на плечи старшего из детей – Леонида.

В детских и юношеских биографиях Горького и Андреева почти нет ничего общего, кроме ранней потери отца. Но есть “странные сближенья”. Оба подростками ложились между рельс под поезд, испытывая себя. Оба юношами пытались покончить с собой. Андреев – не меньше трех раз.

“Ладонь одной руки у него была пробита пулей, пальцы скрючены, – я спросил его: как это случилось?

– Экивок юношеского романтизма, – ответил он. – Вы сами знаете, – человек, который не пробовал убить себя, – дешево стоит”.

Первый раз Андреев бросился под поезд, прочитав “В чем моя вера?” Толстого. Из этой статьи он сделал странный вывод: Бога нет. А раз нет, то зачем жить? И вот, возвращаясь с ребятами с пикника вдоль железной дороги, лег под поезд. Конечно, были и другие причины. Андреев с детства был влюбчив. Первый опыт любви к зрелой женщине случился у него в одиннадцать лет.

Как и Горький, Андреев рано увлекся Шопенгауэром, а затем Ницше.

“Еще в гимназии, классе в 6-м, начитался он Шопенгауэра, – вспоминала его двоюродная сестра З. Н. Пацковская. – И нас замучил прямо. Ты, говорит, думаешь, что вся вселенная существует, а ведь это только твое представление, да и сама-то ты, может, не существуешь, потому что ты – тоже только мое представление”.

В отличие от обширных читательских интересов молодого Горького, круг философского чтения Андреева был весьма ограничен. Писарев, Толстой, Гартман, Шопенгауэр. И здесь же почему-то “Учение о пище” Молешотта. Все это понималось им как отрицание смысла бытия. Еще подростком он записывает в дневнике, что станет “знаменитым писателем и своими писаниями разрушит и мораль, и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и закончит свою жизнь всеразрушением”. Когда в зрелом возрасте Андреев читал свой дневник, эти слова удивили его самого “совсем не мальчишеской серьезностью”.

В отличие от Горького, не закончившего даже средней школы, Андреев учился в классической гимназии. В 1891 году, когда Пешков странствовал по Руси, Андреев поступил на юридический факультет Петербургского университета. Во время учебы страшно бедствовал, почти голодал. Тогда им был написан первый рассказ – о голодном студенте, который пытается покончить с собой необычным способом: снимает с кровати матрас и ложится спиной на железную сетку, поставив под нее пылающую жаровню.

“Я плакал, когда писал его, – вспоминал потом Андреев, – а в редакции, когда мне возвращали рукопись, смеялись”.

Впоследствии Андреев использовал этот сюжет в рассказе “Загадка”, но жаровню сменила свеча. Таким образом, самоубийство выглядело еще более странным, изощренным и невероятным. Интересно, что в 1925 году, обсуждая в переписке с Груздевым самоубийство Сергея Есенина, Горький неожиданно повторил андреевский сюжет (см. в главе “Сирота казанская”).

Вообще удивительно, что они подружились. Более непохожих людей трудно себе представить. Горький – поклонник Человека и его разума. Андреев – отрицатель разума и смысла жизни человеческой.

“Следует написать рассказ о человеке, который всю жизнь – безумно страдая – искал истину, и вот она явилась пред ним, но он закрыл глаза, заткнул уши и сказал:

«Не хочу тебя, даже если ты прекрасна, потому что жизнь моя, муки мои – зажгли в душе ненависть к тебе»”.

“Мне эта тема не понравилась, – пишет Горький, – он вздохнул, говоря:

– Да, сначала нужно ответить, где истина – в человеке или вне его? По-вашему, в человеке?

И засмеялся:

– Тогда это очень плохо, очень ничтожно…”

Это был их первый серьезный разговор после встречи на вокзале. И сразу между Андреевым и Горьким обозначилось противостояние. Но отчего их так тянуло друг к другу? Ведь именно после этой встречи они стали друзьями.

“Не было почти ни одного факта, ни одного вопроса, на которые мы с Л.Н. смотрели бы одинаково, но бесчисленные разноречия не мешали нам – целые годы – относиться друг к другу с тем напряжением интереса и внимания, которые нечасто являются результатом даже долголетней дружбы. Беседовали мы неутомимо, помню – однажды просидели непрерывно более двадцати часов, выпив два самовара чая, – Леонид поглощал его в неимоверном количестве…”

Беседа длиною в двадцать часов не может держаться на одном умственном интересе. Почему Андреев нуждался в Горьком, понятно. Если рассуждать прагматически, то Горький предоставил Андрееву площадку для успешного старта. Он выполнил миссию, которую по эстафете получил от Короленко: известные писатели должны помогать неизвестным. В идеальном плане Андреев видел в Горьком “рыцаря духа”, называя себя “колеблющимся поклонником” духа. Горький был для него своего рода Данко, который выводил его из тьмы сомнений к ясности. Под влиянием Горького Андреев настолько увлекся освободительными идеями, что порой становился революционером больше, чем Горький.

Например, Андреев не мог понять, как Горький может любить В. В. Розанова. Ведь Розанов – монархист, сотрудник суворинской газеты “Новое время”! И для Горького здесь было противоречие, но не из самых трудных. Весь сотканный из противоречий, подобные вопросы он решал легко. Розанов талантлив, следовательно, уже является украшением образа Человека. А монархист он или нет, не суть важно. Не верящий в Человека Андреев подобного решения вопроса не понимал из-за своей прямолинейности. Не мог он понять и того, почему Горький так увлекается житийной, религиозной литературой. Для Андреева любая мистика – это трусость. “Ядро культурных россиян совершенно чуждо мистической свистопляске и якобы религиозным исканиям – этой эластичной замазке, которой они замазывают все щели в окнах, чтобы с улицы не дуло”, – писал Андреев В. С. Миролюбову в 1904 году. Под этими словами подписался бы и Владимир Ленин.

«Мужское» и «женское»

После смерти Андреева его огромным архивом владела его вторая жена – Анна Ильинична. Наиболее значительную часть писем Горького к Андрееву она передала сыну Валентину Леонидовичу, жившему во Франции. Затем 93 письма приобрел у Валентина Леонидовича Архив русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке, 10 писем он передал старшему брату, Вадиму Леонидовичу, жившему в Швейцарии. Копии этих 103 писем получил Илья Зильберштейн, они легли в основу 72-го тома “Литературного наследства”. Судьба писем Андреева к Горькому еще сложнее. Часть их Горький сжег, по-видимому, не желая, чтобы наиболее скандально откровенные письма Андреева были обнародованы. Часть – раздарил. В результате в 72-м томе “Наследства” были опубликованы 103 письма Горького и 75 писем Андреева. Но и этого достаточно, чтобы том превратился в напряженный и увлекательный психологический роман.

В этом романе Андрееву отведена женская роль, а Горькому – мужская. Андреев постоянно о чем-то вопрошает Горького, о чем-то умоляет его, что-то требует от него. Он несколько раз признается ему в любви как художнику и человеку. Горький это благосклонно принимает, но не позволяет слишком увлекаться темой своего “я”, полагая, что есть темы более важные. Эта его закрытость злит Андреева. Он желает предельной откровенности. Горький от нее лукаво уклоняется. Несколько раз Андреев провоцирует ссоры, разрывы отношений, совершает глупости, ведет себя по-хулигански, как бы испытывая другую сторону: а вот это ты стерпишь? а это? а так?

Наконец Андреев “изменяет” Горькому. Вернее, их общему делу, как его понимает Горький. И тут Горький обнаруживает ревность, которой не было прежде. После большой измены он не прощает Андрееву уже и малейших прегрешений, на которые раньше смотрел сквозь пальцы. Ссора следует за ссорой, и Андреев, униженный, подавленный, рвет с Горьким. Оба страдают от этого разрыва, но в большей степени Андреев. По крайней мере, его страдания более заметны. Несколько раз они пытаются помириться, но не получается. Что-то непоправимо сломалось в их отношениях, порвался какой-то центральный нерв. Остается только вспоминать прошлое.

Волевой и позитивно мыслящий Горький нуждается в слабом и негативистски настроенном Андрееве. Почему? Потому что это позволяет ему, не изменяя своей внешней цельности, внутренне переживать андреевский раздрай как свой собственный и тем самым отдыхать от тягостной необходимости быть всегда волевым, всегда лидером. В свою очередь Андреев нуждается в Горьком и в качестве душевной опоры, и в качестве объекта для своих провокаций. Провоцировать такого же провокатора, как ты сам, неинтересно да и бессмысленно. Психологическая искра высекается, когда объект сопротивляется твоим провокациям.

Например: Горький – поклонник книги. Следовательно, Андреев должен быть ее противником.

“Читать Л. Н. не любил и, сам являясь делателем книги – творцом чуда, – относился к старым книгам недоверчиво и небрежно.

– Для тебя книга – фетиш, как для дикаря, – говорил он мне. – Это потому, что ты не протирал своих штанов на скамьях гимназии, не соприкасался науке университетской. А для меня «Илиада», Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. «Горе от ума» – скучно так же, как задачник Евтушевского. «Капитанская дочка» надоела, как барышня с Тверского бульвара. <…> Однажды я читал газетную статью о Дон Кихоте и вдруг с ужасом вижу, что Дон Кихот – знакомый мне старичок, управляющий казенной палатой, у него хронический насморк и любовница, девушка из кондитерской, он называл ее – Милли, а в действительности – на бульварах – ее звали Сонька Пузырь…”

Провокация тут очевидна. Для Горького русская и мировая литература – это незыблемая система ценностей. Да и Андреев, конечно, не верит в то, что говорит. На самом деле он видел в русской литературе ее вселенский смысл, обожал Достоевского и был как писатель зависим от него. Но его “женская” природа возмущена “мужской” любовью Горького к литературе вообще, где писатель Андреев, как единица, значит очень мало, а пожалуй, и не значит вообще ничего в отдельности от общемировой системы ценностей. Это все равно что любить Красоту, не замечая живущей рядом красивой женщины. Уже в период разрыва отношений с Горьким в статье “«Летопись» Горького и мемуары Шаляпина” Андреев выскажет свою обиду откровенно:

“Любя литературу как нечто отвлеченно-прекрасное и безгрешное, Горький не сумел внушить своей аудитории и своим последователям любви к литераторам, – к живой, грешной, как все живое, и все же прекрасной литературе. Всю жизнь смотря одним глазом (хотя бы и попеременно, но никогда двумя сразу), Горький кончил тем, что установил одноглазие как догмат”.

Несправедливость обвинения Андреева в отношении Горького очевидна. Никто из русских писателей не сделал столько для литераторов, сколько сделал Горький. И ни один писатель так не умел ценить “чужое”, как он. Но по-человечески Андреева можно понять. Ведь совсем недавно Горький не захотел вникнуть в его проблемы, не пожелал прислушаться к его голосу. И сразу забыты горьковский искренний восторг и от “Баргамота и Гараськи”, и от первой книги Андреева в “Знании”, и многое другое.

Впрочем, мотив “одноглазия” Горького появится и вдневниковой записи Блока от 22 декабря 1920 года: “Гумилев и Горький. Их сходства: волевое; ненависть к Фету и Полонскому – по-разному, разумеется. Как они друг друга ни не любят, у них есть общее. Оба не ведают о трагедии — о двух правдах. Оба (северо) – восточные”.

Эти строки возникли год спустя после того, как Блок, по просьбе Горького, написал свои воспоминания об Андрееве. В этих воспоминаниях он выделил важную характерную черту личности Андреева – постоянное чувство хаоса в себе. Таким образом, Горький и Андреев, как видит их Блок, стоят на разных полюсах. Блок сочувственно цитирует отзыв Андрея Белого о пьесе Андреева “Жизнь Человека”, которая была антитезой поэмы Горького “Человек”. Белый услышал в пьесе “рыдающее отчаянье”. “Это – правда, – писал Блок, распространяя творческую характеристику Белого на личность Андреева, – рыдающее отчаянье вырывалось из груди Леонида Андреева, и некоторые из нас были ему за это бесконечно благодарны”.

Кто некоторые? По-видимому, писатели из круга символистов. И уж точно не волевой Горький. Ему “рыдающее отчаянье” Андреева как раз не нравилось, он всерьез переживал за разум и психику своего друга.

“Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Андреева: точнее говоря – видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.

Велика была сила его фантазии, но – несмотря на непрерывно и туго натянутое внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, – он был все-таки слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желал его.

Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти”.

Это мужской взгляд.

В свою очередь Андреев хорошо чувствовал женскую логику.

“Однажды я рассказал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей «честной» жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.

Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:

– Я – женщина честная, мне ни к чему ногти чистить – так?

Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, – женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски искренно стал хвастаться:

– Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, тремя словами поймать самое существо факта или характера”.

Революция и эмиграция

В начале 1905 года Андреев предоставил свою московскую квартиру для заседания большевистской фракции ЦК РСДРП. В донесении в департамент полиции сообщалось, что 9 февраля там состоялось собрание “главных деятелей Российской социал-демократической рабочей партии для выработки программы по вопросу о революционизировании народных масс”. Вместе с участниками заседания хозяин квартиры был арестован и отправлен в Таганскую тюрьму. После освобождения под залог за ним было установлено наблюдение полиции, которое велось до его отъезда в Берлин.

Настроение Андреева после освобождения было более чем радужным. “Воспоминание о тюрьме, – писал он Горькому, – будет для меня одним из самых милых и светлых – в ней я чувствовал себя человеком”. Пребывание в тюрьме он назвал “увеселительной поездкой”.

Свое жизненное кредо Андреев излагает в письме к Вересаеву: “Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное «нет» – сменится ли оно хоть каким-нибудь «да»? И правда ли, что «бунтом жить нельзя»?

Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно. Смысл, смысл жизни – где он? Бога я не приму, пока не одурею, да и скучно – вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно – но конец где? Стремление ради стремления – так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ – ложь. Остается бунтовать – пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем”.

“Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? – спрашивает он Вересаева. – Последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию – именно Россию. Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно – точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь думать – снова пустота”.

В апреле 1906 года Андреев переехал жить в Финляндию. Ее северная природа, скалистые берега были близки натуре Андреева. 8–9 июня он присутствовал на съезде представителей финской Красной гвардии и выступил там против роспуска Государственной думы в России, призвав к вооруженному восстанию. Однако жестокое подавление Свеаборгского восстания 17–20 июля произвело перелом в сознании Андреева.

“Вскоре он уехал в Финляндию, – вспоминает Горький, – и хорошо сделал – бессмысленная жестокость декабрьских событий раздавила бы его. В Финляндии он вел себя политически активно, выступал на митинге, печатал в газетах Гельсингфорса резкие отзывы о политике монархистов, но настроение у него было подавленное, взгляд на будущее безнадежен. В Петербурге я получил письмо от него; он писал между прочим: «У каждой лошади есть свои врожденные особенности, у наций – тоже. Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, – наша родина свернула к точке, наиболее любезной ей, и снова долго будет жить распивочно и навынос»”.

Вот он пишет Н. Д. Телешову в 1905 году из Берлина, когда в Москве на баррикадах льется кровь: “Милый мой Митрич! <…> Что, брат, Москва-то? Для меня – это сон, и для тебя – тоже должно быть вроде сна. Живодерка (район Москвы. – П.Б.) – и баррикады! Целыми часами переворачиваю в голове эти дикие комбинации и все не могу поверить, что это не литература, а действительность. И хотя это было, но это – не действительность. Это сон жизни. Брат Павел описывает мне сидение свое на Пресне под бомбами и бегство оттуда сквозь линию огня – какая же это, черт, действительность! <…> Знаешь, Митрич, самая лучшая все же страна: Россия. Возлюбил я ее тут…”

Итак, известное русофильство Леонида Андреева, которое во время русско-германской войны привело его в стан патриотов и окончательно поссорило с Горьким, началось с обиды на Германию и немцев за их отношение к русской революции. Андреев возненавидел буржуазную Европу за то, что она может позволить себе быть сытой и спокойной, когда в России льется кровь. Об этом он очень выразительно писал Н. Д. Телешову: “Немец испорчен дотла своим порядком. Как в их языке всё по порядку: подлежащие, сказуемые… так и в голове, так и в жизни. Все они тут ненавидят русскую революцию, замалчивают ее – и прежде всего потому, что она – беспорядок”.

Андреев страстно ругал не только немцев вообще, но и немецких социал-демократов в частности: “Хоть они и с.-д. и в этом звании очень себя уважают, но не менее уважают они и шуцмана, который позволяет им быть с.-д. – тами, и всюду эту махинацию, при которой все в таком порядке: налево – социал-демократы, направо – консерваторы. И попробуй его посадить направо – он сразу ошалеет и позабудет, что ему хочется. И дай ему свободы не на 10 пфеннигов, а на марку, – он сперва растеряется, потом отсчитает себе сколько нужно, а остальное отдаст шуцману”.

О своих германофобских настроениях Андреев объявил и в письме Горькому.

“Если хочешь особенно полюбить Россию, приезжай на время сюда, в Германию. Конечно, есть и здесь люди свободной мысли и чувства, но их не видно – а то, что видно, что тысячами голосов кричит в своих газетах, торчит в кофейнях, хохочет в театрах и сбегается смотреть на проходящих солдат, всё это чистенькое, самодовольное, обожествляющее порядок и шуцмана, до тошноты влюбленное в своего kaiser’a, – все это омерзительно. На всю Германию, с ее сотнями газет, есть четыре-пять органов, сочувствующих русской революции. Но их и читают только люди партий. А все остальное, либеральное, консервативное – ненавидит революцию. Что они пишут! «Новое время» – единственный источник их мудрости. Сволочи!”

Вообще в письмах из Берлина Андреев едва ли не впервые резко выказал Горькому свой собственный характер, не задумываясь о том, как это будет воспринято “старшим братом”. И сразу произошел надлом в их отношениях. Если еще в марте 1905 года Андреев писал из Москвы: “Как я люблю тебя, Максим Горький!” – то уже в марте 1906 года Андреев тревожно намекает в письме на “странный характер” их отношений за последнее время, на что Горький отвечает:

“Что Савва (герой одноименной пьесы Андреева. – П.Б.) похож на меня – сие не суть важно, но что наши отношения «по причинам совершенно непонятным для тебя изменились» – это важно. И – печально.

Расходиться нам – не следует, ибо оба мы друг для друга можем быть весьма полезны – не говоря о приятном. Почему изменились твои отношения ко мне – не ведаю, а за себя могу, по правде, сказать вот что: сумма моих отношений к тебе есть нечто твердое и определенное, эта сумма не изменяется ни количественно, ни качественно, она лишь перемещается внутри моего «я» – понятно?

Живя жизнью более разнообразной, чем ты, я постоянно и без устали занят поглощением «впечатлений бытия» самых резко разнообразных, порою обилие этих впечатлений массой своей отодвигает прежде сложившиеся в глубь души – но не изменяет созданного по существу. Это очень просто. Вот и всё, что я могу сказать тебе об «отношениях»”.

Начало вражды

Это было началом серьезного расхождения Горького и Андреева. Бывали между ними и раньше разрывы и даже крупные ссоры, длиною в полгода, но теперь было не то. Теперь никакого разрыва, собственно, и не было. Началось худшее – неуклонное охлаждение в отношениях. И виноват в этом охлаждении в большей степени был Горький. Увлеченный новой для него религией социализма, он фактически потерял единственного друга.

Все начиналось незаметно. Андреев вдруг стал ощущать недостаток той самой энергетической подпитки от Горького, в которой всегда нуждался как натура слабая, неуверенная.

“Милый Алексеюшка! – пишет он в марте 1903 года. – Что ты не отзовешься, черт? Тошно на душе становится, когда ты молчишь. Вот что мне нужно. Я еду на днях в Крым и очень хотел бы повидаться до отъезда с тобой”.

Горький отозвался бодрой телеграммой: “Обожаю тебя. <…> Жму руку, обнимаю”.

По-видимому, Андреев написал Горькому еще письмо или несколько, которые нам неизвестны, где жаловался ему на что-то. Но вспомним девиз Горького: “Правда выше жалости”. А правда была в том, что Андреев с его метаниями начинал раздражать Горького.

“Прочитав твои письма, – отвечает он, – наполненные перечислением всех существующих и разрушающих тебя болезней, стал с озлоблением ждать телеграммы твоей с извещением о смерти и подписью «Новопреставленный Леонид»”.

Это был хотя и дружеский, но обидный ответ. Вероятно, задело Андреева и то, что посланный им Горькому в рукописи рассказ “Из глубины веков” Горький похвалил скупо (“недурная вещь”), но печатать его без серьезной правки не посоветовал, что Андреев и сделал, то есть не печатал рассказ до 1908 года.

Именно в это время в первой книге сборника “Знания” за 1903 год (вышел в 1904 году) появляется программная вещь Горького – поэма или рассказ, написанный ритмической прозой, под названием “Человек”.

В двадцатые годы XX века французский писатель-экзистенциалист Альбер Камю фактически повторил неудавшуюся попытку Горького изобразить Человека вообще, то есть человеческую сущность. Для этого он и прибег к иносказанию – к мифу о Сизифе. Между “Человеком” Горького и “Мифом о Сизифе” Камю есть буквальные и просто поразительные переклички, причем, скорее всего, невольные, ибо нет сведений, что Камю читал горьковского “Человека”.

Сизиф, наказанный богами, вечно обречен катить в гору камень. Он сравнивается у Камю с Человеком, который тоже наказан Богом за своеволие, за попытку создания собственной человеческой культуры, не санкционированной Богом. Его “камень” – это вечное постижение собственной existence, “сущности”, в эпоху, когда “Бог умер”, и Человеку нет иного оправдания, кроме как в самом себе. Вспомним горьковское: “Всё – в Человеке, всё – для Человека!” Если не воспринимать эти слова как бравурный девиз, то обнажится их страшный смысл: если все оправдание только в Человеке, а он смертен, значит, жизнь бессмысленна? Да, отвечает Камю, жизнь бессмысленна, но в том-то и заключено высшее достоинство Человека и его вызов богам, что он может жить и творить, сознавая бессмысленность жизни.

То, что Камю понимал как трагическую проблему, которая не может иметь решения, в поэме Горького представало апофеозом гордого человека, который не просто один во Вселенной, “на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства”, не просто “мужественно движется – вперед! И – выше!” (вспомним Сизифа!), но и обязательно придет “к победам над всеми тайнами земли и неба”.

Однако в конце собственной поэмы Горький противоречит себе, ибо объявляет, что “Человеку нет конца пути”. Но если конца пути нет, то и побед над всеми тайнами земли и неба не будет. Надо либо признавать бытие Божье, либо уходить в разумный стоицизм: Бога нет, жизнь бессмысленна, но, по крайней мере, я, осознающий это, не сходящий от этого с ума и даже способный творить, пока существую.

Если бы Леонид Андреев дожил до открытий французских экзистенциалистов – Габриеля Марселя, Альбера Камю, Жана-Поля Сартра и других, чье творчество Андреев во многом предвосхитил, его мятущийся ум нашел бы какую-то опору. Но в начале века он мог опираться только на религиозные искания Достоевского и Льва Толстого, а также на духовные поиски своего друга – Горького.

Вот почему он с жадностью прочитал в первом сборнике “Знания” “Человека” Горького и немедленно сочувственно на него отреагировал. Это сочувствие тем более трогательно, что на “Человека” обрушились практически все. Поэма “Человек” ошеломила В. Г. Короленко. Чуткий художник, защитник униженных и оскорбленных, Короленко почувствовал в философии Горького страшный разрыв между новым гуманизмом и человечностью. Это было уже и в ранних рассказах Горького, и особенно в пьесе “На дне”, но там ответственность за свои речи брали на себя персонажи, а здесь?

Короленко впервые (Толстой почувствовал это раньше, познакомившись с “На дне”) понял, что Горький не просто писатель-романтик, а новый религиозный лидер.

“Подлинный Человек, – писал Короленко в «Русском богатстве», – не противостоит человеку и человечеству, а состоит «из порывов мысли, из кипения чувства, из миллиардов стремлений, сливающихся в безграничный океан и создающих в совокупности представление о величии всё совершенствующейся человеческой природы».

«Человек» г-на Горького, насколько можно разглядеть его черты, – есть именно человек ницшеанский: он идет «свободный, гордый, далеко впереди людей (значит – не с ними?) и выше жизни (даже самой жизни?), один, среди загадок бытия…» И мы чувствуем, что это «величание», но не величие. Великий человек Гёте, как Антей, почерпает силу в общении с родной стихией человечества; ницшеанский «Человек» г-на Горького презирает ее даже тогда, когда собирается облагодетельствовать. Первый – сама жизнь, второй – только фантом”.

Отрицательно принял “Человека” и художник М. В. Нестеров. Он писал своему другу А. А. Турыгину: “«Человек» предназначается для руководства грядущим поколениям, как «гимн» мысли. Вещь написана в патетическом стиле, красиво, довольно холодно, с определенным намерением принести к подножью мысли чувства всяческие – религиозные, чувство любви и проч. И это делает Горький, недавно проповедовавший преобладание чувства над мыслью, всею жизнью доказавший, что он раб «чувства»…” Нестеров писал о Горьком: “Дилетант-философ в восхвалении своем мысли позабыл, что все лучшее, созданное им, создано при вдохновенном гармоническом сочетании мысли и чувства”.

Резко отозвался о “Человеке” Лев Толстой. К тому же это был публичный отзыв, напечатанный в газете “Русь”. “Упадок это, – сказал корреспонденту газеты Лев Толстой, – самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно…” В разговоре с тем же корреспондентом Толстой говорил: “Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно – пытаться исправлять природу, бессмысленно…”

24 июля 1904 года А. Б. Гольденвейзер записал в дневнике: “Говорили о Горьком и о его слабом «Человеке». Л.Н. рассказал, что нынче, гуляя, встретил на шоссе прохожего, оказавшегося довольно развитым рабочим. Л.Н. сказал: «Его миросозерцание вполне совпадает с так называемым ницшеанством и культом личности Горького. Это, очевидно, такой дух времени…»”

Но самый язвительный отклик о поэме принадлежал А. П. Чехову. Он писал А. В. Амфитеатрову: “Сегодня читал «Сборник», изд. «Знания», между прочим горьковского «Человека», очень напомнившего мне проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…”

Отношение критики к “Человеку” тоже было отрицательным. Известный критик “Нового времени” В. П. Буренин писал о поэме в развязном тоне: “«Человек» Горького – не «услужающий» из трактира, а «человек до того особенный», что наш сочинитель воспевает его «размеренной прозой». Создавая свою «курьезную пииму», – продолжал издеваться Буренин, – Горький руководствовался «образцами “словесности”», переданными ему его первым наставником в литературе, кажется, из поваров”. Это был прямой намек на повара Смурого с парохода “Добрый”, где посудником служил Алеша Пешков. О конце Горького как художника писала Зинаида Гиппиус. Впрочем, защищать его пытались А. В. Амфитеатров и В. В. Стасов.

Но самого высокого отзыва о “Человеке” Горький удостоился от Леонида Андреева.

“Милый Алексей! – писал он Горькому из Ялты в апреле 1904 года. – <…> Прочел я «Человека», и вот что в нем поразило меня. Все мы пишем о «труде и честности», ругаем сытое мещанство, гнушаемся подлыми мелочами жизни, и все это называется «литературой». Написавши вещь, мы снимаем актерский костюм, в котором декламировали, и становимся всем тем, что так горячо ругали. И в твоем «Человеке» не художественная его сторона поразила меня – у тебя есть вещи сильнее, – а то, что он при всей своей возвышенности передает только обычное состояние твоей души. Обычное — это страшно сказать. То, что в других устах было бы громким словом, пожеланием, надеждою, – у тебя лишь точное и прямое выражение обычно существующего. И это делает тебя таким особенным, таким единственным и загадочным, а в частности для меня таким дорогим и незаменимым. Если б ты разлюбил меня, ушел бы от меня с своей душою, это было бы непоправимым изъяном для моей личной жизни – но только личной. Не любится, так и не любится – что же поделаешь. Но если бы ты изменился, перешел к нам, невольно или вольно изменил бы себе – это разворотило бы всю мою голову и сердце и извлекло бы оттуда таких гадов отчаяния, после которых жить не стоит”. Этим письмом пылкий Андреев подписал их дружбе смертный приговор. Так оно и вышло… Примерно с 1906 года отношения Горького и Андреева начинают непоправимо меняться.

На Капри

28 ноября 1906 года в Берлине после мучительной агонии от родовой горячки скончалась первая жена Андреева Александра Михайловна (урожденная Велигорская), дальняя родственница Тараса Шевченко. Это был удивительной души человек, ставший для Андреева и женой, и талантливым читателем-редактором его рукописей. Умерла, разрешившись вторым сыном, Даниилом, будущим религиозным мыслителем, визионером, поэтом, автором религиозно-философской книги “Роза мира”, которого называют “русским Данте”, “русским Сведенборгом”.

Крестным отцом Даниила был Максим Горький. Но затем пути крестного и крестника решительно разойдутся: Горький станет великим “пролетарским писателем”, “основоположником социалистического реализма”, Даниил Леонидович, отслужив в Красной армии, окажется во владимирской тюрьме, где будет сидеть до смерти Сталина.

Не в состоянии управляться с малолетним сыном, Андреев отправил Даню в Москву, к бабушке по матери, урожденной Шевченко. О том, насколько мучительно переживал Андреев смерть “дамы Шуры” (как шутливо называл ее Горький, и ей нравилось это прозвище), можно судить по его письму от 23 ноября 1906 года, за два дня до кончины его жены:

Милый Алексей! Положение очень плохое. После операции на 4-й день явилась было у врачей надежда, но не успели обрадоваться – как снова жестокий озноб и температура 41,2. Три дня держалась только ежечасными впрыскиваниями кофеина, сердце отказывалось работать, а вчера доктора сказали, что надежды в сущности никакой и нужно быть готовым. Вообще последние двое суток с часу на час ждали конца. А сегодня утром – неожиданно хороший пульс, и так весь день, и снова надежда, а перед тем чувствовалось так, как будто она уже умерла. И уже священник у нее был, по ее желанию, приобщили. Но к вечеру сегодня температура поднялась, и начались сильные боли в боку, от которых она кричит, и гнилостный запах изо рта. Очевидно, заражение проникло в легкие, и там образовался гнойник. Если выздоровеет, то весьма вероятен туберкулез. Но это-то не так страшно, только бы выздоровела. Сейчас, ночью, несмотря на морфий, спит очень плохо, стонет, задыхается, разговаривает во сне или в бреду. Иногда говорит смешные вещи.

И мальчишка (Даниил. – П.Б.) был очень крепкий, а теперь заброшенный, с голоду превратился в какое-то подобие скелета с очень серьезным взглядом.

И временами ошалеваешь ото всего этого. Третьего дня я все смутно искал какого-то угла или мешка, куда бы засунуть голову, – все в ушах стоят крики и стоны. Но вообще-то я держусь и постараюсь продержаться. Ведь ты знаешь, она действительно очень помогала мне в работе. До свидания. Поцелуй от меня Марию Федоровну.

Твой Леонид

Не удивляйся ее желанию приобщиться, она и всегда была в сущности религиозной. Только поп-то настоящий уехал в Россию, а явился вместо него какой-то немецкий поп, не знающий ни слова по-русски. Служит по-славянски, то есть читает, но, видимо, ничего не понимает. И Шуре, напрягаясь, пришлось приискивать немецкие слова. 32 дня непрерывных мучений!

В декабре 1906 года Андреев вместе со старшим сыном Вадимом приехал на Капри к Горькому.

Но прежде надо представить себе положение Горького в Италии. Его американская поездка фактически сорвалась и сопровождалась постоянным скандалом: его с М. Ф. Андреевой, как невенчанных, отказались пустить в гостиницу, даже самую захудалую.

Впрочем, поначалу Горький был восхищен Америкой, особенно Нью-Йорком. “Вот, Леонид, где нужно тебе побывать, – уверяю тебя. Это такая удивительная фантазия из камня, стекла, железа, фантазия, которую создали безумные великаны, уроды, тоскующие о красоте, мятежные души, полные дикой энергии. Все эти Берлины, Парижи и прочие «большие» города – пустяки по сравнению с Нью-Йорком. Социализм должен впервые реализоваться здесь…”

Но через несколько дней он изменил отношение к стране и писал Андрееву: “Мой друг, Америка изумительно-нелепая страна, и в этом отношении она интересна до сумасшествия. Я рад, что попал сюда, ибо и в мусорной яме встречаются перлы. Например, серебряные ложки, выплеснутые кухаркой вместе с помоями.

Америка – мусорная яма Европы. <…>

Я здесь все видел – М. Твена, Гарвардский университет, миллионеров, Гиддингса и Марка Хаша, социалистов и полевых мышей. А Ниагару – не видал. И не увижу. Не хочу Ниагары.

Лучше всего здесь собаки, две собаки – Нестор и Деори. Затем – бабочки. Удивительные бабочки! Пауки хорошо. И – индейцы. Не увидав индейца, нельзя понять цивилизацию и нельзя почувствовать к ней надлежащего по силе презрения. Негр тоже слабо переносит цивилизацию, но негр любит сладкое. Он может служить швейцаром. Индеец ничего не может. Он просто приходит в город, молча, некоторое время смотрит на цивилизацию, курит, плюет и молча исчезает. Так он живет, и когда наступит час его смерти, он тоже плюется, индеец!

Еще хороши в Америке профессора и особенно психологи. Из всех дураков, которые потому именно глупы, что считают себя умными, эти самые совершенные. Можно ездить в Америку для того только, чтобы побеседовать с профессором психологии. В грустный час ты сядешь на пароход и, проболтавшись шесть дней в океане, вылезаешь в Америке. Подходит профессор и, не предлагая понести твой чемодан, – что он, вероятно, мог бы сделать артистически, – спрашивает, заглядывая своим левым глазом в свою же правую ноздрю:

– Полагаете ли вы, сэр, что душа бессмертна?

И если ты не умрешь со смеха, спрашивает еще:

– Разумна ли она, сэр?

Иногда кожа на спине лопается от смеха.

Интересна здесь проституция и религия. Религия – предмет комфорта. К попу приходит один из верующих и говорит:

– Я слушал вас три года, сэр, и вы меня вполне удовлетворяли. Я люблю, чтобы мне говорили в церкви о небе, ангелах, будущей жизни на небесах, о мирном и кротком. Но, сэр, последнее время в ваших речах звучит недовольство жизнью. Это не годится для меня. В церкви я хочу найти отдых… Я – бизнесмен – человек дела, мне необходим отдых. И поэтому вы сделаете очень хорошо, сэр, если перестанете говорить о… трудном в жизни… или уйдете из церкви…

Поп делает так или эдак, и все идет своим порядком”.

1 апреля 1906 года его и М. Ф. Андрееву буквально выставили на улицу из отеля “Бельклер” и не приняли ни в какой другой. Сперва Горький с гражданской женой были вынуждены поселиться в клубе молодых писателей на 5-й авеню, а затем их любезно приютили в своем доме на севере Америки супруги Престони и Джон Мартины. Кстати, живя в их доме на вилле “Саммер Брукс”, Горький с Андреевой совершили путешествие на Ниагарский водопад.

Горький написал возмущенное письмо в “Times”: “Моя жена – это моя жена, жена М. Горького. И она, как и я – мы оба считаем ниже своего достоинства вступать в какие-то объяснения по этому поводу. Каждый, разумеется, имеет право говорить и думать о нас все, что ему угодно, а за нами остается наше человеческое право – игнорировать сплетни. Лучшие люди всех стран будут с нами”.

Совсем иной прием ждал Горького в Италии. Там его знали задолго до приезда. Его произведениями увлекалась молодежь, его творчество изучали в Римском университете. И потому, когда пароход “Принцесса Ирэн” с Горьким и Андреевой на борту 13 октября подошел к причалу неаполитанского порта, к ним ринулись журналисты. Корреспондент местной газеты Томмазо Вентуро по-русски произнес приветствие от имени неаполитанцев “великому писателю Максиму Горькому”. На следующий день все итальянские газеты сообщали о прибытии Горького в Италию. Газета “Avanti” писала:

“Мы также хотим публично, от всего сердца приветствовать нашего Горького. Он – символ революции, он является ее интеллектуальным началом, он представляет собой все величие верности идее, и к нему в этот час устремляются братские души пролетарской и социалистической Италии.

Да здравствует Максим Горький!

Да здравствует русская революция!”

На узких неаполитанских улочках его поджидали восторженные толпы, которые скандировали: “Да здравствует Максим Горький! Да здравствует русская революция!” И Горький едва не пострадал от всеобщего обожания: в дело пришлось вмешаться карабинерам.

Неаполитанский театр “Политеама” пригласил Горького и Андрееву на спектакль “Маскотт”. Гости опоздали, и когда они вошли в ложу, увертюра уже началась. Представление немедленно остановили, зажгли свет, музыка прервалась, артисты вышли из-за кулис, публика вскочила с мест с криками: “Да здравствует Горький!”, “Да здравствует революция!”, “Долой царя!”. Оркестр вместо увертюры заиграл “Марсельезу”. После спектакля народ ждал Горького у подъезда, он едва добрался до своего экипажа, который потом долго двигался сквозь толпу к отелю. Подобного Горький не знал даже в России.

Вопрос о месте его пребывания в Европе был решен. Горькому полюбился остров Капри, где было относительно тихо, в сравнении с Неаполем, и можно было спокойно работать, принимать гостей. Для старейшин и жителей острова это была огромная честь. На Капри Горький провел семь лет и написал здесь “Исповедь”, “Детство”, “Городок Окуров”, “Хозяин”, “По Руси” и другое.

В чаду апофеоза встречи великого писателя мало кто обратил внимание на два очевидных противоречия. Во-первых, политический изгнанник поселился сперва в роскошном отеле “Везувий”, а затем снял виллу на самом дорогом итальянском курорте. Вспомним рассказ Бунина “Господин из Сан-Франциско”. Именно на острове Капри останавливались богатые американские туристы. Во-вторых, непонятно, почему левые итальянские журналисты с настойчивостью желали русской революции и свержения русского царя, будто в самой Италии, и в том же Неаполе, не было проблем с нищетой. Нельзя сказать, что Горький закрывал на это глаза. В его “Сказках об Италии” сказано и об этом.

Но Россия посадила его в Петропавловку и выдворила из страны. Европа его приняла, а Италия почти обожествила. В России неловко богато жить автору “Челкаша” и “На дне”. Русская этика не принимает расхождения между словом и поведением, а слово и образ жизни у Горького стали расходиться. С точки зрения европейской этики в этом не было противоречия.

Уже в письме к Андрееву, написанном в марте 1906 года, когда он впервые оказался за границей, в Берлине, чувствуется, что Горький очарован европейской жизнью.

“Когда ворочусь из Америки, – пишет он, – сделаю турне по всей Европе – то-то приятно будет! А ты живи здесь (то есть за границей. – П.Б.). Ибо в России даже мне стало тошно, на что выносливая лошадка”.

И вот они встречаются на Капри. Горький в апофеозе своей итальянской славы, весь переполнен восторгом от Италии, ее моря, солнца, весь насыщен творческими планами. Бодрый, веселый, щедрый. Способный обворожить любого гостя. Даже Бунин, несколько раз побывавший у Горького на Капри вместе с Верой Муромцевой, вспоминал, что это было лучшее время, проведенное им с Горьким, когда он был ему “особенно приятен”. Вера же Николаевна была просто без ума от горьковских рассказов, его остроумия и какого-то аристократического артистизма. Кажется, именно она впервые заметила, что у Горького длинные тонкие пальцы музыканта.

Андреев в это время страдает после потери жены. И не получается у него отдохнуть душой в обществе Горького. Он пишет Евгению Чирикову с Капри: “Скучновато без людей. Горький очень милый, и любит меня, и я очень люблю, – но от жизни, простой жизни, с ее болями, он так же далек, как картинная галерея какая-нибудь. Во всяком случае, с ним мне приятно – хоть часть души находит удовлетворение. Занятный человек и Пятницкий, но сблизиться с ним невозможно. Остальное же, что вокруг Горького, только раздражает. <…> И неуютно у них. Придешь иной раз вечером – и вдруг назад на пустую виллу потянет”.

Вспоминает Горький:

“Андреев приехал на Капри, похоронив «даму Шуру» в Берлине, – она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели «дамы Шуры».

– Понимаешь, – говорил он, странно расширяя зрачки, – лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.

Одетый в какую-то черную бархатную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.

Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.

– Я боюсь, – сказал Вадим.

– Не хочешь слушать?

– Я боюсь, – повторил мальчик.

– Ну, иди спать…

Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его. Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:

– Не хочу спать! Не хочу умирать!

Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.

– А если я не могу говорить о другом? – резко сказал он. – Теперь я понимаю, насколько равнодушна «прекрасная природа», и мне одного хочется – вырвать мой портрет из этой пошло-красивенькой рамки.

Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль”.

Вспоминает Е. П. Пешкова:

“Вскоре после смерти жены Леонид Николаевич решил уехать на Капри, зная, что там живет Горький. Когда они встретились, он просил Алексея Максимовича быть крестным отцом несчастного ребенка, на что Алексей Максимович дал письменное согласие.

На другой же день я отправилась к Леониду Николаевичу. Он жил в большой мрачной вилле, густо заросшей деревьями, которые подступали к окнам. Жил он с матерью, Анастасией Николаевной, и маленьким сыном Вадимом.

Леонид Николаевич мне обрадовался, повел в столовую, усадил за стол, на котором стоял горячий самовар, привезенный Анастасией Николаевной из Москвы, – налил мне и себе чаю и тут же стал подробно рассказывать о болезни Александры Михайловны. Говорил, что ее лечили неправильно, обвинял берлинских врачей.

Рассказывал Леонид Николаевич медленно, с остановками, глядя куда-то вдаль, точно оживляя для себя то, о чем рассказывал. Стакан за стаканом пил он очень крепкий чай, потом опять ходил по комнате, порою подходил к буфету, доставал фиаско местного вина, наливал в бокал и залпом выпивал. И снова молча ходил по комнате.

Я старалась перевести разговор на другое. Рассказывала о жизни в Москве. Он слушал рассеянно, видимо, думая о другом.

В одно из моих посещений, когда мы были одни, Леонид Николаевич сказал:

– Знаете, я очень часто вижу Шуру во сне. Вижу так реально, так ясно, что, когда просыпаюсь, ощущаю ее присутствие; боюсь пошевелиться. Мне кажется, что она только что вышла и вот-вот вернется. Да и вообще я ее часто вижу. Это не бред. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями… точно растаяла…

Мы долго сидели молча”.

“Когда я уехала с Капри, – продолжала Екатерина Павловна, – он собирался мне писать, но получила я только одно письмо:

14 февраля 1907 г.

Милая Екатерина Павловна!

Не пишу, потому что в ужасно мерзком состоянии. И душа и тело развалились.

Бессонница, мигрень и пр. Кроме того, пишу рассказ (“Иуда Искариот”. – П.Б.) и десятки, сотни деловых писем. И писать мне вам – скучно. Хочется поговорить, а не писать. Вероятно, приеду – к вам. Вы верите, что я вас люблю? Даже – когда молчу и ничего не пишу. И Максимку (сын Горького Максим Пешков. – П.Б.). Алексей – крестный отец у моего несчастного Данилки, а я – разве я не чувствую себя крестным отцом Максимки? Вы не смеетесь? Вы не сердитесь?

В гостях у Горького на его вилле “Спинола” в период с 1906 по 1913 год побывали десятки гостей – Ленин, переводчик “Капитала” Маркса Генрих Лопатин, Бунин, Шаляпин, издатель А. Н. Тихонов, приемный сын Горького Зиновий Пешков, будущий боевой генерал, герой французского Сопротивления. Бывали здесь и сын Максим с матерью, Е. П. Пешковой. И все получали заряд силы, бодрости, радости. Чудотворные лучи каприйского солнца и морской воздух как бы умножались энергетической натурой Горького. И только с Андреевым, его лучшим другом, отношения не заладились. Вокруг Горького находилось слишком много людей, как это всегда бывает вокруг человека, когда он “в силе и славе”. Андреев же после смерти жены нуждался в особом отношении к себе. По-видимому, он этого от Горького не получил.

Вражда

Горький вспоминал:

“Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:

– А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности здесь не настоящая жизнь, а – опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, – итальянцы неспособны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни Поэ.

– А Леопарди?

– Ну, Леопарди… кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не читают.

Уезжая, он говорил мне:

– Это, Алексеюшка, тоже Арзамас, – веселенький Арзамас, не более того.

– А помнишь, как ты восхищался?

– До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха…”

И все же пребывание на Капри благотворно отразилось на творчестве Андреева. Здесь он написал “Иуду Искариота”, затеял одну из самых знаменитых пьес – “Черные маски”, создал план большого романа “Сашка Жегулев”, сделал две или три главы повести “Мои записки” и, наконец, написал рассказ “Тьма”. Именно “Тьма” явилась причиной решительной ссоры Горького с Андреевым.

Впрочем, были и еще причины. На Капри Андреев стал уговаривать Горького и Пятницкого реорганизовать “Знание”, привлечь туда новых талантливых писателей из лагеря символистов, в частности Александра Блока и Федора Сологуба. Нельзя отказать Андрееву в удивительной точности в выборе этих имен. Блок – первый поэт среди символистов, к тому же тяготеющий к народной теме. Сологуб – один из самых талантливых символистских прозаиков, автор романа “Мелкий бес”. Пятницкий отказался от соредакторства с Андреевым, и Андрееву было предложено самому взяться за редактуру сборников.

После возвращения в Россию Андреев с жадностью взялся за дело. В письмах к знакомым писателям он отговаривал их от участия в только что созданном издательстве “Шиповник”. В письме к Чирикову он писал: “И согласился я с тем, чтобы ведение сборников сделать нашим общим делом, твоим, зайцевским, серафимовическим и т. д. Сообща, я убежден, мы двинем к достоинствам первых сборников, но перещеголяем их. Все малоценное выбросим к черту, подберем новых ценных сотрудников, реформируем и внешность – одним словом, создадим то, что называется «своим журналом». Будут у нас и собрания и всё. И уже в денежном отношении ты получишь больше, чем в «Шиповнике» или где бы то ни было. Таких гонораров, как у «Знания», ни одно издательство долго не выдержит”.

В письме к Серафимовичу он повторял: “Хочу я к работе привлечь всю компанию: тебя, Чирикова, Зайчика (Б. Н. Зайцева. – П.Б.) – сообща соорудить такие сборники, чтобы небу жарко стало. В сборнике будут только шедевры”.

В. В. Вересаев, марксист, пытался ввести Андреева в литературный марксистский кружок. Несколько человек из этого кружка он пытался приводить на московские собрания “Среды”, где на квартире Телешова собирались по средам писатели-реалисты. Андреев наивно восторгался: “Да, необходимо освежить у нас атмосферу. Как бы было хорошо, если бы кто-нибудь прочел у нас доклад, например, о разных революционных партиях, об их программах, о намечаемых ими путях революционной борьбы”.

В 1907 году, уже вплотную взявшись за издание сборников “Знания” и, вероятно, пообещав кому-то денежные авансы, Андреев пишет Горькому: “А сейчас – дело. Нужно собирать материал для сборника, вообще начать редакторствовать. Нужно приглашать новых (на одних старых никуда не уедешь, жизнь уходит от них), а я не знаю, насколько в этом случае я могу быть самостоятелен. По-моему, например, следует… пригласить теперь же: Блока, Сологуба, Ауслендера, еще кой-кого. Как бы не вышло у нас недоразумений! Вообще, веришь ли ты, что я не подведу? Выбор материала будет у меня параллелен моей собственной работе: «буду помещать только то, что ведет к освобождению человека». Точнее формулировать трудно, ибо все, в конце концов, дело такта и понимания. Так вот: как ты думаешь?

Очень мешает отсутствие Константина Петровича (Пятницкого. – П.Б.). Некоторые просят аванса, и дать необходимо, а как я могу? И вообще получается какая-то неопределенность. «Шиповник» же действует энергично”.

Горький решительно отказался печатать новых авторов, которых предложил Андреев. Кроме того, он напомнил своему другу о его ограниченных финансовых полномочиях: “О пределах твоей власти тебе напишет или скажет лично Константин Петрович, который скоро едет в Финляндию, а я скажу о литературе.

Мое отношение к Блоку – отрицательно, как ты знаешь. Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью, его маленький талант положительно иссякает под бременем философских потуг, обессиливающих этого самонадеянного и слишком жадного к славе мальчика с душою без штанов и без сердца.

Нет, ты его оставь в покое года на три, может быть, он подрастет за это время и научится говорить искренно о простых вещах – о том, что сейчас кажется ему изумительно премудрым и что уже сказано во Франции сильнее и красивее, чем это может сделать он.

Старый кокет Сологуб, влюбленный в смерть, как лакеи влюбляются в барынь своих, и заигрывающий с нею всегда с тревожным ожиданием получить щелчок по черепу; склонный к садизму Сологуб – фигура лишняя в сборниках «Знания». Будь добр, не беспокой его ветхие дни и будь уверен, что он еще раз не напишет «Мелкого беса», – единственную вещь, написанную им как литератором – с любовью и, по-своему, красиво.

<…> Сборники «Знания» – сборники литературы демократической и для демократии – только с ней и ее силою человек будет освобожден. Истинный, достойный человека индивидуализм, единственно способный освободить личность от зависимости и плена общества, государства, будет достигнут лишь через социализм, то есть через демократию. Ей-то и должны мы служить, вооружая ее нашей дерзостью думать обо всем без страха, говорить без боязни.

Указанные тобою Сологуб и Блок боятся своего воображения, стоят на коленях перед своим страхом – куда уж им человека освобождать!”

Горький фактически поставил Андреева в двусмысленное положение. На Капри он дал ему карт-бланш на ведение сборников, на основании чего Андреев вступил в переговоры с людьми и пообещал им огромные гонорары. И после этого Горький словно окатил Андреева холодным душем, напомнив ему и о пределах его финансовых возможностей, и о том, что единственным идеологическим диктатором в “Знании” остается он, Горький. Надежда Андреева перестроить “Знание” на подлинно товарищеских началах рухнула.

Андреев с плохо скрываемой обидой ответил Горькому длинным письмом, в котором решительно отказывался от редактуры сборников “Знания”. Письмо было написано в исключительно вежливых, даже как бы извиняющихся тонах: “Милый мой Алексеюшка! Самое плохое в этой истории то, что ты – боюсь – рассердишься на меня. И это было бы очень тяжело. Отношусь я к тебе с великой любовью, с великой дружбой; понимаю тебя, как очень немногие…” и т. п.

Но этот тон не должен сбивать с толку. Андреев обиделся на Горького и ушел из “Знания” в “Шиповник” – редактировать альманахи. Кстати, и платить в “Шиповнике” стали больше, чем в “Знании”. Одновременно из “Знания” редактировать сборники “Земля” Московского книгоиздательства ушел Иван Бунин. За ними потянулись Чириков, Куприн, Вересаев, Серафимович, Айзман, Юшкевич и другие. Остались Телешов и Гусев-Оренбургский, но на этих именах, даже при поддержке горьковского имени, ярких сборников было не сделать.

Горький вскоре понял это. В одном из писем он заметил: “Видя, что Андреевы, Бунины и прочие осетры уплыли из вкусных вод «Знания», Тимковские, Брусянины, Измайловы и другие пескари осыпают меня своим творчеством. Как много я читаю рукописей и какие все р-р-революционные, если бы вы знали!”

Тем не менее он не только не пошел на компромисс, но даже отказался напечатать в “Знании” произведения Андреева “Тьма”, “Царь-Голод” и “Жизнь Человека”. Позже Андреев с горечью напишет Горькому, что “Знание” тогда ничего не сделало для возобновления с ним отношений. Больше того: когда в конце 1908 года Андреев опять принес в “Знание” пьесу “Любовь студента” и Пятницкий телеграфировал о том Горькому на Капри, Горький отказал в резкой форме. Все же Пятницкий был вынужден поместить пьесу в сборнике ввиду нехватки материала. Но это было сделано вопреки воле Горького.

Прощальные слова Андреева во время его последнего посещения “Знания” были исполнены горечи: “Чувствую, что Алексей Максимович злобствует на меня, незаслуженно обвиняет меня. Как я верю в то, что, сойдись я теперь с ним, вместе с ним появись и мои вещи в сборниках, – всем конкурирующим альманахам конец”.

Казалось, и Горький понимал проблемы своего бывшего друга. Во всяком случае, переписка между ними пока не прерывалась. Более того, Горький звал Андреева к себе на Капри:

“Ехал бы ты, Леонид, сюда и жил здесь до поры, пока не выстроят тебе дом (в Финляндии. – П.Б.), – нечего тебе делать на этом рынке нищих, кои торгуют краденым тряпьем и грязными обносками гнилых своих душ.

Ты посмотри, что делают с тобой все эти хулиганы – ныне товарищи твои по сотрудничеству: основоположник их, Мережковский, ходит грязными ногами по твоему лицу, Гиппиус поносит тебя в «Mercure de France», а в журнале Брюсова ты назван невеждой и дураком – это уже не критика, а организованная травля, гнусная травля, нечто невиданное в нашей литературе.

<…> Эх ты, дитя мое.

<…> Имей в виду и впредь – будут тебя гнуснейше травить, доколе не получат должного отпора, который, вероятно, придется дать нам, то есть с нашей стороны”.

На Капри Андреев не поехал. Его отношения с Горьким стремительно ухудшаются, а в период русско-германской войны 1914–1919 годов перерастают в открытое противостояние. Во время войны Андреев возглавляет беллетристический отдел газеты “Русская воля”, уже самим своим названием выражающей радикально-патриотическую позицию. Наоборот, вернувшийся в 1913 году в Россию Горький в созданном им журнале “Летопись” занимает пацифистскую позицию и в статье “Две души” (декабрь 1915 г.) обращается к национальной самокритике.

У Горького всегда было пристрастное отношение к русскому народу. С одной стороны, он считал его “изумительно”, “фантастически” талантливым, с другой – не принимал его социальной пассивности. Даже дураки в России, по мнению Горького, “глупы оригинально”, и нет более благодатного материала для художника, чем русские лица. Русь – грешная, вольная, окаянная – всегда пленяла творческое воображение Горького. Ей он посвятил, может быть, лучшие страницы своей прозы. Но тот же Горький писал о России и ее народе совсем другие слова. Один из истоков отрицательного отношения Горького к русскому крестьянству лежал в его ранней биографии. И не только в истории с сожженной в Красновидове лавкой Ромася. Во время странствия по Руси в селе Кандыбино Пешков был зверски, до полусмерти избит мужиками за то, что вступился за женщину. Унизительное наказание, которому была подвергнута молодая крестьянка за измену мужу (голой ее везли, привязанную к телеге, по деревне и при этом били кнутом), Горький описал в очерке “Вывод”. Травма эта оставалась в его душе на всю жизнь.

В “Истории русской литературы”, написанной Горьким на Капри, читаем: “Русский человек всегда ищет хозяина, кто бы командовал им извне, а ежели он перерос это рабье стремление, так ищет хомута, который надевает себе изнутри, на душу, стремясь опять-таки не дать свободы ни уму, ни сердцу”.

В статье “Две души” Горький писал: “У нас, русских, две души, одна от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя… а рядом с этой бессильной душой живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая…” По убеждению Горького, Восток погубит Россию, только Запад может ее спасти. Поэтому

“нам нужно бороться с азиатскими настроениями в нашей психике, нам нужно лечиться от пессимизма, – он постыден для молодой нации…”

Статья Горького прозвучала подобно разорвавшейся бомбе на фоне патриотических настроений, связанных с русско-германской войной. В редакцию “Летописи” приходили письма, некоторые из них содержали анонимные угрозы. Корней Чуковский, сотрудничавший с Горьким в это время, вспоминал, что иногда к письмам “было приложение – петля из тончайшей веревки. Такая тогда установилась среди черносотенцев мода – посылать «пораженцу» Максиму Горькому петлю, чтобы он мог удавиться. Некоторые петли были щедро намылены”.

Возмущен был и Леонид Андреев. В полемической статье в журнале “Современный мир” он резонно заметил, что критика русской души в устах Горького звучит слишком “по-русски”, не имея ничего общего с западным типом самокритики. “Не таков Запад, – писал он, – не таковы его речи, не таковы и поступки… Критика, но не самооплевание и не сектантское самосожжение, движение вперед, а не верчение волчком – вот его истинный образ”.

В письме к И. С. Шмелеву Андреев высказался о Горьком еще более откровенно. “Даже трудно понять, что это, откуда могло взяться? Всякое охаяние русского народа, всякую напраслину и самую глупую обывательскую клевету он принимает как благую истину… нет, и писать о нем не могу без раздражения, строго воспрещенного докторами. Ну его к лысому… А бороться с ним все-таки необходимо…”

В 1921 году в эмигрантской газете “Общее дело” Иван Бунин с наслаждением процитирует высказывание о Горьком из предсмертного дневника Леонида Андреева. Процитирует, впрочем, не совсем точно. Приведем точные слова Андреева:

“Вот еще Горький. Мучает меня мысль о нем и несправедливости. На днях попал в руки номер «Новой жизни» – все та же гнусность, и тут же сообщается, что общество «Культура» устраивает митинг для сбора книг и участвуют Зелинский и другие истинно почтенные, а председатель Горький и товарищ председателя В. Фигнер. Мучает меня то, что моя ненависть и презрение к Горькому (в теперешней фазе) останутся бездоказательными. Если Фигнер, Зелинский и другие могут совместно с Горьким выступать и работать, следовательно, они не видят и не понимают, что так ясно; и нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать им преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России.

Такой обвинительный акт, убийственный, неопровержимый, можно составить, проследив с первого номера «Новую жизнь», – но разве я могу взяться за такой труд? И кто возьмется? А так забывают, не помнят, не знают, пропустили – а там новые времена и новые песни, когда тут раскапывать старье.

Но неужели Горький так и уйдет ненаказанным, неузнанным, неразоблаченным, «уважаемым»? Конечно, я говорю не о физическом возмездии, это вздор, а просто о том, чтобы действительно уважаемые люди осудили его сурово и решительно. Если этого не случится (а возможно, что и не случится, и Горький сух вылезет из воды) – можно будет плюнуть в харю жизни”.

Газета “Новая жизнь” издавалась Горьким. В 1917–1918 годах он печатал в ней статьи в цикле “Несвоевременные мысли”, в которых резко осуждал большевиков и лично Ленина за Октябрьский переворот и развязывание кровавой Гражданской войны. Другое дело, что вторым и едва ли не самым главным объектом его обвинений стало русское крестьянство. По мысли Горького, большевики были виноваты не в том, что совершили революцию, а в том, что совершили ее, опираясь на освобожденные звериные инстинкты крестьянской массы в лице вернувшихся с фронта Первой мировой войны солдат и матросов.

“Горький и его «Новая жизнь» невыносимы и отвратительны именно тем, – продолжал свою мысль Андреев, – что полны несправедливости, дышат ею, как пьяный спиртом. Лицемеры, обвиняющие всех в лицемерии, лжецы, обвиняющие во лжи, убийцы и погубители, всех обвиняющие в том, в чем сами они повинны. Убийцы”.

Это было последнее, что мог сказать о своем бывшем друге Андреев. С этим чувством он и скончался 12 сентября 1919 года в финской деревне Нейвала.

А ведь накануне революции они едва не помирились…

В очерке об Андрееве Горький писал: “В 1916 году, когда привез мне книги свои, оба снова почувствовали, как много было пережито нами и какие мы старые товарищи. Но мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.

Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта была прозрачна и проницаема – я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов.

Разногласия умозрений не должны бы влиять на симпатии, я никогда не давал теориям и мнениям решающей роли в моих отношениях к людям. Л. Н. Андреев чувствовал иначе, но я не поставлю это в вину ему, ибо он был таков, каким хотел и умел быть – человеком редкой оригинальности, редкого таланта и достаточно мужественным в своих поисках истины”.

День седьмой