Горсть света. Роман-хроника. Части 3 и 4 — страница 5 из 11

Глава восемнадцатая. ХЛЕБ СО СЛЕЗАМИ


Кто хлеба не вкушал, соленого от слез,

Ночами не стонал, в бессоннице, у ложа,

Тому познать еще не довелось

Небесных сил твоих, о, Боже!


Гете (перевод Р.Штильмарка)

1

Унизить до потери человеческого достоинства... Напугать... Внушить новичку сознание его вины и неотвратимости неизбежной кары. Парализовать волю к борьбе. Создать ощущение обреченности, полной безнадежности любых видов протеста и сопротивления. Новичок должен сразу понять: он попал в налаженный государственный механизм и обязан покорно претерпеть весь положенный цикл операций. Только покорность может сократить и самый цикл и повысить шансы человека уцелеть...

Таков внутренний смысл тех манипуляций и процессов, что сопровождают на Лубянке прием каждого нового арестанта с воли.

...Легковой автомобиль доставил арестанта Вальдека на Большую Лубянскую, или улицу Дзержинского, в тот самый нарядный, в классическом стиле дом с колоннами, чугунной решеткой и воротами затейливого литья, что принадлежал в 1812 году генерал-губернатору Ф.В. Растопчину, давал тогда в своих залах приют Карамзину, а с первых месяцев эпохи Великого Октября служит как бы чистилищем для душ, в чем-то несозвучных этой эпохе и поэтому обреченных на горькое прижизненное странствие в тот круг преисподней, каковой и будет определен им здесь, на улице Дзержинского.

У Рональда осталось ощущение, будто для начала его раздели донага и поставили под прожекторным лучом. Заставили принять почти ледяной душ (дома, час назад, он с удовольствием помылся в ванной), и за это время одеждой его занялись особо уполномоченные на то люди. Сперва очень грубо, с подчеркнутым презрением спороли все зримые приметы чина, ранга, звания и состояния: звездочку с шапки, канты, погоны, форменные пуговицы, равно как и все прочие пуговицы, ремешки, хлястики, крючки и все то, что помогает воинской справе держаться на человеческом теле, не сползая. Вскрывались швы, вывертывались и частично срезались карманы, прощупывалось малейшее утолщение или уплотнение ткани, обшлага, отвороты, воротничок, подпарывалась подкладка, убирался поднаряд — наплечники, китовый ус из мундира, отпарывались знаки ранений и наград. Все, мол, сие — суета сует, кто дал, тот и снимет. А то еще арестантишко человеком считать себя будет, в то время как он есть — сущее...

В таком опозоренном, даже опаскудненном виде арестант-новичок провел свою первую ночь в отдельном боксе лубянского чистилища при негаснущей лампочке над прижатым к стене откидным столиком и деревянным сиденьем, похожим на сундучок: для лежания — коротко, двоим бы сидеть — в самый раз.

Сон не шел, а мыслей своих в ту ночь Рональд Вальдек потом как-то даже стыдился: для человека, вторично попадающего в подобное положение, задавать себе риторический вопрос «за что?» по меньшей мере наивно! Будто и не понимал, что один звук его фамилии, судьба отца, начальные страницы биографии с именами родных и знакомых уже за глаза и выше достаточно, чтобы смести с поверхности пролетарской планеты это классово сомнительное лицо! Об этом очень четко говорил Маяковский: «Мы б его спросили: а ваши кто родители?..»

А то, что этот чужак верил в справедливость пролетарского дела, не позволяя себе никаких сомнений насчет правильности партийной линии и непогрешимости «вождя народа», старался как-то даже оправдать гибель таких людей-алмазов, как его родной отец («жертвы ошибок при классовой дифференциации»), воспитывал собственных детей беззаветными советскими патриотами, — дак это его личное, внутреннее дело! За то и на Лубянку привели... не в 17-м году, а — эвот — аж только в 45-м!

По звукам в коридорах он понял, что наступило утро. Его бокс открыли, дали совок и метелочку:

— Уборка камеры!

Он, кстати, давно уже не подметал полов! Но... со своим уставом в чужой монастырь, как известно, не ходят.

Потом он с болью услышал быстрые короткие шажки, оборвавшиеся у соседнего бокса. Господи, женщину привели, судя по шажкам, молодую, в узкой юбке... На высоких каблучках... И, верно, тоже велели убирать камеру!

...Есть что-то общее между предварительными приемными процедурами советской больницы и советской тюрьмы. И тут, и там дают сразу понять, что поступающий, более не принадлежит себе, целиком подчинен воле власть предержащих, поставленных над ним, ради бесспорной государственной задачи — исцеления или исправления поступившего. И нет уже в мире силы, могущей избавить от предначертанных манипуляций, записей, замеров, анализов и опросов. Кстати, в снисходительно-фамильярном обращении советского больничного медперсонала со вновь поступающим не намного больше гуманности, чем у советских тюремщиков...

Началась обработка, так сказать, предследственная. Стрижка наголо, под машинку (разумеется, тупую, дерущую волосы). Фотографирование в новом, стриженом об линии: сперва — анфас, с напряженным взглядом в объектив; потом — в профиль, с покорным наклоном головы...

Пожалуй, особенно угнетающе действует процедура дактилоскопии: отвратительно жирная мастика, старательное оттискивание одного за другим всех пальцев обеих рук на особенной плотной карточке, а затем — нелегкое отмывание пальцев и ладоней водой из-под крана с помощью вонючего обмылка и грязной тряпки.

Лубянка принимает только политических, но официально этим общепринятым и всем понятным словом пользуются после принятия сталинской Конституции весьма неохотно: ведь при таких демократических свободах не может быть разумных политических противников столь справедливой государственной системы. Ведь народ един с партией, а несогласные с нею просто-напросто сумасшедшие, либо схваченные за руку враги народа: остатки недобитого классовочуждого охвостья, платные агенты иностранных разведок, диверсанты, шпионы, агитаторы, словом, все те крупные уголовные преступники, кого оставляют не за органами милиций, а за госбезопасностью[20].

После манипуляции с отпечатками пальцев Рональд Вальдек, возвращенный в тот же одиночный бокс, чувствовал себя так глубоко униженным этой неоправданной операцией (не подозревают же они его в покушении на банковские сейфы), что оказался не в силах глотать суп, стывший тем временем в алюминиевой миске. Коридорный вертухай (это слово Рональд помнил еще с 34-го года) выразил Рональду неодобрение за несъеденный суп и с раздражением унес нетронутую миску.

Вся эта полная инвентаризация арестанта (чью вину еще только предстояло доказывать!) заняла около полутора суток. В промозглых предвесенних сумерках его опустили на лифте к выходу во внутренний двор. Велели взять с собою вещи, т.е. наволочку с оставленными ему домашними пожитками. Против того, что бралось из дому, «вещи» стали вдвое легче.

— Оденьтесь!

Арестант облекся в свою генштабную шинель без крючков и пуговиц, надел барашковую шапку без звездочки и очутился во дворе, глубоком и темном, как колодец. Тут грудилось не меньше трех десятков закрытых машин-фургонов, точно таких же, в каких возят продукты в магазины. На большей части этих машин красовалась надпись «ХЛЕБ», но были и другие. Рональда подвели к той, что была ближе других к воротам, черным, двухстворчатым, выходящим на Большую Лубянку. Глухая часть ворот закрывала двор от посторонних взоров с улицы, а верха обеих створок вроде Золотых ворот во Владимире примерно до третьего этажа... На боках фургона, в котором предстояло куда-то ехать, значилось слово «ФРУКТЫ». Среди всей этой гнетущей казенщины будто ощутился легкий юмор!

Похоже было, что Рональд оказался здесь последним из вышеуказанных «фруктов», ибо после того, как он очутился в машине, стал располагаться в ней конвой. Один из конвоиров втиснул Рональда в узкий треугольный отсек кузова у самой выходной задней двери. Рональдов отсек, еле достаточный, чтобы в нем стоять одному человеку, тоже замкнули особой дверцей. Щелкнул замок стоячего бункера, слышно было, что конвоиры проверяют запоры остальных бункеров, было их, кажется, девять, а конвой располагался посередине. Арестанты не могли ни увидеть друг друга, ни даже голосом, возгласом дать знать о себе — железный лязг дверок заглушил бы такой робкий звук. Да и конвой вел себя шумно, развязно и не скупился на недобрые шуточки по адресу «фруктов».

Щелка в дверце бункера каким-то образом совпала с просветом выходных дверок, и, когда этот внешне безобидный фургон тронулся, Рональд смог видеть сквозь двойные щели полоску бегущего назад мокрого снега у колеи. Ему вдруг припомнилась фраза одного из своих учеников, гулаговского начальника, вскользь брошенная по телефону:

— Ну, будет тесновато... Создавать комфорт этому контингенту мы не обязывались... Так что действуйте, соединяйте!

Комфорт...

Голыми руками Рональд держался за железные тряские створки. Холод жег ладони, однако на пути к неизвестной цели арестант несколько раз не то засыпал стоя, не то впадал в состояние полубеспамятства. Тогда он неуклюжим мешком сползал по железу вниз, упирался коленями в створки и... приходил в себя от тряски.

Ехали минут двадцать пять-тридцать. Рональд вышел из своего бункера в каком-то новом тюремном дворе, еще более угрюмом, чем на Лубянке. Кирпичные стены, глухие ворота, зарешеченные, прикрытые щитами окна, сумрак, тишина, мрачный вход в здание... И снова — одиночный бокс, и холодный душ, и ненужная прожарка одежды, и унизительный обыск, построже, чем на Лубянке.

В почти нетопленой душевой, стуча зубами и кое-как вытираясь куском казенного полотенца, арестант спросил у вертухая:

— Что это за тюрьма?

А тот, швыряя арестанту волглое от пара бельишко, тоном несколько доверительным и не без гордости пояснил:

— Еще узнаешь!.. Лефортово! Это тебе не... хер собачий!

2

На воле Рональд Алексеевич слыхал, да и опыт 1934 года подтверждал, что внутренняя тюрьма на Лубянке считается как бы привилегированной: в ней, мол, стелят помягче, однако же результаты следствия оказываются жестче. За чистые простыни, тонкий матрасик и убогое меню в чистых мисках потом расплачиваются дополнительными годами заключения и ссылки. Об этом Рональда предупреждали те из соседей 34-го года, кто сам испытал подобное на себе. Ибо для лубянского следователя, мол, хороший тон — вмазать арестанту полновесный наркомовский паек: 10 плюс 5 плюс 5, т.к. десятка в лагерях, пять — ссылки и пять — по рогам (поражение в правах).

Поэтому он не слишком огорчался из-за столь быстро утраченного комфорта Лубянки и стал припоминать все, что понаслышке знал о прочих московских тюрьмах...

...Не раз бросались ему в глаза мрачноватые стены столь популярной в воровском фольклоре Таганки близ Краснохолмского моста через Москву-реку. Славилась эта тюрьма неистребимой грязью, явным попустительством к ворью и не слишком суровым режимом по отношению к арестантам-бытовикам.

Неожиданно вспомнилось Рональду-арестанту еще одно впечатление времен студенческих и фабричных: группу рабочих из трех цехов, где он был мастером, повели однажды вечером на странную экскурсию— знакомиться с тюремным содержанием особо опасных государственных преступников, злейших врагов советской власти. Сам Рональд участвовать в этой экскурсии не мог из-за занятий в его вечернем литературном институте. А рассказы рабочих об их тюремно-экскурсионных впечатлениях, бы ли так скупы, что понял из них Рональд одно: эффект экскурсии получился обратным, в рабочих не удалось убить человеческую жалость даже к таким извергам, как эсэры с дореволюционным стажем, меньшевики-соглашатели, старики-монархисты, профессорообразные кадеты и белогвардейские офицеры высоких рангов, взятые в плен и , видимо, оставленные в живых ради какой-то информации о белых формированиях за рубежом. Один из узников одиночной камеры, как пояснили — эсэр, встретил экскурсантов словами:

— Постыдились бы участвовать в эдакой грязной комедии!

Рональд тогда еще не понял, куда водили рабочих-экскурсантов, да и те не разобрали названия тюрьмы. Приметы же были там такие: где-то совсем рядом с тюремными стенами, — нарочито малоприметныими, бежали трамваи по улице Радио, маслянисто отблескивали фиолетовыми разводами нефти мертвые воды Яузы-реки (туда же и их фабрика опускала свои красильные стоки), а еще ближе к тюрьме излучали свое неживое свечение белоглазые, как у морга, оконные проемы задних фасадов ЦАГИ[21].

Временами там гулко сотрясали земную твердь авиационные моторы, испытываемые на разных режимах в аэродинамической трубе.

Похоже, что то и была тюрьма Лефортовская! Стало быть, поблажек и либерализма здесь ждать не приходится!

Замечу мимоходом, что о тюрьме Сухановской Рональд услыхал только много позднее, а прочитал о ней в «Архипелаге ГУЛАГе». Покамест же он чисто эмпирически познавал лишь ближние подступы к этому гигантскому царству-государству внутри нашего советского социалистического государства. Поэтому не ведая о существовании Суханова, он справедливо решил, что угодил для начала в самую суровую режимную военную тюрьму Москвы.

...Лефортовская тюрьма поражает «всяк в нее входящего» (Данте) своей архитектурной планировкой и звуковой системой. Она просто незабываема!

...В памяти Рональда Вальдека даже многие годы спустя стоит все та же мертвенная тишина Лефортова — в четырехярусных внутренних залах с бегущими вдоль камерных дверей открытыми коридорами-палубами. И эту тишину лишь подчеркивают сухие отрывистые стуки палочек дежурного стража-диспетчера и... цоканье языками конвоиров, ведущих по ходам и переходам заключенных к следственным камерам. Страж-диспетчер со своими двумя палочками, на манер дирижерских, стоит на скрещении всех ходов и «дирижирует» движением в этих ходах. В ответ ему звучит цоканье. Слова здесь запрещены, команды заключенному передаются шепотом: «Руки назад!»; «Повернуться к стене!» (если происходит встреча двух ведомых в одном переходе). Шепот этот в камерах, за железными дверцами, не слышен, а цоканье и стук палочек доносится приглушенно. И вдруг — что-то вроде космического рева и грохота, когда мир будто проваливается в адовы бездны: это по соседству запустили авиамотор!

...Каменная лестница с высокими сильно стертыми ступенями — следы поколений арестантов ,с екатерининских времен. Холод каменных стен, разводы сырости. Тишина. Постукивание палочек, уже где-то внизу.

Шорох чужих, встречных шагов, окрик, и... в Рональдовой памяти воскресает забытое с детства ощущение: носом в угол, при закинутых назад руках... А что если обернуться, глянуть, кого ведут? Нет, уж лучше на первых порах не пробовать!

Поднялись, судя по лестничным площадкам, на четвертый, верхний этаж. Железная дверь приоткрыта на внутреннюю галерею-палубу. Взгляд охватывает сразу весь корпус с этой высоты. Внизу такие же галереи-палубы, опоясывающие зал вдоль третьего и второго ярусов. Но весь широкий пролет между галереями посреди корпуса перекрыт стальными сетками, чтобы арестант не мог броситься головой вниз, на каменные плиты первого этажа. Рональд сразу припомнил лаконичное газетное сообщение 1925 года о гибели Бориса Савинкова, будто бы покончившего с собою таким способом. Возможно, произошло это здесь, в лефортовском корпусе. Арестанты шушукались впоследствии, что после смерти Савинкова пролет и был перекрыт сетками, однако мало кто верил, будто твердый духом Савинков покончил с собою сам, а не был сброшен в этот пролет тайным мановением руки предержащей...

Наконец лязг замка, и... вот она, первая лефортовская камера Рональда Вальдека в году 1945-м. Естественно, ожила в памяти первая камера 1934 года на Малой Лубянке, в тюрьме ППМО...

Страшно худой большеглазый жгучий брюнет по-обезьяньи быстро и судорожно вскочил с ложа и предстал перед входящими в отрепьях румынской солдатской шинели. Из-под нее просвечивала драная суконная униформа. Вводивший Рональда вертухай снисходительно махнул на румына рукой — мол, дрыхни, покамест до тебя черед не дошел.

Стены камеры на палец покрыты изморозью. Температура — 8-9 градусов Цельсия. Чугунный унитаз с бачком и раковина с краном, значит, на оправку не выводят, — это уменьшает возможность встреч, знаков, сигналов и прочих арестантских способов общения между камерами.

Узкое окошко в толще стены — много выше человеческого роста — туда, к подоконнику, едва ли дотянешься даже со стола. Грязное стекло густо закрашено темно-фиолетовой краской: светомаскировка! Чистое издевательство, ибо снаружи окошко прикрыто железным намордником, оставляющим арестантам лишь узенький прямоугольник неба в верхней части окна. Под самым потолком — реальный источник света, электролампочка средней силы, ничем не прикрытая. При таком свете читать придется с затруднением.

Камера, построенная при Екатерине Второй, задумана явно как одиночка, однако при условиях советских из-за переполнения тюрем должна вместить трех узников — койки поставлены вдоль трех стен, передней и обеих боковых. Вертухай указал Рональду левую боковую. Худой румын занимал правую. Третья, у передней стены с окном, пустовала.

Впрочем, свободной от постоя оставалась она недолго — до утра! Занял ее поутру переведенный из другой камеры блондин-немец, отлично обмундированный, с лицом сильным, насмешливым и умным. До его появления в камере тощий румын безостановочно плакал, бормотал, бегал к унитазу справлять малую нужду и пытался с помощью двух десятков русских слов узнать, где он находится и что с ним будет. При этом Рональд Вальдек смог расширить свои лингвистические горизонты и узнать, что стены по-румынски зовутся «перети», а лампочка — «люмина».

Из этого явствовало, что язык румынский гибридизирован из элементов славянских и латинских.

Дальнейшую судьбу арестанта-румына было угадать трудно: обвинялся он, как выяснилось, в шпионаже. Правда, сам он был решительно убежден, что его с кем-то спутали, ибо единственная военная тайна, которую он пытался разведать, касалась содержимого солдатских котелков у советских оккупационных войск. Румын-попрошайка показался подозрительным какому-то оперу, и в конце концов очутился в грозном Лефортове. Жалкое, дрожащее, насмерть перепуганное голодное существо, готовое ползать в пыли и лизать сапоги оккупантам.

Другой, приведенный утром сосед с гадливостью посматривая на несчастного шпиона, уступил тому мизерный окурок немецкой сигареты и резко приказал прекратить жалобы и стоны. По властному тону чувствовалась в этом человеке привычка начальствовать, командовать и приказывать. А речь была столь явно советско-русской, что сомнений быть не могло: этот «немецкий» офицер был чистокровнейшим русаком северного, вероятно, петербургского корня.

Еще дня два спустя румына куда-то забрали. На его место пришел коренастый военный лет пятидесяти, носивший ту же фамилию, что и советский генерал, ставший символом политической измены советскому государственному строю и социалистической Родине. Однако новый арестант камеры заверил, что ни в каком родстве с генералом-изменником не состоит, имеет звание полковника, в армии служит с 1917 года и в начале войны являлся начальником артиллерии армии под командованием генерала Лукина, плененного под Ельней. История этого полковника была столь характерна и примечательна, что занимала внимание соседей по камере на протяжении полных трех суток. О ней — чуть ниже. В камеру он вошел, негромко приговаривая:

— Из застенка фашистского — в застенок советский! Ну, спасибо!

Таким образом народ в камере подобрался бывалый: полковник-артиллерист, свежеиспеченный советский майор-генштабист и советский лейтенант, ставший в плену начальником особой школы, готовившей разведчиков-диверсантов для заброски в советские тылы. Первый реальный политический преступник, встреченный Рональдом в подземном царстве! Но и этот человек все-таки не считал себя безнадежным смертником, так как, по его словам, втайне, напоследок перед выброской агента, инструктировал его, как вернее и безопаснее сдаться советским органам. В конце концов он, мол, передал в руки советского командования весь списочный состав своей школы, а сам, закопав в укромном месте некоторый золотой запасец, отпустил к своим мальчика-вестового и не принял мер к решительному бегству на своем красном двухместном гоночном «Майбахе», вручив напоследок советским властям и свою собственную судьбу. Однако по статье он мог ожидать и расстрела, если смягчающие вяну обстоятельства окажутся не вполне вескими.

Итак, история старого коммуниста, члена ВКП(б) с 1917 года, полковника советской армии Кузьмы Сергеевича В-ва, услышанная Рональдом от него самого в камере Лефортовской тюрьмы около 10 апреля 1945 года...

...В дни великого осеннего отступления 1941 года он был тяжело ранен и пленен под Ельней. Решил скрыть от немцев свою должность начальника артиллерии в армии генерала Лукина. Благодаря встрече со знакомым военврачом Кузьма Сергеевич очутился на первых порах в импровизированном лазарете для раненых советских солдат и надеялся там затеряться среди рядовых. Узнал, что в плену находится тоже тяжелораненый командарм Лукин со всем своим штабом. Начальник штаба полковник Малинин при обходе лазарета узнал полковника В-ва среди выздоравливающих и, видимо, желая выслужиться перед немецким командованием, раскрыл инкогнито В-ва.

Того перевели в лагерь, разутым и раздетым, отправили с этапом в Смоленск и за какую-то провинность посадили там в городскую тюрьму. Начались сильные морозы. Сотрудничать с немцами он упорно отказывался. За это его держали босым и раздетым в холодной одиночке. Иногда выводили в одном рваном бельишке с группой других узников на очистку улиц. Однажды им пришлось убирать примерзший к мостовой конский труп. Узники сдирали с костей и жевали мерзлую конину и этим поддержали жизни не только собственные, но и своих сокамерников.

В ноябре его повели в здание, как сам он считал, занятое Гестапо. Во дворе он увидел знакомый силуэт автомобильной установки со столь таинственной в те времена катюшей, т.е. реактивным минометом «РС-13»...

...Накануне поражения его армии ночевал с ним в одной палатке гость, совсем юный лейтенантик, командовавший взводом таких катюш. Сам Кузьма Сергеевич дотоле ничего определенного об этом, строго тогда засекреченном оружии не знал. Пробовал подробнее расспросить юнца, что там у него за сюрприз под чехлами. Лейтенант, мучаясь, стесняясь высокого начальника, чуть не со слезами отвечал:

— Вы, товарищ полковник, ни о чем меня не спрашивайте! Не имею права открыть вам этот секрет. Я к вам прикомандирован и, безусловно подчинен, так вы поставьте мне задачу, мол, накрыть такую-то цель в пределах таких-то ваших ориентиров. Я... накрою! Останетесь довольны! Но что к чему — не допытывайтесь! Я подпиской связан и за тайну отвечаю. Во внесудебном порядке, товарищ полковник! Оперуполномоченный, как знаете, всегда недалечко!

Так и не успел начальник армейской артиллерии увидеть до разгрома армии это переданное ему оружие не только в действии, но даже расчехленным...

...В замкнутом со всех сторон дворике его подвели к этой знакомой по силуэту зачехленной машине с катюшей. Немецкий унтер и русский переводчик сняли защитный брезент. Полковник увидел косые направляющие для запуска реактивных мин. Лежали рядом с автомашиной и две мины, вынутые из ящиков.

— Объясните нам манипуляции с этим орудием, — потребовал офицер-эсэсовец с ломаными молниями в петлице и «вальтером» на животе.

Кузьма Сергеевич счел за благо не скрывать истины, мол, видит эту установку впервые. Раньше видал только под брезентом.

Офицер расхохотался.

— Пусть русский не валяет дурака. Мы знаем его ранг и должность. Намерен ли он говорить правду?

Кончился допрос тем, что рукоятью «вальтера» офицер перебил пленному челюсть и выломал верхние и нижние зубы справа.

На другой день допрос босого человека на снегу у машины возобновился и стоил В-ву уцелевших накануне зубов слева. Сорокадвухлетний полковник превратился в шамкающего старца с проваленными щеками. Из тюрьмы его отправили в лагерь и оставили ожидать голодной смерти.

Гитлеровское командование оправдывало такое отношение к русским военнопленным тем, что глава советского правительства Молотов официально заявил: мол, немцы выдают за военнопленных предателей Родины и изменников, которые никаких видов помощи от советского правительства получать не могут, — кормить предателей оно не обязано! Немцы же объяснили пленным, что их количество в ходе войны впятеро превысило все обычные нормы и расчеты. А потому гитлеровское командование готово обеспечивать питанием лишь тех, кто согласен выполнять полезные тыловые работы. Прочих же, на работу не согласных, придется, мол, поддерживать чем Бог послал: сырой брюквой, турнепсом, баландой из половы, жмыхов, высевок и т.п.

Больной, одетый в бросовое тряпье, отказчик от работ Кузьма В-ов еле двигался по лагерю, тихо ожидал своей очереди к братской могиле: пленные копали их для сотен и сотен товарищей неподалеку от лагерной зоны. Но однажды его, оплывшего и отекшего опознал и окликнул один из старых прежних друзей еще по Академии Генерального штаба инженер-полковник Трухин, некогда командовавший фортификационными работами на Западном фронте. Трухин стал уговаривать В-ва не продолжать более самоубийственной тактики отказа от работы во имя спасения жизни.

— Мы создаем в сотрудничестве с вермахтом, Русскую освободительную армию. По тактическим и идейным причинам я — один из руководителей РОА. Коли ты не согласен на такое сотрудничество, Бог с тобой. Но хоть от низшей работы не отказывайся — ведь пропадешь ни за грош, и спасибо тебе никто не скажет! Иди... хоть в гардеробщики!

— К немцам?

— Да к своим!

— Где же?

— На курсах переподготовки. Чисто учебное дело! В Берлине. Будешь утром принимать шинели, вечером — выдавать их. Тут уж никакое ГПУ не при... скребется! Коли веришь, будто еще придется отвечать перед ГПУ!

И Кузьма Сергеевич стал гардеробщиком. На организованных вермахтом курсах бывшие советские военнослужащие, преимущественно офицеры и политработники, изучали немецкий язык и основы национал-социалистической идеологии. Из них готовили пропагандистов для вербовки новых русских контингентов в РОА. Будущие пропагандисты настороженно относились к хмурому, молчаливому гардеробщику и заподозрили его в просоветских настроениях и замыслах.

Однажды В-ов заглянул в одну из аудиторий, когда бывший парторг полка, украинец по национальности, рьяно заверял преподавателя, как он буквально счастлив тому, что за месяц полностью усвоил теорию нацизма, до глубины души ею проникся, а вот прежде, прозубрив марксизм-ленинизм 20 лет, он не мог ни проникнуться им, ни поверить ему в глубине души. В-ов, внутренне негодуя на отступника, рискнул вступиться, хотя и в осторожной форме, за честь науки наук.

— Что-то мне плохо верится, будто ты за месяц чужую науку постиг, а свою забыл!

Вечером его арестовали. Посадили в берлинскую тюрьму с весьма суровым режимом. Но питание немецких заключенных, среди коих очутился и он, было все же получше лагерного. Следствие велось по трем пунктам обвинения:

1. Подозрение в подготовке побега в Россию.

2. Подозрение в сотрудничестве с агентурой врага.

3. Оскорбление должностного лица и поношение германского духа.

Кузьму Сергеевича удивил объективный подход немецкого военного следователя к допрашиваемому. Когда заключенный пункт за пунктом убедительно отверг все обвинения и следователь не смог предъявить новых доказательств вины в дополнение к первым тайным доносам (кстати, их авторами были свои курсанты) Кузьму Сергеевича оправдали и выпустили из тюрьмы. Однако на курсы его не вернули, он сам этого не хотел.

Тем временем в Германии и «пристегнутой» к ней в порядке «аншлюсса» Австрии все острее ощущался недостаток рабочих рук. В лагерях кормили еще хуже, чем вначале. Знакомый лагерный старшина записал Кузьму Сергеевича рядовым солдатом. В числе истощенных вконец лагерников его вывели на «биржу труда» или, вернее, на невольничий рынок. Чем-то он приглянулся австрийскому бауэру-пекарю. Неделю он приходил в себя на деревенском воздухе и почти нормальной пище. Заметил, что в доме нет ни ванны, ни душа, а моются хозяева с превеликим неудобством в печи, когда хлеб вынут.

Присмотрел уголок в пекарне, вмазал в печь бачок, отвел в угол трубу, перекрыл ее наконечником от лейки, согнул. Угол отгородил — мойтесь под душем, сколько душа просит!

Бауэр руками всплеснул:

— Russ! Mensch, du bist kein Soldat! Du bist ein guter Schlosser! Gut! Gut![22]

К пленному стали подлаживаться соседки пекаря, но Кузьма хмуро отвечал, что он никакой не «шлоссер», а всего-навсего обыкновенный унтерменш[23]! В Германии выходил журнал под названием «Untermensch», иллюстрированный гнуснейшими фотографиями русских пленных как расово неполноценных «недочеловеков». Соседки смущенно хихикали и пристыженные удалялись.

Однажды бауэр поручил своему «работнику Кузьме» привезти на длинной телеге, похожей на арбу, впряженную в пару волов, полтонны угля с железнодорожной станции. Кузьма не знал, какие команды понимают немецкие быки и не совсем удачно пользовался привычным цоб-цобе. В результате легкого недоразумения с быками арба при въезде во двор свернула на сторону стойку ворот, и они рухнули. Бауэр был вне себя от огорчения — воротам шел сотый год.

Кузьма Сергеевич тайком припрятал немного муки, отнес ее деревенскому плотнику и выменял на подходящее бревно. За светлую летнюю ночь придал он топором нужную форму бревну, вкопал на место, обложил щебенкой, залил цементом... Наутро он не только сладил ворота, но еще и покрасил их затейливо, на русский лад. Они стали краше, чем до аварии.

Потрясенный бауэр тряс пленному руку и ахал:

— Russ! Mensch! Du bist kein Soldat — du bist ein wunderbarer Zimmermann![24]

Следующим подвигом русского Геракла Кузьмы было восстановление давно вышедшей из строя конной соломорезки. В ней испортился металлический подшипник. Кузьма придумал заменить его деревянным. Опять в обмен на муку добыл он у плотника дубовый шкворень, обделал его и приспособил вместо подшипника. Хозяину он наперед ничего не обещал, и тот грубо накричал на руса: зачем, мол, пытается запрячь лошадь в давно сломанную машину? А когда машина исправно заработала, избавив семью бауэра от изрядной дополнительной нагрузки, хозяин в полном восторге бил себя ладонями по бедрам и приговаривал:

— Jetzt hab ich’s! Russ! Mensch! Du bist kein Soldat — aber ein Ingenieur bist du![25]

Хмурый рус прятал улыбку, отмахивался от похвал и повторял свое: «Их бин блос айн гевенлихер унтерменш»2.

Последним подвигом россиянина в плену смогла воспользоваться уже вся деревня. Рус научил австрийских крестьян хитрым трюкам крестьян советских, поднаторевших в обмане органов налогообложения. Он узнал, например, что по австрийским порядкам скот во дворах берется на учет не по весу, а по количеству голов в данном хозяйстве. Инспектор переписывает по весне поголовье, а осенью определенный процент выращенных за лето голов (преимущественно свиных) крестьяне сдают государству по установленной цене. Впрочем, может быть, это был порядок не старинный, а введенный на время войны. Для своего бауэра Кузьма Сергеевич купил парочку поросят где-то на рынке, подкормил их за два месяца до сдачи и заменил ими двух маститых хавроний, достигавших уже циклопических объемов. Когда инспектор дивился при сдаче малому приросту животных, крестьяне весьма натурально ахали насчет худых кормов, недорода и всяческих военных невзгод, как их накануне терпеливо инструктировал Кузьма Сергеевич. Налог оказался погашен в законной порядке, а живой вес оставшихся дома свиней почти не изменился! И количество голов осталось «правильным». У Кузьмы Сергеевича было родство в колхозах Саратовской области и, стало быть, широкие знания по части выполнения и перевыполнения соцобязательств по сельхозпоставкам.

И подошли наконец к деревне союзные войска. Где-то наступали американцы, но русские подошли раньше. Перед их приходом немецкое командование собирало военнопленных со всех «хозяйственных точек», Кузьма Сергеевич дня два отсиживался в лесу, а еду носила ему хозяйская дочка. Затем в клубах пыли он узнал родную пехоту, вышел из рощи, явился к командиру, рассказал все, как было в плену, и недели две жил при части. Затем, как водится, был приглашен к оперу вежливо-слащавым тоном, сидел несколько часов в ожидании беседы, еще более ласково позвали его в заднюю комнату, посадили в автомобиль с решеткой, куда-то повезли... В армейском Смерше его допрашивали все более грозно, везли по этапам в тыл, сняли полное дознание, посулили срок не менее десятки по ст. 58-1-Б, то есть «измена Родине в условиях войны», и доставили под конец в московское Лефортово.

Он оказался самым опытным подследственным из трех соседей по лефортовской камере. Выслушал рассказ лейтенанта — начальника школы разведчиков — и предсказал ему «вышку», но с последующим смягчением высшей меры на «десятку», Рональду же он безоговорочно посулил полную свободу, «как только эти б...и разберутся», ибо майор, мол, чист как стеклышко. «Только вот фамилия!»

3

«Только вот фамилия...» Старому командиру-коммунисту, осведомленному о реальной политике отбора и воспитания военных кадров, показалась естественной бдительная настороженность к неславянскому имени и анкете. Разумеется, любой Иван Петров, Микола Кочан или Яков Биляницкий тоже не застрахованы от предварительного испытания на зуб и на лакмус, кислотою и рентгеном, но их после надлежащего просвечивания сочтут проверенными. А уж если есть в имени корешок западноевропейской нации, особенно немецкой, реакция кадровика-коммуниста должна быть автоматической: выполоть! Официальные тезисы о национальном братстве, равенстве и равноправии хороши только для печатной агитации, преимущественно на языках иностранных.

Пожалуй, неким новым явлением, еще не совсем осознанным, идейно не фундированным и сверху прямо еще не декретированным, стали приметы партийного антисемитизма. Об этом поговаривали уже вслух, недоуменно или не без радости, либо же яро негодуя: мол, ради чего же мы делали революцию и создавали Советскую власть! Ибо определенные влиятельные слои советских интеллектуалов еврейского корня твердо убеждены по сей день, что революция в России — заслуга еврейская!

Рональду приходилось слышать из уст интеллигентских — от ученых, врачей, бухгалтеров и инженеров — мнение иное: мол, причина ощутимых антисемитских настроений у партийцев сталинского толка заключена в самой истории партии, ведь, мол, все оппозиционные течения в ней возникали на закваске еврейской — стоит только присмотреться к фамилиям инициаторов и вождей любой оппозиции в РСДРП, РКП и ВКП(б). Кроме того, не остался без влияния на умы сталинцев пример государственного антисемитизма в тоталитароной Германии. Кое-кому этот пример импонировал, мол, и у нас. Особенно в период самого тесного сотрудничества обоих режимов при сталинско-гитлеровском альянсе. Кстати, именно эту мысль высказал сосед по камере, русский лейтенант в мундире РОА...

...К удивлению Рональда, узникам разрешалось пользоваться книгами из тюремной библиотеки. Вертухай принес целую стопку, разрешил каждому арестанту выбрать по две книги. Среди них оказались новеллы Сервантеса, романы Олдоса Хаксли, Бориса Лавренева, Валентина Катаева. Читать при плохом свете было трудно, хорошо еще, что Рональд не нуждался в очках. Их у арестантов отбирали сразу и потом неохотно выдавали только на дневные часы во избежание покушений на самоубийство: вены — стеклышком!

Спустя неделю после водворения в Лефортово, уже под вечер, вертухай приоткрыл раздаточное окошко и свистящим шепотом проговорил:

— На «в»!

Надлежало откликнуться арестанту с фамилией на «в». Рональд встал.

— Имя, отчество?.. Собиритесь на допрос!

Ведут в следственный корпус, где уже даже в коридорах тепло, но... порой доносятся из-за дверей рыдания, окрики или утробные стоны, от которых сердце холодеет и проваливается.

Казенный кабинет с канцелярским шкафом и зарешеченным окном. За желтым письменным столом — человек в военной форме, плохо пригнанной. Кислое выражение типично еврейского лица. Ближе к дверям — маленький столик и стул для подследственного.

После повеления сесть — долгое изучающее молчание. И наконец вопрос:

— Вальдек, за что вас арестовали и привезли сюда?

На недоуменную реплику арестанта — я, мол, полагал, что вы мне это и объясните! — следователь реагировал в тоне как бы мечтательном:

— Официальное обвинение вам, конечно, предъявят согласно закону. Но будет гораздо лучше для вас же, если вы сразу признаетесь в совершенном преступлении.

— Я никакой вины за собой не чувствую!

— Напрасно! Материалов против вас — целые вагоны! Мы будем вас разоблачать, шаг за шагом! Все это лишь усугубит вашу участь, утяжелит наказание. Ведь я буду характеризовать ваше поведение на следствии и наряду с обвинением смогу кое в чем и защитить вас. Но для этого надо быть вам со мной откровенным. Итак, за что вы арестованы? Что вы сами об этом думаете?

— Думаю, что... за мою фамилию!

Бросьте, бросьте, не умничайте, Вальдек!.. Вы совершили уголовно наказуемое преступление... Вспоминайте свое недавнее прошлое! Ну, смелее!

— Послушаете, товарищ...

— Слово «товарищ» пока забудьте. Обращайтесь ко мне: гражданин следователь.

— Извините! Но могу предположить только одно. На полевых учениях, которые я проводил недавно с группой офицеров, при форсировании речки Пехорки у меня оторвался большой угол карты и попал в прорубь. Попытки извлечь его из воды не удались. Офицеры, помогавшие мне, согласились при актировании того листа подтвердить справедливость моих слов. Но, возможно, начальство сомневается, что карта утонула, а не потеряна?

— А еще какие нарушения вы допускали?

— Мне пришлось принимать и сдавать много служебных бумаг при назначениях на новые должности или в связи с военными заданиями. Допускаю мысль, что какая-нибудь бумажка могла затеряться и все еще числится за мною. Надеюсь, что во всем этом удастся быстро разобраться. Ничего иного как повод для привлечения меня к ответу я себе представить не могу.

— Так, так... Говорите, разобраться! Я вижу, вы хитрите и увиливаете от настоящего признания. Что ж, вам же хуже будет... Пока отвечайте на мои вопросы. Я буду записывать ваши ответы.

Вопросы следователя носили анкетный характер. Но сформулированы были в зловещем тоне. Заполняя графы, следователь мог любой ответ ставить в такой контекст, чтобы спрошенный характеризовался с отрицательной стороны. Особые старания следователь приложил, чтобы обрисовать классовочуждое лицо обвиняемого: тут и буржуазное происхождение, и родство со Стольниковым, и обучение в Петропавловской гимназии, и даже курс в Брюсовском институте у контрреволюционных профессоров. Был, например, такой вопрос: кто оказывал на вас антисоветское влияние?

Арестант Вальдек пытался доказать, что никто такого влияния не оказывал, но его ответ был сформулирован так: я получил антисоветское воспитание в родительском доме и у своих родственников Стольниковых.

Рональд запротестовал было против такого пункта, а следователь, давая арестанту подписать этот лист, заверил:

— У нас положены такие формулировки. По ним хоть видно, что вы откровенны со следствием, разоружились перед ним... Притом, если на вас оказывали влияние, еще не значит, что вы ему всецело поддались.

Чем дальше, тем больше росло тягостное недоумение арестанта. Он еще ничего не понял из намеков и вопросов следователя, но по тону допроса и формулам «своих» записанных в протоколе ответов чувствовал, будто темная недобрая сила топит его в маслянистой тинистой жиже. Из последних сил, как бы вырываясь из паучьих лап сна-кошмара, он попытался встрепенуться и призвать себе на помощь логику, действительность и человеческое право на беспристрастие государственной юридической машины:

— Послушайте, с первых дней революции мой отец был ей верен, трудился ради нее, воевал за нее... Его трагическая гибель — не закономерность, а недоразумение, уж не говоря о нанесенном ею ущербе стране... Сам я с 14 лет на своих ногах, служу Родине с великой любовью, всем существом своим, всем сердцем и разумом. Вместе с моей женой, ныне покойницей, не боялся брать на плечи самые непосильные ноши во имя Родины. На войне никогда не думал о самосохранении, дрался, как мог...

— Зачем эти ваши рассуждения? — сухо прервал следователь арестанта. — Да, нам известно: вы стреляли в немцев, этого же никто и не отрицает! Только это не имеет касательства к вашему делу. У любого преступника найдется куча положительных достижений и заслуг. Примеры вам известны самому. Заслуги мы учитываем, а за вину — наказываем. Вернемся к делу!

— Но объясните же мне наконец, кому, зачем нужно создавать этим протоколом ложное представление обо мне как о личности политически сомнительной, даже антисоветски воспитанной? Не станете же вы всерьез утверждать, будто я заподозрен в какой-то антисоветчине?

Следователь по-птичьи склонил голову набок. Долго молча обдумывал свой очередной ход. Наконец, переложив несколько раз на столе штук шесть-семь толстых папок, извлек из-под них одну тоненькую, зеленоватую. Раскрыл ее. Читая, качал головой, словно приговаривая: «Пой, пой! Между тем — вот ты здесь, весь на ладони! И уж, конечно, не уйдешь из этой сети!..»

— Вот, прочтите постановление о вашем арестовании! Взгляните и на подписи! Судите сами, может ли кто-нибудь усомниться в вашей виновности!

То, что следователь дал прочесть арестанту, сперва показалось тому просто чудовищным нагромождением небылиц. Ничего подобного с ним в действительности не происходило! Может, его... спутали с каким-то другим, очень гадким и преступным Рональдом Алексеевичем Вальдеком, 1909 г. рождения, немцем, до мозга костей враждебным советскому строю, партии, государству, Родине. Притом этого гадкого проходимца однажды уже схватили за руку, обезвредили было в 1934 году, но... отпустили на свободу по неким, глубоко таинственным «оперативным соображениям». Ко всему прочему субъект этот «публично в общественном месте выражал сочувствие к фашизму в Германии»! Боже мой! Да что же это? Оказывается, «общественным местом» было... Посольство Германии, «публичным» был банкет, куда послало Рональда наркоминдельское начальство, а «выражение сочувствия» заключалось в той речи, чей текст был Рональдом лишь переведен на немецкий, выучен наизусть и прочитан в качестве пробного шара на банкете-мальчишнике в память Рапалльского договора...

— Позвольте, гр-н следователь, пункт о моем якобы сочувствии национал-социалистическому режиму — грубейшая подтасовка, фальшивка! Я ненавижу фашизм как и вы сами! Я жизнь клал во имя этой ненависти!..

— Вальдек, то, что вами сейчас прочитано, — не обвинение. Это всего лишь обычное у нас политическое обрамление вашего дела, чтобы дать суду лишь общее представление о вашем прошлом, о классовых корнях. Вот теперь мы перейдем к собственно обвинению... то есть к вашим клеветническим высказываниям о советской действительности. Мы будем обвинять вас по ст. 58-10, часть вторая.

— Мне это все непонятно.

— Со временем поймете и привыкните! Задаю вам первый вопрос по существу этого обвинения: к кому вы обращались с антисоветскими высказываниями в недавнее военное время?

— Со всей решительностью заявляю: ни к кому! Ибо это мне чуждо!

— А между тем на вас поступило множество жалоб из-за ваших клеветнических утверждений антисоветского характера. Вспомните, перечислите конкретных лиц, с кем откровенно высказывались о наших неполадках. На фронте, в тылу, в офицерской среде? Перечислите ваших собеседников! Я жду!

Арестант, раздавленный тяжестью несчастья, мыслью о семье и детях, о собственной грядущей судьбе, все-таки никак не смог припомнить каких-либо своих высказываний, клеветнического, да еще антисоветского порядка. Совсем напротив: чем ближе, интереснее бывал для него собеседник, тем оптимистичнее, особенно в трудные дни, бывали его интимные, с глазу на глаз беседы о событиях общественных. Ведь он неколебимо верил в победу, ждал ее и делал все, что мог, лишь бы ее приблизить. Все, что этому мешало, стояло на пути, — надо было убирать заботливо и решительно от чиновничьей глупости до самостраховочного эгоизма...

Явилась и такая мысль: если он действительно назовет сейчас хотя бы нескольких человек, с кем он бывал откровенен, обвинение рухнет. Ибо эти люди просто подтвердят следователю, каковы на деле глубоко внутренние настроения и взгляды Рональда Вальдека. Ведь такие люди знают его лишь с хорошей стороны! И арестант назвал нескольких фронтовых друзей, товарищей по армейской лямке в тылу, в Генштабе, в военно-учебных заведениях. Пусть спросят! (Он и не подозревал, что дал список тех, кого уже наверняка не спросят!)

Следователь с недовольным лицом записал на клочке несколько имен, видимо, не услышав тех, какие хотелось услышать. Сам спросил, хорошо ли арестант помнит такого-то лейтенанта и такого-то капитана. Рональд ответил отрицательно, мол, таких сразу вспомнить не может.

— Подумайте, припомните их получше! — напутствовал следователь его уже под утро. Потом, в телефонную трубку: — Заберите у меня арестованного!

Конвоир велел подследственному расписаться, прикрыв черным щитком весь графленый бумажный лист. В просвете оставалось место лишь для Рональдовой подписи, даты, часов допроса и фамилии следователя. Проверить часы арестант все равно не мог! Фамилия следователя была чужой, незнакомой.

Для сна оставалось часа два. С подъемом, правда, не убирались койки, но кемарить было строго запрещено. Даже читать, отвернувшись от дверного глазка, никак не дозволялось. Это бдение, а точнее, пытка искусственной бессонницей, продолжалось еще в течение пяти или шести суток почти непрерывных ежедневных допросов. Потом они неожиданно оборвались, а самого арестанта перевели в другую камеру. Она — тоже прежняя одиночка — была, как и первая, трехместной, и сидели в ней два офицера Генштаба, правда, из отделов, Рональду мало знакомых. Один почти не раскрывал рта, угрюмо молчал, вздыхал и курил непрестанно. Другой, по фамилии Полесьев, обвинялся в злоупотреблении... советским избирательным законом! Будто бы он на каких-то выборах высоких партийных органов вычеркнул из списка кандидатуры тт. Сталина, Маленкова, Молотова и других членов Политбюро!

Арестант яростно доказывал не только свою невиновность, но даже прямую физическую неисполнимость такого деяния: получив у одного стола бюллетень с фамилиями, он, даже не читавши его (столь велико его доверие к партии!), перенес к другому столу и после минутной очереди опустил в избирательную урну. Однако следствие велось придирчиво, Полесьева вызывал к себе в кабинет сам Абакумов, начальник Смерша, и на столе Абакумова оказались высыпанными все цветные карандаши из стаканчика Полесьева, какими он пользовался для нанесения обстановки на топографические карты. Напрасно Полесьев утверждал, что никак уж не мог воспользоваться ими при голосовании, ибо стол его — в другом крыле здания, Абакумов зловеще щурился и советовал: дурачком не прикидывайтесь! Вы брали один из этих карандашей с собой!

Тем временем следователь Полесьева заботливо опрашивал каких-то прежних товарищей арестанта и — о, успех! — сумел вытянуть у одного из них показание, будто Полесьев некогда, в 1939 году, выражал неуверенность в победе над Финляндией!.. Не прямое ли это доказательство того, что столь злонамеренный скептик повинен и в грехе антипартийном!

...Следствие по делу Валь дека волоклось уже два месяца. Следователь ругался и грозил жесткими мерами. Извне, с воли, никаких вестей не доходило — камеры были отгорожены от мира, как кладбищенские могилы. Нередко слышны были раскаты салютов — они радовали! Даже отблески фейерверков чуть мерцали в просвете оконного намордника сквозь грязное стекло со светомаскировкой...

Оставалось неясным лишь, в честь каких военных событий играли сполохи бенгальского огня в небе и громыхала артиллерия. Ни один из арестантов не ведал, что 9 мая залпы возвестили конец войны. Следователь тем временем сулил обоим офицерам-соседям и самому Рональду Вальдеку в случае их чистосердечных признаний направление в штрафной батальон. Мол, чтобы на полях сражений с фашизмом кровью омыть скверну своих преступлений!..

Первым поддался на эту нехитрую удочку мрачный генштабист, доселе вздыхавший и молчавший. Его вдруг прорвало:

— Мы тут только время зря теряем, свое и чекистское! Надо верить следствию! Раз кого-то взяли, хотя бы и нас, значит, что-то неладно с нами было! Безгрешных не берут! По-партийному надо подходить к делу! Если партия направила нас сюда — значит, такова ее воля. Ни одно партийное решение не бывает случайным! Короче, как вызовут на допрос — все надо подписывать, что велит следователь! Он — государственный человек, как и мы. Советую вам, товарищи офицеры, поступить так же! Если есть, в чем признаться, — все выкладывайте начистоту. Этим только докажете свое доверие к партии и ее чекистскому авангарду!

Заколебался и Полесьев. Правда, его точка зрения была менее «партийной»:

— В самом деле, может, подписать всю эту МУРУ, да с плеч долой? Штрафбат — еще не худший выход. Ведь до первого ранения — и по домам! А ты что думаешь, Вальдек? Еще не надумал «разоружиться»?

— Я, ребята, полагаю так: любую реальную вину или ошибку надо перед следствием безоговорочно признать и за нее держать ответ по закону. Но валить на себя напраслину — нет, увольте! Вот ты, Полесьев, хочешь подписать, будто ты Сталина из списка вычеркивал! Верно, следователь сразу обрадуется — делу конец, план его производственный выполнен. Но человек-то, на самом деле вычеркнувший Сталина из бюллетеня, останется неразоблаченным. Сразу две беды получается: невинный пойдет в штрафбат кровь проливать, а реальный враг может по службе повыситься!

Генштабист, готовый к полному покаянию, еще раз подтвердил свое твердое намерение колоться до конца. Полесьев как будто клонился к тому же, а Рональд Вальдек... отправился на очередной ночной допрос, впервые испытав долю сомнения, так ли он прав в стремлении держаться до конца...

Оказалось, ему сменили следователя! Вместо болезненного еврея сидел теперь за столом молодой бледноватый украинец с длинной талией, холодными голубыми глазами и почти девически нежным лицом, даже с легким пушком на щеках.

Такие, кстати, бывают беспощадны, но этот смотрел скорее растерянно, нежели сурово. Еще, верно, не вжился в роль.

— Советую вам, Вальдек, прекратить бесполезное сопротивление органам. Ведь хуже будет! Времени у нас много, нас ничто не лимитирует, мы отнюдь не торопимся. А вот вы упустите последний шанс. Поймите: вы капитан и я капитан...

— Мне присвоено звание майора, гр-н следователь.

— По делу вы проходите капитаном... Не имеет значения! Повторяю: вы офицер и я офицер! Какой мне интерес портить вам судьбу! Но вы читали подписи под постановлением о вашем арестовании: сам Берия[26]! Да еще Главный прокурор армии! Вы понимаете? С кем вы хотите спорить? С такими людьми? Поймите, только чистосердечие и разоружение могут вас еще спасти. Даю вам совет — поспешите, пока не поздно! Иначе будет уж не штрафбат, а... тюряга надолго!

Давно созревавшая мысль вдруг как-то отчетливо прояснилась.

— Можно мне попросить у вас бумагу и перо, чтобы самому, без наводящих вопросов проанализировать мою жизнь?

Следователь заметно оживился.

— Да, я вам дал бы и перо, и бумагу при условии, что вы не станете «анализировать» одни свои заслуги и достижения!

— Я хочу вспомнить все: и заслуги, и промахи, и ошибки...

— Вот бумага... А вот — папиросы. Пишите и... можете курить!

И тогда офицер Рональд Вальдек в следственном корпусе Лефортовской тюрьмы сел за свой письменный ДЕ ПРОФУНДИС[27]. Испытывал он при этом даже что-то похожее на вдохновение!.. Лист за листом брал у него следователь, прочитывал молча и, по-видимому, сообразил, что этот прорыв к покаянию... принесет следственному аппарату желанные плоды! Лишь под утро, уже на 11-м листке Рональдовых излияний, он позвонил чтобы арестанта забрали. А спустя сутки вызвал подследственного для окончания «признаний».

На этот раз женственный украинец стал подбрасывать, как хворост в огонь костра, некоторые «тезисы», по коим следовало Рональду припомнить его высказывания или хотя бы мысли... Например, как он, Вальдек, оценивал материальное положение царского и советского офицера? Ну, хотя бы по собственному опыту: чье положение было выигрышнее, советского капитана Вальдека или... его отца, в бытность того в том же капитанском чине? Или еще «тезис»: как вы относитесь к новому советскому гимну? И, наконец, прямой вопрос: были ли у вас, Вальдек, высказывания критического порядка о «вожде народа» и о наших иностранных союзниках?

Рональд исчерпывающе ответил на эти вопросы. Пояснил, что отец его принадлежал к привилегированному кастовому офицерству старой России и поэтому располагал большими правами и материальными возможностями, чем его сын, ныне подследственный. У отца были денщики, конный выезд, большая квартира для небольшой семьи, высокое жалованье и немалые юридические права вроде, скажем, неподсудности гражданским властям и неприкосновенности со стороны полиции, в том числе жандармерии... Гимн он охарактеризовал как не слишком музыкальный, в частности, мол, в нем сильные ударения приходятся на неударные слоги, тянется «и», да и сам текст не блещет благозвучием: ведь фраза «великий нам путь озарил» явно напоминает «великий компот наварил»... Что же касается критических замечаний о «вожде народа», то таковых он, преисполненный уважения к Верховному Главнокомандующему, никогда и нигде не произносил и в душе не таил. А насчет союзников — особенно англо-американцев, — он, действительно, не в восторге от их действий после открытия второго фронта, и вообще глубокого доверия они как боевые соратники не внушают. Мол, американцы — они слишком фанатически привержены к бизнесу, ради коего могут пожертвовать и дружбой, а англичанка, как известно, всегда гадит!

Этим письменным саморазоблачением надолго закончились вызовы в следственный корпус... И лишь целый месяц спустя Рональда вновь повели туда таинственными коридорами, под стук палочек и цоканье языком.

Следователь — тот же женственный украинец — встретил подследственного прямым, несколько неожиданным вопросом:

— Почему в записи первого допроса указана национальность «русский» и нет сведений о наградах?

— Потому что — по духу, по духовной принадлежности — я именно русский. Ведь не по химическому составу крови определяется национальность, а по духовной принадлежности. Мой родной язык — русский. Я родился и вырос в России, среди русских. Я люблю превыше всего на свете три вещи: русскую природу, русскую старину и русский язык. Вот поэтому я и русский!

— А насчет наград?

— Так ведь не я их получал, а... моя гимнастерка. Сняли гимнастерку — и награды сняли, медаль «За оборону Ленинграда» и орден Отечественной войны второй степени...

Тут произошла неожиданность. Внезапно раскрылась дверца, как показалось изрядно взволнованному Рональду, одного из канцелярских шкафов. За дверцей чуть приоткрылось еще какое-то помещение, и оттуда тяжело шагнул в кабинет толстый, одутловатый человек в военной форме, очень мешковато сидевшей.

— Ты и здесь продолжаешь свою антисоветскую пропаганду! — зашипел он угрожающе. — Зафиксируйте, товарищ следователь, это его выступление о советских боевых наградах! Пусть суд ясно увидит лицо этого антисоветчика! Имейте в виду, Вальдек, я — прокурор, которому поручено обвинять вас перед судом военного трибунала. И я буду добиваться для вас серьезного наказания, учитывая ваши личные самопризнания и вот такие, подобные выступления! Хорошо, что я сам теперь убедился, каковы его взгляды и клеветнические высказывания!..

...Несколько дней спустя, уже летним, пасмурным деньком, арестанта Вальдека вызвали «с вещами». Он быстро собрал свои пожитки, простился с соседями и совершил в автомобиле с надписью «ХЛЕБ» неторопливый рейс в новую тюрьму — на сей раз Бутырскую. Камера, куда его ввели, рассчитана была на 28 человек: вдоль каждой стены устроены были откидные койки; в проходе находился большой стол со скамьями, в углу, как водится, параша, и располагалось здесь покамест всего несколько арестантов, в том числе адвокат-армянин, родом из Еревана, но доставленный в Бутырки из... Румынии, куда попытался было уйти с немцами, чтобы переселиться на Запад. Несколько дней узники этой камеры пользовались относительным простором для ходьбы — от стола к двери или медленным шагом — вокруг стола, не мешая друг другу и не сталкиваясь плечами на ходу. Потом заполнились все места. И все 28 человек были еще подследственными: бывшие наши военнопленные из немецких концлагерей, старики-белоэмигранты, некогда служившие у Врангеля или Деникина, старый эсер, владевший книжным магазином в Праге, молчаливый русский инженер Любимов с интеллигентным, измученным лицом. Очутился в камере и немец, подчеркнуто вежливый, облысевший, пергаментно бледный, напуганный, очень тихий и какой-то жутковатый. Оказалось потом, что служил он в неком сверхособом отделе гестапо «для наблюдения за сотрудниками» сего учреждения. Недоумевал, за что его посадили русские — против них, мол, его деятельность никогда не направлялась! Расспрашивать его подробнее Рональду не хотелось, хотя он на все вопросы отвечал с готовностью. От этого человека так и несло чем-то грязно-страшным, зловещим. Его вскоре убрали, и личность эта так и осталась тайной для окружающих.

Рональд устроился на койке рядом с адвокатом-армянином, и оба они решили, что немца-гестаповца привезли из Берлина в Москву просто как знатока всей структуры разведывательных и карательных органов рейха; он с полным знанием и почти радостной готовностью повествовал об организационных тонкостях и функциях абвера, зондердинста, гестапо, лично знал Гиммлера, Канариса, Кальтербруннера, мог на память перечислять по именам весь персонал центральных отделов и служб всех этих разведок. Может быть, десятилетия спустя показания таких памятливых фашистских службистов пошли на пользу кинорежиссерам и писателям-приключенцам вроде Юлиана Семенова, имевшим доступ к секретным архивам тех лет...

Шел уже июль 1945-го, и вся камера давно знала об окончании войны, Параде Победы в хмурый московский денек 24 июня, о том, что англо-американцы пачками выдают советскому командованию русских военнопленных. Среди них и власовцев, обернувших в Праге оружие против немцев и спасших столицу Чехословакии от участи Варшавы еще до прихода советских танков.

В те дни начался ремонт внутренних помещений Бутырской тюрьмы, и часть арестантов пришлось переместить. Для Рональдовой камеры это ознаменовалось тем, что как-то поутру втащили в нее деревянные щиты и обрезные стойки, а прежние удобные брезентовые койки на железных рамах, приделанные изголовьями к стенам, подняли к потолку. За полдня камера на 28 душ преобразилась; вдоль стен вытянулись деревянные помосты-нары в два яруса на брусчатых стойках. В проходе дополнительно установили еще два больших стола, из-за чего прежняя «прогулочная» площадь исчезла. Осталось лишь малое пространство, в четыре шага длиною, от двери до края стола. В углу рядом с прежней парашей поставили еще одну. Старые жильцы камеры в ожидании пополнения выбрали места себе по вкусу — Рональд, армянин-адвокат и инженер Любимов расположились на верхнем ярусе, под окном. Оно и здесь было забрано железными намордниками, но клочок неба оставался видимым с верхних нар...

Часом позже грянули в просторном бутырском коридоре сотни арестантских обуток — кирзовых сапог, городских ботинок, тяжелых пехотных топанцев германской выделки, и влились в камеру единым потоком еще около сотни душ, как показалось на первый взгляд. Так как Рональда прежние жильцы успели избрать старостой камеры, ему пришлось сразу наводить порядок и уточнять количество вновь прибывших. Всего в камере на 28 мест (по бесчеловечной норме Екатерины Второй) поместилось 118 советских зеков, озлобленных, голодных, плохо одетых. Почти все оказались из немецких лагерей для военнопленных. Несколько дней подряд Рональд и армянский адвокат слушали потрясающие повести о германском плене. Почти в каждой такой повести были фашистские зверства над пленными, убийство фашистами ближайших друзей рассказчика, его спутников, либо потерявших силы, либо выказавших непокорство; адские голодные муки в лагере, бесчинства «своих» уголовных элементов, расчетливо избранных фашистской лагерной администрацией в качестве старост, поваров, раздатчиков пищи и хлеба, а то и переводчиков, дежурных или прочих придурков, затем обычно следовал рассказ о фантастическом по трудности побеге из лагеря, долгом или недолгом ночном шастании по немецким тылам или лесам, или даже по чужим огородам и задворкам вплоть до поимки либо немецкой полицией, либо поселковыми старостами, назначенными немцами из числа так называемых хиви (хельфсвиллиге руссен)[28]. И, наконец, встреча с родным СМЕРШем[29], опером или полевым трибуналом.

В этой душной камере медленно и угрожающе происходила как бы компрессия нравственной атмосферы, подобно сжатию горючей смеси в цилиндре дизель-мотора, — еще немного, и вспышка!

Староста камеры Рональд Вальдек на глаз прикидывал самые взрывоопасные участки двух-ярусных переполненных людьми нар. Живая человеческая смесь могла воспламениться от малейшего неверного движения, обидного слова, злой насмешки. Сколько здесь скопилось злобы! Гойю бы сюда — каких «каприччос» обрел бы он здесь для мрачнейших своих композиций!

Впалые, а то, наоборот, нездорово-отечные щеки. Много зримых следов цинги и чесотки. Скрюченные сведенные пальцы рук и ног. Расчесы на животах и спинах. Беззубые челюсти двадцатилетних «пеллагриков». Замызганные разномастные униформы, а то и просто лохмотья, клоки ваты, отдающие вонью карболки и хлорки. Но, конечно, главная жуть — в одичавших человеческих глазах. Затравленность. Голодный блеск. Озлобление. Настороженность. Страх. Отчаяние.

Невероятная смесь национальных примет. Смуглый чернобровый болгарин лежит рядом с белобрысым эстонцем. Польский мундир — бок о бок с ватной фуфайкой узбека, сумевшего сберечь и тюбетеечку, просаленную, как жирный блин; великан украинец костлявой своей тушей чуть не вовсе вдавил в дощатую переборку бессловесного, еле живого волоокого еврея. Каким чудом он уцелел в немецком плену? Должно быть, ухитрился «хилять» за армянина и чем-то умилостивил стукачей?

Конечно, преобладает в этой массе старший брат, гегемон, творец великой революции, коренной русак, владимирский, рязанский или тобольский, с берегов Камы либо Пинеги, хлебопашец, солдат, военнопленный. Кому величайший из классиков марксизма не отказал в праве на национальную гордость и кому другой классик, ученик первого, посоветовал проявлять эту гордость, даже будучи в подневольной позиции «последнего человека», ибо позиция эта все же неизмеримо выше положения «какого-нибудь буржуазного чинуши»!

И всех этих сокамерников Рональда одинаково ждали вышки колымских лагерей, зоны, четко ограниченные колючей проволокой, нормы карельских, архангельских, вологодских лесоповалов, шахты Воркуты, рудники Норильска, котлованы будущих электростанций по расширенному плану ГОЭЛРО...

Притом каждый — и тот, кто еще верил в свою способность дотерпеть хотя бы до ссылки, и тот, кто уже понял невозможность выдюжить, — словом, все до единого сокамерники Рональда с ревнивой завистью, а то прямо-таки волком глядели на старосту и тех немногих, чьи пайки еще не съедены до вечера, кто закручивает цигарку поплотнее или кому коридорный вертухай с двумя лычками дает в раздаточном окошке подписаться под какой-то ксивой... Может, помилование тому или пересмотр? И из-под маски мнимого участия так и рвется из глаз плохо скрытая зависть.

А разрядка этого копившегося взрыва пришла совсем неожиданно!

...Было это перед полуночью одного воскресного дня. Кого еще таскали на ночные допросы, кому снились сны про волю, кто ворочался от рези в животе, тревожа озлобленного соседа, кто ждал очереди к параше либо перешептывался втихую, репетируя ответы следователю. И будто в каждой из 118 душ и даже в самом воздухе камеры незримо аккумулировалось само Зло, грозящее прорваться и грянуть неслыханными бедами.

И вот тут-то, звякнув замком, приоткрылась железная дверь и пропустила на порог... нет, не просто человека с воли, не просто новенького, а некое явление другого мира. Не русского. Не нашего, советского. Даже не... социалистического!

Встал в дверях элегантный господин в сером. Все на нем надетое было изысканно подобрано одно к одному по цвету, материалу и доброте, от замшевых ботинок до фетровой шляпы, от носков до галстука! Галстук в тюремной камере — это случай небывалый! И на руке этого нездешнего человека-явления небрежно болталась плетеная кондитерская корзиночка с пирожными, увязанная широкой шелковой лентой...

Человек снял шляпу, поклонился куда-то в камерный сумрак и на хорошо имитированном лондонском наречии громко спросил, говорит ли здесь кто-нибудь по-английски?

Навстречу — недоуменное молчание и кашель. Вошедший повторил тот же вопрос по-французски. В ответ — снова недоброжелательное молчание.

И уж совсем негромко с интонацией почти извиняющейся, спросил он, нет эта здесь говорящего по-немецки. Человек понимал, сколь мало симпатий вызовет этот вопрос у русских заключенных; у тех же достало лингвистического опыта, чтобы безошибочно определить — последний вопрос прозвучал на родном языке чужеземца!

Кто-то с нар, в зловещей тональности:

— А-а-а! Немец! Туды его мать!..

Волнами пошло нарастать недоброе урчание. Умерял общее возбуждение только тайный страх, как бы не ворвались вертухаи на громкую ругань и не поволокли в кандей нарушителей полуночной тишины. Но и приглушенная злоба искала выхода...

— К параше его! Больно гладок!

— Прямо с воли, видать?

— А может, это наседка какая к нам? Гляди: галстук, пирожные!..

Новый гость легкими шагами подошел к столу, положил на край свою кондитерскую покупку, сбросил на руку серый на шелку плащ. Стад оглядываться, куда бы присесть. В нем не было ни капли страха. Пришел, как в гости к теще. Может, еще ничего не понял? Или... играет?

— Видать, битый фрей, голубых кровей!

В переводе с тюремной фени это значило: опытный, бывалый заключенный, не из уголовного мира, но уважаемый этим миром. Чувствовалось, что уверенное поведение незнакомца произвело некоторое впечатление...

Староста Вальдек спустился к нему с верхних нар. Тишину не пришлось и наводить. Она внезапно наступила сама. Ибо все теперь напряженно следили за плетеной корзиночкой на столе. Будто сама собой она поползла в сторону... Как только новичок повернулся к старосте, корзиночка молниеносно мелькнула в воздухе и растворилась бесследно. Под тюремными одеялами, шинелями, лохмотьями, в полосе тени под нарами произошел, верно, мгновенный дележ добычи. Потом точно так же исчезли со стола шляпа и шелковый шарф незнакомца. Все это отвлекло внимание от него самого. Рональд втолковал на родном ему языке, что вновь поступающие поначалу ложатся у параши, а затем медленно отодвигаются от нее по нарам в сторону, по мере освобождения лучших «плацкарт».

Незнакомец представился старосте:

— Доктор медицины психиатр Эдвин Меркелиус, из Вены. Шесть часов назад выехал на моем «Опель-Капитане» из дому, за пирожными к утреннему кофе для мамы... Когда вышел от кондитера с покупкой, увидел, что у дверей стоит еще один «Опель-Капитан», разительно похожий на мой. Весьма вежливо меня пригласили в чужую машину, отобрав ключ от моей. Мой «Опель» поехал сзади... Привезли на аэродром, прямо к «Дугласу», готовому к отлету. Беспосадочный рейс до Москвы — я прочел эту надпись в аэровокзале. Оттуда — прямо сюда, в тюрьму. Здесь мне кое-что объяснил русский генерал. У меня потребовали расписку в том, что я не стану применять методов гипноза как в камере, так и при общении с администрацией. В случае нарушения грозили приглашением сюда Вольфа Мессинга, чтобы он парализовал мою силу... Это меня не особенно устрашает, ибо я и не думал злоупотреблять средствами психического воздействия на товарищей («камераден») или на них (кивок в сторону двери).

— Как вы полагаете, в чем причина вашей доставки сюда?

— Мне это разъяснил генерал. Он запретил мне даже малейшие намеки на этот счет. Позвольте мне пока не нарушать этот запрет. Хотя я чувствую в вас человека, кому я готов довериться решительно во всем!

— Спасибо! Но отложим беседу до утра. Жаль устраивать вас около параши, но... сами понимаете! Это порядок общий.

Надо было видеть, каким великолепным жестом доктор Меркелиус кинул свой плащ на забрызганную мочой доску нар, как сладко он потянулся на этом ложе и, подсунув локоть под голову, тотчас заснул или талантливо притворился спящим.

Утром старосте Валь деку довелось пережить нечто удивительное. Под его нарами стояло несколько заключенных, как раз из числа тех, кого Рональд считал самыми злыми и отчаянными. Они переминались смущенно.

— Слышь, староста, будь человеком! Доктора-то из Вены... поместил бы рядом с собой. У вас там просторно... Батя адвокат малость подвинулся бы, доктору и лечь тут, между вами. Мы ему исподнее достали — он в одних трусах под костюмом был. Вели ему к вам на нары лезть. Золотой доктор!

Рональд дипломатично не подал и виду, насколько пришлось ему по душе это предложение. Он хмуро подвинулся на своей просторной жилплощади, как бы уступая требованию камерного веча. И... обрел собеседника и друга, о каком и не мечтал.

Чем же снискал венский доктор уважение этих озлобленных людей?

Пока староста спал, доктор, оказывается, уверенно унял у эпилептика приступ истерики, вызванный долгим и жестоким допросом. Приступ уже грозил перейти в судороги падучей, и доктор умело предотвратил это. Потом через корпусного вызвал тюремного врача четко и требовательно предписал тому дальнейшие меры и не позволил тюремщикам увести больного из камеры. Все это происходило тихо, притом дежуривший врач понимал по-немецки и явно проникся уважением к венскому коллеге.

Когда камера успокоилась, он согласился «погадать» желающим по линиям руки их ближайшие судьбы. Сделано это было шутливо, однако хиромант оказался на высоте положения: одному посулил близкое освобождение, другому подсказал, как держаться на следствии, третьему прямо посоветовал надолго запасаться терпением, но оставил ему надежду на льготы после отбытия половины срока. С удивительной достоверностью он по руке или по почерку указывал людям их способности и склонности, счастливое для них время года, месяца и недели, давал советы насчет выбора будущей лагерной специальности. Когда же ребята в благодарность притащили ему пару белья, он надел его лишь тогда, когда удостоверился, что оно действительно было чьей-то запасной парой.

Этот удивительный человек сразу стал учиться у Рональда русскому языку. Историю и теорию языка он схватывал на лету, а разговорной практики ему хватило на обоих ярусах нар, среди 118 собеседников! В любом углу камеры можно было увидеть его серебристую проседь, живые, внимательные глаза, спокойные жесты, услышать его смех или первые русские фразы. А месяц спустя он по-русски прочитал лекцию о гипнозе, пояснив, что не может в силу обстоятельств применить и показать даже простейшие свои приемы. Но как только кто-то недоверчиво промычал (мол, может, хвастает доктор), Эдвин Меркелиус улыбнулся, махнул рукой в сторону скептика и... все увидели того в глубоком сне. Доктор приказал ему поднять ногу неестественно высоко вверх и минут на пять оставил его в нелепой и смешной позе. Разбуженный доктором, он похлопал глазами и стал послушно отвечать на вопросы психиатра. Сказал, что видел себя сейчас в родительском доме подростком, ехал на возу сена, баловался с другими подростками. Его спросили: «А ногу зачем задирал кверху?». Разбуженный отрицал наотрез, будто долго держал ногу на весу так, словно хотел дотянуться до потолка. Других демонстраций своей гипнотической силы доктор Эдвин Меркелиус не делал: подписка как-никак обязывала!

Свою родную Вену он называл городом безумцев и психиатров. Занимал он там должность главного врача в клинике для умалишенных подростков, был к тому же еще и главным графологическим экспертом при венском магистрате. Сверх того, имел еще немалую частную практику как психиатр и целитель нервных заболеваний. Рассказывал Рональду и узкому кругу слушателей о многих своих пациентах, от знатного индийского раджи до простых текстильщиц. Рассказывал, в частности, о случаях полного исцеления полового бессилия и пояснил, что 97 процентов людей, страдающих этим заболеванием, на самом деле физически полноценны, и лишь внушили себе (обычно под влиянием каких-то любовных неудач или насмешек), будто для них «давно все кончено». Как правило, после курса психотерапии больные забывали свой недуг...

Узнал Рональд и причину ареста д-ра Меркелиуса. Оказывается, он полюбил молодую женщину из весьма одиозного семейства! Невестой его была не кто иная, как родная младшая сестра... германского фюрера Адольфа Гитлера. Правда, отношения между братом и сестрою были весьма прохладные и натянутые. Внешне они ограничивались почтовыми поздравлениями к Рождеству и к «Гебуртстагу»[30]. Он регулярно присылал поздравительную открытку из Берлина в Вену, она отвечала такой же открыткой из Вены в Берлин. Многие годы они не виделись, не переписывались и ничего общего у них не было.

Почему же доктор все-таки очутился в московской «тюряге»? Дело в том, что советское командование, а в первую очередь сам мудрейший советский фюрер, долго не могли поверить в самоубийство Гитлера и старательно искали следы сего «беглеца». Всех, кто мог иметь хотя бы малейшее личное отношение к фюреру, СМЕРШ и иные госорганы привлекали к следствию, требуя показаний, куда спрятался Гитлер.

Чтобы юридически как-то оправдать эти незаконные аресты и задержания людей, ни в чем не повинных, изобретались дополнительные обвинения. В этой области советские госорганы обладали широчайшим опытом! В частности, доктора Эдвина Меркелиуса обвинили в умышленном убиении своих пациентов.

Рептильная газета «Фольксштимме»[31] выступила с инспирированной заметкой о фашистском изуверстве над больными детьми в клинике д-ра Меркелиуса: мол, перед вступлением советских освободителей и накануне эвакуации клиники больные дети были попросту отравлены. Совершено это было по приказу шефа Гестапо Гиммлера...

— А что же произошло на самом деле? — осведомился Рональд у доктора. — О том, что Гестапо приказывало уничтожать больных, пленных и просто неработоспособных пациентов, говорят многие свидетели.

Именно такое распоряжение я и получил перед эвакуацией клиники, — подтвердил доктор. — Хуже того: прибыла комиссия из Гестапо для проверки исполнения гиммлеровского приказа. Но мы, врачи клиники, получили предостережение за сутки до приезда комиссии и сделали, что смогли: слабых, дебильных детей, имевших родственников, мы просто развезли по домам. Большинство сирот мы аттестовали как «вполне трудоспособных» — такие подлежали не уничтожению, а эвакуации, то есть, их жизням прямой опасности пока не грозило. Оставалось несколько лежачих кретинов, безнадежных идиотов, пожиравших свои экскременты и содержавшихся в особом клиническом отделении не столь во имя христианского милосердия, сколь ради пополнения знаний о крайней патологии. Эвакуировать эти обрубки, лишенные каких-либо признаков сознания, не было никакой практической возможности в условиях столь жестокой войны — у нас не имелось ни транспортных средств, ни особых утеплительных и питательных систем... Гестаповцы и разговаривать о них не стали: их медик за полчаса покончил с шестью кретинами, ввел им в вены воздушный тромб обыкновенным шприцем. Кстати, в медицинской теоретической литературе не раз ставился вопрос о том, гуманно ли продление жизни таких безнадежных больных. К чести советской медицины надо сказать, что она всегда четко стоит за сохранение жизни больного до естественного конца... Так вот, газетную версию о моем «соучастии» в гитлеровской расправе над больными детьми — вы только представьте себе, как это звучит! — и использовали для моего ареста. А когда я стал объяснять советскому генералу, как на самом деле мы спасали наших больных, в ком тлела хоть искорка разума, генерал только улыбнулся и отмахнулся — его интересовали лишь подробности взаимоотношений моей невесты с ее братом!..

В те летние тюремные дни герой этого повествования испытал однажды прилив радостной надежды: Московский Военный Трибунал отказался принять дело офицера Вальдека к слушанию «за недоказанностью обвинения». Вероятно, били в глаза противоречия в показаниях свидетелей!

Когда Рональд расписался у дверного оконца в том, что он поставлен в известность об отказе Трибунала судить его, доктор Меркелиус тряс ему обе руки и поздравлял с близкой свободой.

— Вы уже почти дома, мой дорогой друг! Как я счастлив за вас! Видите, как были неоправданны ваши сомнения насчет беспристрастия Советской юстиции! Признаться, и до нас на Западе доходили тревожные вести о вашей стране — в годы создания колхозов и потом, когда у вас столь жестоко карали оппозиционеров, но я никогда не допущу мысли, чтобы при социалистическом строе могли бы от юстиции пострадать безвинные! Я верю: это может происходить лишь как исключение и убежден, что лично вы не будете этим исключением из советского гуманизма!

Месяцем позже группу заключенных вызвали из Рональдовой камеры «с вещами». Но на освобождение, как надеялся доктор, этот вызов не походил! Рональд обнялся с доктором, тот еще раз повторил свои светлые прогнозы, но, видя выражение лиц тюремщиков и состав вызванных — это были хмурые давно арестованные люди с тяжелыми обвинительными статьями — доктор просто перекрестил товарища и просил любыми путями известить камеру, какова судьба всех, ныне уводимых куда-то...

Опять было долгое сидение в одиночном боксе и в пустой комнате, куда Рональда ввели с какими-то странными предосторожностями — даже под руки чуть-чуть поддержали! — оказался один стол, за столом — один человек, будто вовсе без лица, до того человек этот был внешне усреднен и лишен обыкновенных человеческих примет; он тоже предложил Рональду Вальдеку расписаться на обороте какого-то документа форматом в полстранички. Безликий представитель социалистической юстиции не дал Рональду времени даже бегло пробежать глазами строки документа. Не позволил он взять этой бумажки в руки, быстро перевернул и сказал:

— Распишитесь на обороте в том, что вы поставлены в известность о решении Особого Совещания...

— Но я и прочесть не успел!

— Ставьте подпись, сейчас я прочту вам сам...

И прочитал вслух, позволяя обвиняемому следить глазами за текстом: «...Особое Совещание постановило: Вальдека Рональда Алексеевича, 1908 г.р., беспартийного, женатого... звание... должность... за клеветнические высказывания о советской действительности... согласно ст. 58-10, часть II УК РСФСР подвергнуть заключению в исправительно-трудовых лагерях сроком на 10 ЛЕТ, С КОНФИСКАЦИЕЙ ИМУЩЕСТВА...»

Осужденный не упал на стул (предусмотрительно поставленный чуть в сторонке), не зашатался, даже не очень удавился. Ведь он не разделял оптимизма своего друга-доктора и не был убежден в безупречной справедливости советской юстиции. Напротив, живущему в стране, имеющему кое-какой опыт, добытый за последние десять — двенадцать лет, было очевидно, что страна вступает в новую полосу террора и массовых гонений.

Вождь народов никак не мог простить этому народу свои собственные просчеты и неудачи. По счетам истории народ теперь и должен расплачиваться всем — и шкурой, и кровушкой, и лишениями! И за неудачное начало войны, и за все материальные потери (потери иные, кроме материальных, Вождя мало тревожили), и за нехватку терпения, хотя в истории человечества не было примеров столь великого долготерпения, какие явил человечеству в этой войне народ великорусский, а с ним и «меньшие братья», белорусы, украинцы и прочая, и прочая люди наша... Но у Вождя были на сей счет иные понятия, и он это показал!

Чем ближе усматривался конец войны, тем свирепее становился террор — Вождь мстил своим обидчикам. Аресты опять стали явлением повседневным. Косяками шли в новые и старые лагеря эшелоны бывших военнопленных (как смели выжить!). Этап за этапом гнали на Север тех, кто уцелел в оккупации под немцами, румынами, мадьярами, итальянцами.

Грубо насильственно, поголовно выселяли с Кавказа, Крыма, Украины и Прибалтики десятка полтора народностей, признанных виновными в пособничестве врагу. В тюрьме говорили о депортации чеченцев, месхов, карачаевцев, ингушей, крымских татар, калмыков, болгар, греков, бывших немецких колонистов с Юга и всех жителей ликвидированной Республики немцев Поволжья; тысячами выселяли из Прибалтики латышей, эстонцев, литовцев. Здесь, в Бутырках, оказалось немало свидетелей этих жесточайших расправ над «националами». Называли и фамилии тех партийных и чекистских руководителей, кто отличался особенной бесчеловечностью. Прибалты упоминали Суслова, кавказцы с ужасом называли генерала Серова. Передавали, как автоматчики окружали ночью обреченное селение, как выгоняли из саклей и хижин сонных жителей, как беспощадно расстреливали любого, кто пытался бежать в горы... Были случаи сопротивления, глухо шептали о восстании в горах Грузии и Дагестана. Их зверски подавляли с воздуха (и с тех пор в долинах устроены небольшие секретные аэропорты со взлетными площадками для истребителей). Обо всем этом перешептывались в камере... Где ж тут было черпать оптимизм и веру в некую абстрактную справедливость? Напротив, слово «арестован» звучало как «погребен заживо, навеки». Об арестованных не принято было даже спрашивать родственников... Арестован — значило: зачумлен, проклят, стал прокаженным!

Уничтожались его дневники, письма, фотографии. Иначе о его родных скажут: пособники врагу народа! Вычеркнуть его, забыть!

В прежнюю камеру осужденных уже не возвращали, потому и вызывали с вещами. Привели уже под вечер в так называемую «церковь». Оказалось, что бывшую тюремную церковь давно приспособили под этапную камеру, всегда битком набитую. Но сначала сводили в баню на том же этаже, где находилась прежняя камера, и Рональд Вальдек, памятуя о своем обещании доктору, забрался повыше к притолоке и куском кухонного мыла написал на кафеле: Р.Вальдек — 10 лет. Говорили, что эта внутренняя почта действует безотказно. Значит, доктор и остальные товарищи узнают о судьбе осужденного майора, своего бывшего камерного старосты! Узнает и, верно, очень опечалится венский доктор Эдвин Меркелиус, человек проницательный, мудрый и добрый, но излишне поторопившийся с прогнозом рональдовой фортуны!

Глава девятнадцатая. СТРАНА ЛИМОНИЯ