Агван-Доржи сидел и перебирал четки, прислонившись спиной к Синему Камню, но в какой-то момент насторожился и чуть замедлил движение пальцев, бусы провисли на нитке и, слегка дрогнув, зашелестели, как желтеющие листья, сорванные порывом ветра с дерева и еще не осознавшие своего падения, но уже ощутившие неизбежность окончательного увядания. Это случилось, когда монаху помнилось, что в камне скребется кто-то, точно бы стараясь выйти из ледяного нутра. Но, привыкнув принимать исходящее от ближнего мира как нечто рожденное сознанием, Агван-Доржи и теперь недолго пребывал в недоумении и, настроившись на прежний благостный лад, впрочем, далекий от утишенности чувств, к чему он стремился, снова подвинул к глазам четки и стал неторопливо перебирать их, уносясь мыслью к ясному, а вместе смутному, но как раз этой смутностью и притягательному, влекущему к себе тем сильнее, чем неугадливее становилось. Близ монаха суетились духи, окружившие Камень, были они маленькие, с острыми лисьими мордочками, в них при желании можно было углядеть что-то от человеков, присущую им суетливость и опаску, словно бы кто-то в состоянии потревожить их мельтешение. Но у Агвана-Доржи не возникало такого желания, хотя он отчетливо видел духов и даже улавливал, о чем они лопотали, но это ничего не страгивало в нем. Монах уже привык к тому, что возле Синего Камня он во всякую пору отыскивал душевное успокоение, а нередко тут на него нисходило созерцание; он видел себя бойким степным мальчиком, сидящим у ночного аргального костра бок о бок со старым отцом; слышно, как шуршат в огне, раскалываясь, сухие коровьи лепехи и всхрапывают кони, пасущиеся возле костра; отец привычно молчит, неподвижно глядя перед собой; иной раз на смуглое, узкоскулое лицо набегает тень, она пугает мальчика, ему хочется плакать, нередко это желание делается так велико, что он не выдерживает и несвычно с тем, чему учили, поддается чувству, вскакивает с прохладной земли, подбегает к отцу, тормошит его:
— Отец!.. Отец!..
Все же это не сразу помогает, отец еще долго не расстается со своими мыслями, когда же оборачивается к сыну, говорит с легким укором в свистящем голосе:
— Слаб ты, неразумен, не видишь, что и в небе не так уж часто страгивается, бывает тихо и спокойно. Зачем же это ломать?
Но лишь время спустя Агван-Доржи понял, о чем толковал отец; надо было, чтобы однажды тот не отозвался на зов сына, сидел неподвижно и прямо, вытянув перед собой руки, и аргальный огонь лизал их, учернял, и в глазах у него сияла луна, а в лице было что-то нездешнее, умиротворенное, точно бы он, наконец-то, обрел то, что искал… В предрассветье луна в ближнем небе погасла. Но, может, не так, и она вся, до предела ужавшись, вошла в глаза отца и там сияла. Появились люди и сказали, что отец поменял форму, и это благо. Мальчик не понял, почему это считалось благом? Он понял это, когда завершил свой первый земной круг, и возблагодарил Уводящего от мира иллюзий в тот ничем не определяемый и ни к чему не влекущий, только к познанию небесной сути и в малом лесном звере, заматеревшем в глухом неразумьи. Но вот что странно… Отчего люди не всегда умеют отыскать эту суть и, как в омут, погружаются в сансару[1] и делаются однозначны, бледны и невыразительны, определяемы с первого взгляда, как будто нет в них ничего от таинства небесной природы, которая так величава и пространственна, что даже обретшим нечто от святейшего Будды иной раз становится не по себе, и манящее, в чем-то тревожащее вдруг увидится их внутренним взором, и тогда сомнение коснется души: а все ли я сделал? Не упустил ли чего?.. Но то и хорошо, что недолго держаться сомнению в душе очищенного от земных грехов, и вознесется она при взгляде на творение лучезарного Будды и утвердится в его Законах, отпущенных Всеблагим сияющим небом.
Да, так будет. Агван-Доржи не сомневался, и отыщется в нем еще не до конца разбуженный теплый и ясный свет и сольется с Божественным. Ну, а пока… пока он ищет свет, далекий от ближнего, земного. Он потому в свое время и ушел из буддистского монастыря, что слишком все привычно сделалось там, помнилось, что он пребывает в суете, чуждой благому Небу, хотя и не знает, отчего бы?.. Как раз в монастыре все располагает к тихой мирной жизни, и редко когда под ногами у человека скрипнет ветка, лишь в те поры, когда во врата храма войдет чужой, сами монахи ходят бесшумно, и травка не колыхнется после них. Нет, не потому однажды он не вернулся в свою келью, что близ нее стало суетно; суетно стало в душе, и он сказал об этом Настоятелю храма и попросил отпустить его, и тот не возражал. Но еще долго в памяти Агвана-Доржи жили леты, проведенные за монастырскими стенами; попав туда мальчонкой после смерти отца, Агван-Доржи больше не возвращался в родные степи, и скоро они сделались для него далекими, не влекущими к себе, никто не посещал его, когда он стал хувараком, и в нем не просыпалось желания встречаться с кем бы то ни было, но не потому, что он захудел сердцем, просто осозналось слабым его разумом, что ему этого не нужно, как не было нужно святой Миттакали, однажды сказавшей:
«Боль вошла в меня, когда я увидела ближний мир. И тогда я уединилась в келье и предалась размышлениям. О, тяжко мне! Что привело меня на путь греха? Мной овладели страстные желанья. Но ведь как мало жить осталось мне! Иль не сумею я достигнуть освобождения, Пока не обрушились на меня болезнь и старость, И не превратилось в прах мое грешное тело?!..»
С юных лет Агван-Доржи искал в себе тайную силу, уводящую от ближнего мира, и, коль скоро что-то тут удавалось, испытывал чувство не то чтобы радости, она ведь от неразумья земного человека, удовлетворения, скорее, сосредоточенно тихого и не способного ничего стронуть в душе. Но с летами это чувство разгладилось, размягчилось и уж едва только стало замечаемо им; все, исходящее от земного бытия, отстранилось, и он уже мог спокойно думать о нем не только во время песнопений, а и в другое время, когда принужден был заниматься обыкновенно земными делами, необходимыми для поддержания в теле жизни. Тут он мало в чем отличался от других монахов. Отличие наблюдалось в ином: он редко когда сознавал себя человеком, привезенном из далекого забайкальского улуса родственниками и связанного с ними множеством нитей; те нити оборвались сразу же, как только ощутил себя страждущим извечного, от неба идущего блаженства. Люди сделались для него все на одно лицо, равноудаленные и равноприближенные к нему, даже если поклонялись другому Богу и искали в душе не подвигающее к небесному творению, а уводящее от него; он и тогда не отказывался от них, называя братьями и сестрами, хотя и сочувствовал им, но не предпринимал ничего, способного увести от неразумья и подвинуть к истине, единственно согревающей в мире иллюзий. Он полагал, что каждому на земле отпущена своя тропа, и, если она еще не слилась с той, что считается единственно верной, значит, не приспело время.
Он ушел из монастыря, и для него началась другая жизнь, вначале как бы ужавшая все в душе, растоптавшая ростки приближенности к истине и к небесному свету, взлелеянные в нем монастырскими учителями. Но только вначале. Воистину, время лечит, хотя и бестелесно и подобно воде, слитой в домашний котел, быстро покрывается плесенью, впрочем, при легком колыхании легко снимаемой, утягиваемой ветрами жизни. Подоспел день, когда Агван-Доржи обрел нужную для существования среди людей стойкость, пускай и не ту, от сердечной твердости, слабую и едва ли в миру замечаемую. И даже больше, все, встречавшиеся с ним, удивлялись его отстраненности от жизни, полагали, что ничего не смыслит в ней. Не привыкнув к тому, что выталкивалось за рамки их понимания, люди, пускай и невольно, норовили затруднить его жизнь, вывести из состояния равновесия и неустремленности ни к чему. И, надо сказать, это нередко удавалось им. И тогда смятение нападало на Агвана-Доржи, он с грустью думал, что монастырские учителя были правы, и он, отойдя от свычного сердцу поиска истины, не сможет противостоять злу и утратит все, что накапливалось сознанием. Сказывали учителя:
— На чем мир держится, как не на противоборстве добра и зла, малого с большим, смутного с ясным, преклоненного к земле с тем, что являет нам в минуты высшего просветления благодетельное небо?.. Надобно вам, о, ученики, уметь отстранять одно от другого, но не для того, чтобы отказаться от чего-то в угоду собственному желанию, которое есть с дерева сансары оборвавшаяся ветвь, а для того, чтобы укрепилась мысль о вашем назначении, далеком от иллюзорного мира. Мы полагаем, что достичь этого лучше за монастырскими стенами в непрестанных молитвах и раздумьях, только они возвышают рожденного в человеческой форме.
Он вспомнил слова учителей, и, может, это, а может, то, что оставалось в нем нетронутым и самыми злыми, от окружающего мира, подвигами, удерживало его на краю, и он говорил:
— Все так… Однако ж и то верно, что покой, нисходящий на меня, не есть что-то чуждое мне и далекое, он родился в моем сознании, а уж потом оторвался от него, но, укрепясь, вернулся ко мне, подобно тому, как дождевая вода, упавши на землю, превращается в пар, который подымается вверх и уже там, собравшись в грозовые тучи, снова проливается на землю дождем. «Устремленность к истине, что живет во мне, хотя и колеблема, не стронется с места, — мысленно сказал Агван-Доржи. — Я и в монастыре нередко отмечал суету среди людей чаще в празднование Белого Месяца, эта суета уводила от тихого созерцания, в котором пребывал мой ум. Я думал, что вдали от монастыря я обрету более стойкое начало. Но в миру оказалось еще хуже. И я растерялся и разум мой помутился, отчего я не помню, что однажды случилось со мною…»
Агван-Доржи и верно, не помнил… От того, теперь уже неближнего времени в сознании остались какие-то странно изогнутые тени, дивно похожие на людей, а еще кельи, глухие, с зарешеченными окнами, тоже на удивление изогнутыми, точно бы кто-то огромный и сильный сжал их, а потом запамятовал выправить. Что-то такое было… Было… А потом вдруг исчезло, и он увидел себя на таежной тропе невесть куда бредущим в старом желтом халате и с палкой в руке. Следом плелся большой рыжий пес со взвалявшейся шерстью. Агван-Доржи тогда обернулся к нему, подождал, пока тот не приблизился и не ткнулся в колени темной, длинной мордой, спросил тихим, гортанным, не сразу им самим узнанным голосом: