Самое спокойное время года – осень – на этот раз выдалось хлопотливым, переполненным новостями, а более того – слухами. Обычно такая степенная, сытая и довольная собой, Москва ныне изнемогала под гнетом событий, отзвуки которых будоражили ее почти ежедневно. И хотя события эти происходили где-то далеко – настолько далеко, что большинство москвичей и не знали, где именно все случалось, в каких землях и народах, – Москва страдала ими искренне, заинтересованно и затяжно.
– Что в Сербии, не слыхали?
– Бои, батенька, сражения!
Крестились москвичи, о своих думая. Брови хмурили, рассуждать начинали.
– Говорят, у турок генерал объявился, из молодых. Осман-паша, что ли.
– Оставьте, что вы!
– Нет, право…
– Ну откуда, скажите на милость, откуда у них полководцы? Англичане у них полководцы, если вам угодно знать. Англичане!
Как ни обидно было москвичам, но в далекой (и такой близкой, как выяснилось!) Сербии генерала Черняева били не англичане, а самые что ни на есть природные турки. И в этих боях тогда впервые прозвучало имя дивизионного турецкого генерала Османа Нури-паши. Войска его отличались дисциплиной, упорством, гибкостью маневра, быстротой и решимостью; аскеры Осман-паши не боялись знаменитых штыковых атак, в которые с отчаянной бесшабашностью бросались измотанные боями русские волонтеры.
– Нет, не может того быть! – протестовал против очевидности рядовой москвич, три месяца назад проводивший в Сербию собственного сына. – Разве ж турки могут нас бить?
Но втайне, про себя, любой москвич, любой ура-патриот из Охотного ряда знал, что нет в Сербии никаких англичан, что бьют плохо организованную, плохо вооруженную и растянутую по Мораве армию Черняева те самые турецкие генералы, о которых в России не было принято говорить всерьез еще со времен Румянцева-Задунайского.
29 октября принесло турецкой армии решительную победу при Кружеваце. Отдельные волонтерские соединения и конная группа Медведовского были рассеяны, сербской армии более не существовало, и путь на Белград был открыт. Через четыре, много – шесть дней передовые турецкие части намеревались вступить в столицу Сербии, сломив в пригородах последние заслоны повстанцев и народного ополчения. Ни легендарная отвага черногорцев, ни упорство сербов, ни кровавые жертвы боснийцев и герцеговинцев, ни энтузиазм волонтеров не смогли поколебать могущества Блистательной Порты. Первый штурм османской твердыни немногочисленными и не объединенными единым знаменем славянскими силами был отбит. В Константинополе готовились к параду.
Однако преждевременно. 31 октября русский посол граф Игнатьев ультимативно заявил правительству Блистательной Порты:
– Если в течение двух суток не будет заключено безусловное, распространяющееся на всех воюющих перемирие сроком от шести недель до двух месяцев и если начальникам турецких войск не будет отдано решительных приказаний немедленно прекратить все военные операции, то дипломатические отношения будут прерваны.
И отправился демонстративно укладывать чемоданы. Турки остановили победоносный марш на Белград, Сербия была спасена, но Александр II уже не мог остановиться. Через две недели был отдан приказ о мобилизации шести армейских корпусов: Россия бросала меч на славянскую чашу весов.
Зашевелились полки, артиллерийские и инженерные парки, санитарные и обозные части. Снимались с насиженных мест, пополнялись на ходу, уже торопясь, уже поспешая куда-то. Заскрипели по дорогам армейские фуры, подскочили цены на овес, и – еще до войны, еще лишь возвещая и предчувствуя ее, – зарыдали бабы на Руси. Привычно, отчаянно и безысходно:
– Прощайте, соколы!
Уходили полки. Надрывались оркестры. Улыбались сквозь слезы женщины. Изо всех сил улыбались, потому что нельзя было, недопустимо и жестоко было огорчать тех, кто уходил, печатая шаг под полковой оркестр.
– Куда, братцы, путь держите? – спрашивали с обочин украшенные медалями крымские инвалиды.
– Турку бить, отцы!
– Посчитайтесь, братцы! Дай вам Бог!
В общем потоке снялся с зимних квартир и 74-й Ставропольский пехотный полк. Четырьмя колоннами (четвертую, хозяйственную, вел подполковник Ковалевский) стягивался к Тифлису по скверным и страшным кавказским дорогам.
– Дай вам Бог, братцы!
А Москва странно встречала события.
В Охотном ряду толковали о проливах, Константинополе, поруганной вере и скорой победе.
Студенчество шумело на сходках (косились жандармы, вслушиваясь напряженно), едва ли не впервые искренне и восторженно приветствуя грядущую войну. Здесь громко пели песни и громко требовали свободы. Не для себя, правда, – для всех славян разом.
Москва бульваров, Садовых, Поварской и Арбата негромко печалилась о неготовности армии, о запущенности управления, о плохом вооружении. Пророки в генеральских мундирах грозно предрекали тяжкие бои и неблизкую победу.
На Рогожской считали, неторопливо ворочая миллионами. Убытки на Сербию списали сразу: тут не мелочились, думали крупно и решали крупно. Война требовала денег, но обещала прибыль.
В Тверских переулках…
Да, Москва хоть и говорила о разном, но думала об одном. Уж везде решили, что войны не миновать, что война та будет славной и гордой, что не себя спасаем, а братьев своих, и оттого восторг и нетерпение выплескивались через край. И войной, этой грядущей войной дышало сейчас все.
1876 год неторопливо отступал в историю.
Часть вторая
Глава первая
Новый, 1877 год огорошил известием, на время заслонившим все – и предвоенный ажиотаж, и велеречивые заседания, и искренние восторги, и женские слезы: в Киеве лопнул частный коммерческий банк. Газеты взахлеб писали о систематическом воровстве, о фальшивых книгах, что велись еще с 1872 года, о ложных балансах и дутых отчетах. Основными виновными задолго до суда были повсеместно объявлены кассир, бухгалтер да контролер.
– Дурной знак, – торжественно изрекла Софья Гавриловна. – Год крахов. Вот увидите, грядет год крахов.
Пророчество имело под собой некоторые личные основания. Каким бы ни был Иван Гаврилович скверным отцом, а столпом семьи он все же являлся – не сердцем, не осью, а именно столпом, подпиравшим весь семейный бюджет. И стоило этому столпу рухнуть, как Софья Гавриловна с удивлением обнаружила, что Олексины совсем не так богаты, как это представлялось со стороны. Псковское имение оказалось заложенным под чудовищные проценты, рязанское и тверское – разорены до крайности. Требовалось что-то предпринимать, что-то немедленно делать, но свободных денег было немного, и Софья Гавриловна начала с того, что быстро продала богатому мануфактурщику московский дом.
– А ты – вон, – сказала она Петру.
Петр заплакал. Ни о чем не просил, только размазывал слезы по толстым щекам. Игнат забеспокоился, заморгал, засуетился:
– Барыня, Софья Гавриловна, пожалей дурака!
– Молчи! – оборвала тетушка. – Ты покой заслужил, а с его шеей пахать надобно. Вот пусть и пашет. И письма не дам, и не отрекомендую. Вон!
Игнат промолчал. Голова его теперь тряслась безостановочно, да и ноги слушались плохо. После продажи дома перебрался в Высокое, жил тихо, целыми днями пропадая на кладбище возле двух мраморных крестов. Перед Рождеством не вышел к ужину, позвать забыли, а утром нашли уже холодного.
Продав московский дом и заткнув вырученными деньгами дыры в хозяйстве, Софья Гавриловна уверовала в собственную деловую хватку и заметно повеселела. Очень сдружившись с Варей, безропотно помогавшей во всех ее начинаниях, вечерами заходила в ее комнату помечтать.
– Ну, проценты мы уплатим. Хорошо бы, конечно, лес продать. Но побережем, побережем! Нам, голубушка, еще три свадьбы поднимать.
– Какие три свадьбы?
– Машину, Таисьи и вашу, барышня, вашу!
– Маша с Таей без вас женихов сыщут – курсистки. А я… Ах, оставьте вы меня, тетушка милая, оставьте!
– И не подумаю, – строго говорила Софья Гавриловна. – Видала, сколько красавцев в Смоленск пожаловало? Да все при мундирах, при усах и саблях!
Но Варя только вздыхала. Дни шли, а знакомств не прибавлялось, хотя в Смоленске и вправду появилось много офицеров.
И, вздыхая, Варя все же ждала и верила.
Незадолго до Крещенья ливрейный лакей доставил надушенное письмо: Александра Андреевна Левашева приглашала на благотворительный базар, предлагая Варе взять на себя продажу оранжерейных роз («Уж у вас-то, душенька моя, все непременно за золото скупят, а золото сие на организацию госпитальных отрядов пойдет, на святое общеславянское дело…»). Варя по-детски обрадовалась, до счастливых слез. У лучших мастериц заказали платье по парижским фасонам, подобрали шляпку с лентой из белого шелка, и в назначенный час Варя заняла место в украшенном цветами киоске, проведенная туда лично самой хозяйкой.
– Вы прелестны сегодня, душенька, и шляпка вам очень к лицу, – сказала Левашева, милостиво потрепав Варю по щеке надушенной рукой. – Уверена, что среди покупателей найдутся истинные ценители живой красоты.
Варя поняла намек, покраснела и потупилась. Александра Андреевна ласково улыбнулась ей и вышла, и Варя наконец-то могла прийти в себя, успокоиться и оглядеться.
Весь просторный зал Благородного собрания, где обычно давались парадные балы, которые по традиции открывал сам предводитель дворянства, в этот день был тесно уставлен легкими, изящно убранными киосками. В них уже заняли места барышни, нарядные и взволнованные, готовящиеся продавать ленты и игрушки, брелоки и платочки, собственное рукоделие и прочую мелочь, за которую приглашенные должны были расплачиваться, не спрашивая ни цен, ни сдачи. Варя быстро окинула зал, улыбнулась знакомым, с ликованием отметив, что ее киоск и больше и наряднее других и что только она торгует сегодня розами из оранжерей самой Левашевой. Вокруг нее на полу и на прилавке стояли большие вазы с живыми цветами, но голова ее сладко кружилась не только от аромата, что источали свежие, обрызганные водой розы. Пришел ее час, ее выход на сцену, и великое значение этих мгновений Варя ощущала всем существом своим, и сердце ее билось отчаянно и весело. Сегодня, именно сегодня должно было нечто произойти, нечто очень важное, огромное, чему должна была подчиниться ее жизнь отныне и до самой кончины.
Все восемь двустворчатых дверей распахнулись одновременно, оркестр на хорах заиграл марш, и в зал торжественно вступили гости. Впереди шла Левашева под руку с губернатором.
– Хочу представить вам, ваше превосходительство, нашу очаровательную цветочницу, – сказала она, подводя сановного старика к киоску. – Это Варенька Олексина, дочь, увы, покойного ныне Ивана Гавриловича и моя протеже.
– Весьма рад, весьма. – Губернатор ласково улыбнулся. – Цветы из таких ручек стоят золота, господа, не так ли? – Он положил на тарелку империал, выбрал розу и протянул ее Левашевой. – И помните, господа, что ваша сегодняшняя щедрость завтра обернется спасением сотен и тысяч русских страдальцев.
Сказав это, губернатор предложил руку Александре Андреевне и торжественно прошествовал к другим барышням, не задерживаясь, однако, нигде и ничего более не покупая. Совершив круг и открыв тем самым благотворительный базар, его превосходительство покинул зал, дабы не смущать никого своим присутствием. Левашева вышла вместе с ним, в зале сразу возник шум и веселый говор, а возле киоска Вари образовалась целая очередь желающих истратить золотой. Золотые эти то и дело тяжко падали в тарелку, разрумянившаяся и похорошевшая Варя еле поспевала сгребать их в ящичек и подавать розы и опомнилась только тогда, когда кончилось это волнующее звяканье золота и перед нею остался один-единственный покупатель, не спешивший ни покупать, ни отходить от ее киоска.
– Добрый день, Варвара Ивановна. Я был представлен вам, если припомните.
Варя едва ли не впервые с начала торговли подняла глаза. Перед нею, привычно улыбаясь ничего не выражающей улыбкой, стоял князь Насекин.
– Здравствуйте, князь. Какую розу вы желаете?
– Прошу извинить, я не любитель оранжерейных цветов.
– А…
Варя смешалась и, чтобы скрыть смущение, принялась с преувеличенным усердием наполнять цветами опустевшие вазы. Она доставала розы из ведер, спрятанных за прилавком, отряхивала и ставила в букеты, ожидая, что князь либо затеет разговор, либо уйдет. Но князь продолжал молча смотреть на нее, с грустью, как ей показалось, следя за каждым ее движением, и это было неприятно.
– Вы надолго в Смоленск? – спросила она, чтобы хоть как-то нарушить это странное молчание.
– Нет. А что же вы одна? Ваша сестра…
– Сестра в Москве, – поспешно и неучтиво перебила Варя. – Она стала курсисткой.
– Жаль, – сказал князь. – А я, представьте, еду в Кишинев и далее, куда двинется армия. Как там у Лермонтова? Кажется, «даст Бог, может, сдохну где по дороге».
– Ну зачем же столько горечи, князь.
– Может быть, вследствие того, что я не люблю оранжерейных цветов?
– Право, это странно…
– Прошу прощения! – громко и резко сказал коренастый господин, подходя к киоску.
Князь посторонился. Незнакомец коротко поклонился Варе, высыпал на тарелку несколько зазвеневших полуимпериалов:
– Из ваших рук, мадемуазель.
– Здесь… здесь слишком много, сударь, – растерянно сказала Варя, собирая по прилавку рассыпавшиеся золотые.
Князь неприятно растянул тонкие губы, изображая улыбку:
– Оранжерейные цветы стоят дорого, Варвара Ивановна.
И, поклонившись, неторопливо пошел к выходу. Варя проводила его глазами, вновь глянула на щедрого господина.
– Вы заплатили за всю вазу?
– Ровно один цветок. – Господин улыбнулся, показав крупные белые зубы. – Один, но из ваших рук.
– Благодарю, – сухо ответила Варя: ей не понравились развязные нотки. – Какую желаете?
– На ваш вкус.
Варя выбрала розу, протянула. Незнакомец взял цветок, неожиданно задержал ее руку.
– И тур вальса. У вас не будет отбоя от кавалеров, но тур вальса – за мной.
– Вы слишком… – Варя вырвала руку, – слишком вольны, сударь.
– Тур вальса! – Он вновь сверкнул улыбкой. – Думайте об этом туре.
Поклонившись, неизвестный ушел. Варя злорадно отметила мужицкую тяжеловесность его походки, усиленно занялась цветами, но не думать о танцах уже не могла. Сердилась на себя, на развязного, самоуверенного наглеца, старалась думать о другом и не могла.
Через час белозубый мужиковатый господин вновь появился подле ее киоска в сопровождении самой Софьи Гавриловны и был тут же ею представлен, правда несколько путано и невразумительно. Сверкнул улыбкой, высыпал несчитаную пригоршню золота, преподнес Софье Гавриловне розу, поклонился и ушел, демонстрируя увесистую походку и тяжелую несокрушимую спину.
– Миллионщик, – с легкой завистью сказала тетушка. – Но не то, не то. Женат. А ты молодцом, Левашева от тебя в очаровании.
– Он потребовал вальс, – пожаловалась Варя.
– Кто потребовал, этот… Хомяков? – Софья Гавриловна с усилием припомнила фамилию только что представленного ею господина. – Наглец, а придется. Много пожертвовал.
– Он мне антипатичен, тетя.
– Что делать, душечка, что делать! Они теперь персоны.
От кавалеров и вправду отбоя не было, и Варя танцевала без отдыха. Однако Хомяков не появлялся, танцы подходили к концу, и Варя невольно начала искать его глазами в группах офицеров. Но Хомякова нигде не было, и в душе Вари росла непонятная досада.
Она уехала домой, обласканная Левашевой и отмеченная в благодарственной речи самим губернатором. Тетушка была в восторге, всю дорогу то растроганно всхлипывала, то принималась целовать Варю, то строила грандиозные планы. Но сама Варя была угнетена и молчалива.
– Решительно не понимаю тебя, Варвара, – озабоченно объявила Софья Гавриловна по прибытии домой. – Феерический успех, покорение губернатора – и такое уныние. Отчего же уныние, поясни.
– Ах, оставьте меня, оставьте! – вдруг со слезами сказала Варя. – Я устала, я просто устала.
А у самой было чувство, что пообещали и пренебрегли. Причем и пообещали с расчетом, и пренебрегли рассчитанно и демонстративно. И чувство это никак не проходило, заслоняя собой весь тот зримый несомненный успех, который выпал ей на этом благотворительном базаре.
На следующий день поутру немолодой степенный мужик привез огромную корзину роз. Записки не оказалось, мужик на все вопросы поспешно отвечал: «Не могу знать», но у Вари сразу улучшилось настроение. Розы в корзине были точно такие же, как та, которую выбрала она вчера для Хомякова. «Какой странный, – думала Варя, расставляя розы по дому. – Вероятно, это от застенчивости. Вчера был развязен, сегодня понял, устыдился и замаливает, а все от застенчивости, и это мило… Господи, что это я?»
На третий день Хомяков явился лично. Варя была наверху, в Машиной комнате, увидела из окна, как он вылезал из саней, запряженных парой серых в яблоках рысаков, но спряталась, как когда-то пряталась от князя Маша. И – ждала, слушая, как замирает сердце.
– Кататься зовет, – с неудовольствием сообщила тетушка, входя. – Вот наглец! Поди откажи.
– Зачем же? – Варя не смогла сдержать улыбку. – Пусть обождет, сейчас оденусь.
– Варенька, это не он. Не он, ты понимаешь?
– Я хочу прокатиться.
– Это компрометантно. Тебе не кажется?
– Так поедем вместе. Тетушка, милая, право, поедем. Такие лошади!
– Да, лошади, – сказала Софья Гавриловна, помолчав. – Заманул. А меня не заманул, и я не поеду.
– Так пошлите с нами кого-нибудь. – Варя отвернулась, чтобы скрыть радость. – Это же ни к чему не обязывает, тетя. Это же так, просто так. Прогулка.
– Именно что просто так, – вздохнула Софья Гавриловна. – Ах, Варвара, Варвара! Не погуби. Только не погуби никого.
– Какие лошади! – с восторгом вздохнула Варя.
Тетушка расценила вздох по-своему и более не противилась. Показаться на таких рысаках после недавнего триумфа было даже полезно: возрастал не только престиж, но и кредит. Однако из гордости она не поехала с мужланом-миллионщиком, послав в качестве соглядатая шуструю, глазастую и ушастую Ксению Николаевну. Варя и укутанная в шали старушка сели в сани, и тысячные рысаки помчали по Смоленску, яростно кося налитыми глазами.
Через час Хомяков осадил разгоряченных коней у кондитерской Христиади, кинул вожжи невесть откуда выскочившему городовому и пригласил дам на чашечку шоколада.
Шоколад пили в отдельном кабинете, прислуживал сам хозяин. Напиток был густым и ароматным, пирожные таяли во рту, за окном, где городовой держал нетерпеливых лошадей, медленно падал снег, что обещало совсем уж сказочное продолжение поездки, и Варя была на седьмом небе.
– Я человек простой, Варвара Ивановна, – сказал Хомяков, испросив разрешения курить и усыпив бдительность Ксении Николаевны большой рюмкой шартреза. – Из мужиков, пробился хребтом да нахальством. Манерам не обучен, да, признаться, и не люблю их: жизнь надо брать за рога. Имею собственное дело, собственный капитал и жену, плоскую как икона.
– Извините, сударь, я не желаю слышать о…
– Так ведь я не жалуюсь, Варвара Ивановна, – грубовато перебил Хомяков. – Дело говорю, так уж извольте дослушать сперва, а там и решайте, как оно для вас повыгоднее. А в том дело, что от супруги моей детей я не имею, а иметь бы надобно очень, поскольку капиталы большие и все по рукам разойдется да растащится, коли наследников себе не обеспечу. Да, не дала она мне детей, без соков оказалась, яловая, зато богомольная.
– Сударь! – громко сказала Варя в надежде разбудить задремавшую в уголке Ксению Николаевну. – Вы о жене, о женщине, как о скотине! Это возмутительно и неприлично, и я прошу вас…
– Да погодите вы, – поморщился Хомяков. – Война – это прибыль бешеная, недаром я в дело влез. Так мыслю, что утрою капитал, ежели хоть годочек протянется. А кому миллионы пойдут? То-то же и есть, Варвара Ивановна, то-то же и есть. А вы – благородная, красивая, хозяйственная – чего же мне еще-то искать? Так что, считайте, нашел, я-то сам так считаю.
– Я… я не понимаю. – Варя очень растерялась. – Это все странно весьма, согласитесь же, что…
– Виноват, не все сказал еще. Сперва все как на духу скажу, а потом вы решать будете. Завтра я на юг уезжаю – склады мои туда двинулись, – так что либо сразу порешим, либо сутки думать вам да советоваться. До завтрашнего дня, до отъезда моего.
– Что же, что решать? – Варю вдруг кинуло в жар, лицо ее заполыхало, и Хомяков откровенно любовался им; она кожей чувствовала это и цвела, хорошела под этим уверенным мужским взглядом. – Позвольте, я не понимаю ничего. Какие-то намеки… Извольте же объясниться.
– Это верно, – Хомяков улыбнулся белоснежной молодой улыбкой, – правда ваша, Варвара Ивановна, намеками да экивоками дела не делаются. – Он вдруг резко подался вперед, перестав улыбаться. – Я про ваше положение все знаю, справки наводил. Именьица-то вот-вот с молотка пойдут. А дальше что? Один брат без вести сгинул, второй у графа учительствует, невелик барыш, третий без царя в голове, как говорится, а детей поднимать надо, учить, в люди выводить. А на какие капиталы, Варвара Ивановна? А?
– Позвольте, сударь, нам самим управляться со своими заботами.
– Сами не управитесь, тут деньга нужна. Большая деньга, Варвара Ивановна, увесистая. – Хомяков расчетливо помолчал, ожидая возражений, но их не последовало. – Ну так вот, я деньгу эту даю. Сам все векселя скуплю, расписки, обязательства, сам и сожгу на ваших глазах… в Кишиневе.
Он опять выждал, и опять Варя ничего не сказала. Не потому, что сказать было нечего, а потому, что хорошо знала долговые обязательства, скупить которые угрожал – то, что угрожал, не сомневалась – этот уверенный в своей силе мужчина.
– Я человек практический, Варвара Ивановна, – продолжал Хомяков. – Не купчина, не барышник, дело у меня крупное, и решаю я крупно: миллион для меня не убыток. Но языкам не обучен, вот какая история, а в Румынии по-русски не говорят. Ну, письма там, бумаги тоже на языке иностранном. И желаю я иметь при себе особу, и по-французски знающую, и не за жалованье одно мне обязанную, почему сразу миллион в обеспечение и предлагаю. Хотите – на булавки, хотите – семье отдайте, ваша на то воля полная. А на остальное моя воля, тоже полная, Варвара Ивановна. А там, глядишь, и жена помрет…
– Как… как вы смеете? – Варя вскочила, ногами резко отодвинув стул; он упал, зацепившись за ковер, Ксения Николаевна тут же проснулась. – В содержанки? В содержанки – меня, Олексину?.. Вы… вы негодяй, сударь. Негодяй!..
Хомяков, ничуть не испугавшись ни этого крика, ни сверкающих гневом глаз, с явным удовольствием наблюдал за Варей, удобно откинувшись к спинке стула. Обезоруживающая улыбка вновь появилась на его лице, а всегда настороженные глаза смотрели сейчас почти восторженно.
– Ух хороша! – сказал он весело. – Чудо! Всю войну ждать тебя буду, так и знай. Так что сама меня ищи, как надумаешь. Мы с тобой куда как добрая пара: полный воз ребят в жизнь вывезем.
– Негодяй, – еле сдерживая слезы, сказала Варя. – Боже, какой негодяй! Идемте же, Ксения Николаевна, идемте отсюда!
На улице Варя дала волю слезам, благо народу почти не было. Бежала, скользя по звонкому снегу, и Ксения Николаевна с трудом поспевала за ней. А рядом с затоптанным тротуаром, не отставая и не обгоняя, рысила серая в яблоках пара, и городовой на козлах не отрывал от Вари глаз, готовый тут же откинуть медвежью полость по первому ее знаку. И эта готовность была сейчас особенно, до боли оскорбительна, будто обещанный миллион уже лежал в ее муфточке.
На подходе к дому сани тактично отстали. Варя сумела успокоиться, взять себя в руки и войти в дом хотя и в смятении, но уже без слез и отчаяния. Она ни словом не обмолвилась о разговоре в кондитерской Софье Гавриловне, а шустрая приспешница сообщить могла немногое, поскольку сладко продремала все это время. Тетушка несколько раз приступала к Варе с расспросами, но Варя отмолчалась, и Софья Гавриловна вскоре оставила эти попытки.
Хомяков больше не появился, прислав на следующий день очередной букет и прощальную записку. В записке, весьма вежливо, но запутанно составленной, содержалось указание, где именно следует теперь его искать. Варя прочитала послание, хотела немедленно порвать и сжечь – и не сожгла. Спрятала в шкатулку, где хранились ее личные письма, драгоценности и старые, еще пансионные дневники.
Жизнь потекла по-прежнему, но Варю не оставляло тревожное чувство, что она невольно чего-то ждет. Чувство это беспокоило ее, выбивало из привычной колеи, мешало с прежним прилежанием помогать тетушке во всех хозяйских делах. Варя плохо спала ночами, начинала читать и вновь бросала книгу, бродила в потемках по дому и – думала.
Маша и Тая вместе с присланной из Смоленска для ведения хозяйства и надзора Дуняшей снимали квартиру на Остоженке, с прежним рвением бегая каждое утро на курсы. Жили скромно, принимая только подруг по ученью да Беневоленского; Федор имел свою комнату в квартире, но пользовался ею редко, предпочитая ночевать вне дома.
– За мной следят! – страшным шепотом сообщал он. – Девятый вал арестов!
Беневоленский, по-прежнему живший по паспорту мещанина Прохорова, скептически улыбался. Аресты действительно случались, а в связи с подготовкой к войне и усилились, но за что было арестовывать Федора Олексина, Аверьян Леонидович решительно не мог себе представить и считал, что Федор упоенно играет и в подрывную деятельность, и в слежку, и в опасности. Кроме того, он вообще не любил его еще со времен знакомства в Высоком.
– У них нет никакой организации, никакой программы или хотя бы цели в действиях, – говорил он за чаем, имея в виду новых друзей Федора. – Витийствуют, кричат, шумят, но даже полиция смотрит на них с насмешкой. И кто знает, может быть, даже и поощряет: самодержавию они не опасны.
Когда он говорил вот так спокойно и рассудительно, барышни безоговорочно верили ему и вместе с ним смеялись и над Федором, и над собственными страхами. Но Беневоленский уходил, а Федор сыпал ужасными подробностями об арестах, тревогах и преследованиях, и Маша с Таей снова начинали пугаться. Федор наслаждался их волнениями, пугал еще пуще, исчезал куда-то и появлялся неожиданно и странно, как всегда.
– Машенька, я так боюсь за него! – вздыхала Тая, когда Федор исчезал. – Он такой безрассудно отважный!
Как-то само собой случилось, что Тая приобрела право совершенно по-особому тревожиться за Федора, гордилась этим правом, дорожила им и поверяла свои тайны только Маше, да и то шепотом, в темноте, в девичьих беседах перед сном. Маша все понимала, догадываясь, впрочем, что это пока еще не любовь. Просто Тае необходимо было о ком-то заботиться, кого-то ждать, и ждала она Федора. А Федор вспоминал о ней только тогда, когда видел ее, а если не видел, так и не вспоминал, увлеченный собственной деятельностью и собственными волнениями. Отношения их казались Маше не очень глубокими. Серьезная любовь, та, что нашла ее, представлялась ей спокойной и уравновешенной, которой не страшны никакие осложнения, разрывы, ссоры и разлуки. Маша сразу же согласилась ждать и не страдала, а, наоборот, очень ценила это ожидание счастья. Для нее все было еще впереди, когда и она, и Аверьян Леонидович, закончив ученье, уедут в глухую дальнюю деревню учить и лечить. Вот тогда и начнется то, что Маша считала счастьем, и в ожидании этого счастья жила ровно, радостно и терпеливо. До того вечера, когда Беневоленский пришел без обычной своей улыбки. Хмурился, озабоченно потирал лоб, а когда Дуняша ушла на кухню, сказал приглушенно:
– Большая неприятность, барышни. Убит надзиратель Бутырского тюремного замка. Зверь был надзиратель, студентов бил, издевался над политическими – и вот, пожалуйста. Кто-то не выдержал или… Теперь уж сыскное за нас возьмется вкупе с жандармами и полицией… – Он помолчал. – Словом, мне придется уехать. Пока не решено еще куда, но думаю, что проще всего вольноопределяющимся.
– Уехать?.. – еле слышно обронила Маша.
– На войну? – ахнула Тая.
– Ну какая для меня война – я медик. Где-нибудь пристроят в военно-временном госпитале, подальше от любезного отечества. А сейчас, извините, бежать надо. Я ведь и вас могу подвести, слежка не исключена. – Он встал. – Прощайте, Машенька. Ждите меня, умоляю, ждите. Повоюем, постреляем, людей покалечим – и все забудется. Тогда и вернусь и увезу вас.
Маша встала, словно вдруг сделавшись меньше ростом, а глаза точно выросли, занимая теперь пол-лица, жадно ловя взгляды Беневоленского. Она хотела сказать что-то, но губы дрожали, и она так ничего и не сказала. Аверьян Леонидович бережно обнял ее, привлек к себе, поцеловал в лоб.
– Помните, что люблю вас, что жизни своей не мыслю…
– Не уходите… – Маша запнулась. – Нет, нет, что я! Уходите, немедленно уходите. Бегите от них, дорогой мой, любимый мой. Бегите! Я… я сама найду вас, слышите? Найду, найду!..
Уйти Аверьян Леонидович не успел: вошел Федор. Он был чем-то до крайности взбудоражен, нервно потирал руки и дергал уголком рта.
– Хотя бы темноты дождались, – буркнул он, увидев одетого Беневоленского.
Прошел умыться. Заметив растерянность барышень, Аверьян Леонидович снял пальто. Все молчали, невольно прислушиваясь, не идет ли Федор. Наконец он вернулся, сел к столу, спросил водки. Выпил рюмку, поданную Таей, глянул на Беневоленского, усмехнулся:
– Не от меня надо бегать.
Аверьян Леонидович смотрел на его дергающийся рот, на пальцы, что не могли остановиться, успокоиться. Спросил вдруг:
– Вам известно, что убит надзиратель…
– Не убит, а казнен, – поправил Федор. – Приговор приведен в исполнение.
– Чей приговор?
– Наш.
Федор словно обрушил это слово – так увесисто оно прозвучало. Аверьян Леонидович чуть сдвинул брови.
– По какому же праву…
– Право завоевывают, господин Беневоленский, а не ждут.
– Но это же убийство! – вскрикнула вдруг Маша. – Это убийство!
– Убийство? – Федор впервые отвел глаза от Аверьяна Леонидовича и посмотрел на сестру. – А держать в казематах людей, вся вина которых заключается в том, что они власти не приемлют, не убийство? А вешать их под оркестры – не убийство? А ссылать в рудники тоже не убийство? В тебе кричит сейчас гнилая мораль прошлого, сестра, мы отметаем ее.
– Но с какой же целью, Федор Иванович? – тихо спросил Беневоленский, стремясь снять ту истерическую экзальтацию, в которой пребывал Федор. – С целью борьбы за право вершить суд и расправу? Но при чем тогда этот надзиратель, от которого ровно ничего не зависит? Ради мщения? Мелко, опять не тот объект. Что же он, объект этот, случайно под руку вам подвернулся или все же есть хоть какая-то цель, программа какая-то?
– Вы развращаете народ, господа пропагаторы, да, развращаете! – покраснев, закричал вдруг Федор. – Правительство развращает сверху, а вы снизу, обещая журавля в небе после дождичка в четверг. Вы гасите стихийные порывы толпы, льете масло на бушующее море, и мужик уповает уже не на топор, а на вашу социальную сказку о земном рае. Удивляюсь, за что вас преследуют: на месте правительства я бы ордена вам жаловал.
– Почему ты повторяешь чужие слова, Федор? – строго спросила Маша. – У тебя нет своей правды?
– Федор Иванович объясняет, – тихо сказала Тая. – Зачем же кричать?
Федор быстро глянул на нее. Тая смущенно улыбнулась и опустила глаза. Маша сердито дернула плечом, перебросив косу на грудь, и стала привычно теребить ее, по-прежнему гневно сверкая глазами.
– Вы не отвечаете на вопрос, – сказал Беневоленский. – Вопрос мой касался цели.
– Я помню. – Федор закурил. – Как ни странно, цель у нас общая: разрушить этот порядок вещей. Цель общая, а средства противоположные. Там, где вы убаюкиваете, мы возмущаем, где обещаете, мы потрясаем, где уговариваете, мы взрываем. Ваша программа основывается на долготерпении русского мужика, наша – на его бунтарском инстинкте. Вы хотите разбудить Россию шепотком, мы – взрывом. Да, взрывом! – Федор с вызовом оглядел всех, вновь чуть задержавшись на рыжей барышне напротив. – Сотни лет Россию гнули к земле страхом – мы хотим обратить этот страх против тех, кто им пользуется с помощью правительства, церкви и той подленькой рабской морали, что копошится во всех вас, господа радикалы, социалисты, либералы и прочие так называемые носители общественной совести. Вы говорите, что надзиратель не тот объект? Какой рационализм! Дело не в объекте, дело в вызове! Мы хотим посеять страх во всех звеньях государственного аппарата от законодателя до исполнителя, и мы посеем этот страх. Да, посеем! И если для этого понадобится храм взорвать, мы и храм взорвем. И тогда…
– И тогда площади уставят виселицами, а тысячи безвинных пойдут на каторгу, – резко перебил Беневоленский. – Это не программа, это кошмарный план охранки. Вами руководят провокаторы, Олексин, опомнитесь.
– Как вы смеете! – Федор, краснея, медленно вставал, опираясь о стол руками. – Как смеете оскорблять моих друзей, героев, благороднее и честнее которых… Убирайтесь вон отсюда!
– Сидите, Аверьян Леонидович.
Маша тоже встала. Брат и сестра в упор глядели друг на друга, разделенные столом, и молчали.
– Аверьян Леонидович – мой жених. – Маша чеканила каждое слово, а глаза ее приобрели сейчас холодноватый отцовский блеск. – Либо ты сейчас же попросишь извинения, либо… либо уйдешь навсегда.
– Ты сейчас выбираешь, Мария, – тихо сказал Федор.
– Я выбрала.
Федор опустил глаза. Долго смотрел в стол, машинально разглаживая скатерть, потом аккуратно задвинул на место стул и, ни на кого не глядя, пошел в прихожую. Тая растерянно посмотрела на Беневоленского, на Машу и быстро вышла следом.
– Ужасно! Вероятно, мы все не правы, – сказал Аверьян Леонидович.
– Я выбрала, – повторила Маша, по-детски упрямо тряхнув головой. – И это не сгоряча.
Вошла Тая. Закрыла дверь, обвела всех расширенными глазами.
– Он ушел.
Маша промолчала.
– И мне пора. – Беневоленский встал. – Прощайте, Тая.
Тая молча кивнула. Аверьян Леонидович грустно усмехнулся. Маша вышла проводить его, вскоре вернулась.
– Я уеду, – сказала Тая. – Может быть, завтра-послезавтра, не знаю. На днях.
– Куда?
Тая неопределенно пожала плечами. Она говорила отрывисто, глядя в темное ночное окно.
– Выгнать брата, у которого нет ни угла, ни денег. Ты из страшной породы, Мария. Федор сказал, что ты в отца.
– Отец никогда бы не подал руки тому, кто хотя бы на словах восхваляет террор. Я тоже.
– Федор несчастный человек! – почти выкрикнула Тая. – Загнанный, загнанный в угол!
Судорожно всхлипнув, она выбежала из комнаты. Маша убрала со стола, подумала. Потом подошла к комнате Таи, приоткрыла дверь. Тая лежала на кровати, спрятав лицо в подушки.
– Он вернется, Тая, – тихо сказала Маша. – Я лучше тебя знаю своего брата. Он вернется.
Федор вернулся на третью ночь. Поскреб в дверь так тихо, что услыхала одна Тая.
– Господи, Федор Иванович, наконец-то!
Федор был весь в снегу, мокрый и озябший, точно пролежал день в сугробе. Глаза лихорадочно блестели. Тая видела, как колеблется в них свет лампы, которую она держала в руках.
– Не приходили? – спросил он. – Никто не приходил? Меня не спрашивали?
– Нет, – удивленно сказала Тая. – Вы озябли, Федор Иванович, я чай поставлю.
– Нет, нет, не надо. Дайте водки. У нас есть водка?
Тая достала графин, налила рюмку. Он выпил, попросил хлеба. Съел целую французскую булку с большим куском колбасы. Ел жадно, глотал, не прожевывая. Потом дико посмотрел на Таю.
– Виселица ждет.
– Что? – испугалась Тая.
– Бежать надо, бежать! А куда? В Смоленске найдут, в Высоком найдут, в Туле тоже найдут. Куда же, а?
– В Тифлис, – шепотом сказала Тая. – В Тифлис, Федор Иванович!
Весь день Федор прятался в комнате Таи. Он ничего не рассказывал, и расспрашивать его не стали. Маша дала денег, Тая купила два билета на вечерний поезд и в сумерках с величайшими предосторожностями отвезла Федора на вокзал.
Во втором классе Федор ехать категорически отказался. Тряслись в третьем, забитом узлами и корзинами, в чадном сумраке махорочного дыма, оплывших свечек, душных испарений, среди ругани, храпа, стонов, слез и жалоб. Федор забрался в угол под низко нависшую полку, дремал на Таином плече, изредка испуганно вздрагивая. Сердце Таи сжималось от жалости к нему, такому потерянному, замученному и слабому. Сидела, боясь пошевелиться, промокала платком испарину на его лбу.
– Муж? – спросила сидевшая напротив пожилая чиновница в старой мужской шинели.
Тая кивнула, чувствуя, как застучало сердце.
– Болен, видать, – вздохнула добрая чиновница. – А у меня болел-болел, да и помер. А пенсии не дают. Вот в Москву ездила, хлопотала, а зря, только потратилась. Не подмажешь – не поедешь, так-то мир устроен, а подмазывать нечем. – Она опять вздохнула, поглядела на Федора. – Чайку бы ему, ишь мается. На станции сбегайте, я чайничек дам.
За Харьковом Федор немного успокоился, даже повеселел, то ли поверив в спасение, то ли просто устав бояться. Но говорил по-прежнему мало, односложно отвечая на вопросы и поспешно отклоняясь в тень, под полку, как только в вагон входил посторонний. Но Тае и от этого стало полегче; на станциях в сумерках она выводила его гулять. Федор слушался, как маленький, и Тая думала, что теперь во имя спокойствия этого человека она готова ехать в Крымскую, вытерпеть любой позор, но уберечь, сохранить и спасти его. Не для себя – для него самого, для его счастья.
После долгих мучительных пересадок добрались до Тифлиса. Но когда наконец-таки оказались на узкой крутой улочке, где когда-то Владимир снимал комнату, сердце Таи болезненно заныло. Она вспомнила его торопливый уход навстречу гибели, его последнюю улыбку и не смогла сдержать слез.
– Почему мы стоим? Почему? – встревожился Федор. – Это не здесь?
– Простите, Федор Иванович. – Тая торопливо отерла слезы. – Не знаю только, пустят ли вдвоем.
Она думала, как ей представить Федора хозяйке. Форма была одна – та, к которой прибегла она в поезде при разговоре с бедной чиновницей. Но утверждать это при Федоре было неудобно.
– Вы обождите здесь, Федор Иванович.
– Нет-нет, я не стану ждать. Мне нельзя ждать, Тая, право, никак нельзя. Идемте вместе. Идемте же.
Пришлось идти вдвоем и мучительно краснеть, говоря толстой хозяйке с жесткими усиками над пухлой верхней губой:
– Я с мужем, если позволите.
Хозяйка отнеслась к этому известию спокойно, Федор и бровью не повел, а Тая продолжала краснеть, глядя, как хозяйка застилает чистым бельем единственную кровать. Чтобы скрыть смущение, завела длинный разговор о работе, о мастерицах и модных портнихах, о ценах, возможных заказчицах и о множестве иных проблем. Хозяйка отвечала с удовольствием, детально обрисовывая каждую даму, которой касалась в разговоре; Тая не прерывала ее, вышла вслед на хозяйскую половину, долго пила там чай, слушала, а сама ощущала каждое мгновение, ибо мгновение это неумолимо приближало ночь. И очень надеялась, что Федор сам что-то придумает, на что-то решится, избавив ее от необходимости принимать решение хотя бы сегодняшним вечером. Пила чай, поддакивала хозяйке, а перед глазами стояло широченное супружеское ложе.
Вернулась в комнату под стук собственного сердца. С отчаянной решимостью распахнула дверь и с облегчением перевела дух: Федор лежал на полу, подстелив студенческую шинель, в которой бегал эту зиму, и накрывшись тужуркой. То ли прикидывался спящим, то ли действительно спал, но не шевелился. Тая тихо погасила лампу, торопливо разделась и юркнула под одеяло.
А сон не шел. Лежала, натянув одеяло до подбородка, пыталась думать, как они будут жить, где зарабатывать деньги, но думала совсем не об этом. С беспокойством ощущала, как холодает в нетопленом доме, как несет сквозняком из-под неплотной двери, слушала, как ворочается на полу Федор, пытаясь согреться, и уже знала, что пожалеет, что не выдержит и позовет. Позовет согреться, только унять дрожь и кое-как перетерпеть эту ночь. Точно знала, что позовет, не обманывала себя, но боялась этого и тянула, силой сдерживая собственный голос, который уже рвался с губ:
– Федор Иванович…
– Вы меня? – Федор сразу же сел, закутавшись в тужурку. – Я мешаю вам, да? Я ведь не сплю, ворочаюсь.
– Вам холодно? – еле слышно спросила она. – Так…
– Нет, что вы! – поспешно перебил Федор, не дав ей закончить фразу. – Я холода не боюсь, я совсем не потому не сплю. Я привык так спать, вы не беспокойтесь, пожалуйста. Я ведь по Руси бродил со старичком Митяичем. Хороший был старичок, я рассказывал вам, помните?
– Из дверей дует. – Тая говорила очень тихо, но Федор слышал все, что она говорила, и не хотел слышать того, чего она никак не решалась сказать.
– Это пустяки, что дует, это даже приятно. Знаете, свежий воздух… А не сплю я… не сплю потому… – Он встал, потоптался на шинели босыми ногами. – Вы позволите закурить?
– Да, конечно, конечно.
Он чиркнул спичкой, прикуривая. Отошел к окну – Тая следила, как плыл по комнате огонек папиросы, как возник в окне темный силуэт, – курил, глубоко затягиваясь. Потом решительно сунул окурок в цветочный горшок и шагнул к кровати. Тая уже не видела его, а лишь чувствовала, что он стоит рядом (протяни руку – и дотронешься), и сердце ее замерло.
– Тая, – хрипло выдохнул Федор и вдруг упал на колени перед кроватью. – Я преступник, Тая. Я понял, что я преступник.
– Что? – Тая вместе с одеялом ринулась от него, больно ударившись затылком о стену. – Что вы говорите, Федор Иванович?
– Истину, – почти по складам выговорил он. – Виселица впереди.
Она молчала, вжавшись в стену. Федор вздохнул:
– Страшно, да? Мне тоже страшно. А когда приговор подписывал, страшно не было. Я думал об этом, когда в поезде ехали: почему же мне тогда-то, когда подписывал, страшно не было? Значит, тем, кто смертные законы издает, тоже не страшно? Значит, что же получается: люди не совести своей страшатся, а расплаты только, наказания, а не преступления? Так, наверно, так, по себе сужу, по тому, как я сейчас боюсь, наказания я боюсь, Тая. Значит, червь я, как и все, червь, а не человек. Ох, как же это гнусно – собственную подлость ощутить!..
– О чем вы, Федор Иванович? – тихо спросила Тая. – О чем?
– Я человека того, из Бутырок, к смерти приговорил. Не один, конечно, но сейчас это уж и не важно. Важно, что радовался я этому, гордился, могучим себя чувствовал. А потом, когда провалы начались, когда взяли многих – я ведь чудом ушел, истинным чудом! – так и полез из меня страх за шкуру свою, так и полез. И я понимаю, все понимаю, всю мерзость свою, а сделать ничего не могу. Страх этот пересилить не могу: ведь повесят же меня, коли поймают, повесят, Тая, повесят!..
Он упал головой на край постели, зарыдал, затрясся так, что Тая ощутила дрожь его через доски кровати. И тут же, ни секунды не колеблясь, отбросила одеяло, которым до сей поры закрывалась как щитом. Отбросила, обдала Федора теплом, протянула руки, нашла его голову. И сказала строго и властно, как старшая:
– Иди сюда. Иди ко мне, согрейся, успокойся. И ничего не бойся, ничего, слышишь? Я спасу себя. Ну иди же, иди ко мне…
Весна в этом году выдалась ясной. Днем оглушительно орали воробьи, звонко била капель, но к вечеру все умолкало, затаивалось, и мороз за ночь затягивал все проталины. Что-то нетерпеливое и яростное носилось в воздухе; вечерами тихий Смоленск оглашался криками лихачей, музыкой полковых оркестров, звоном шпор и бешеным ритмом канканов в кафешантанах, разросшихся в городе, как опята в дождливую осень. Опереточные дивы, днем отсыпавшиеся в полутемных номерах, ночью отплясывали на скрипучих досках кое-как сколоченных эстрад, мелькая черными чулками в неверном и загадочном свете свечей.
– Вавилон, – кратко определила Софья Гавриловна нынешнее состояние некогда скромного провинциального города Смоленска.
За последнее время тетушка начала сдавать, теряя присущую ей энергическую жизнерадостность, выглядела нездоровой и озабоченной и все время что-то считала, сердито щелкая костяшками счетов.
– Варенька, погляди, душенька, эти записи. Я ничего уже не понимаю, что мы продали, а что купили.
– Извините, я спешу к обедне.
– Куда спешишь?
– В церковь, тетя, – с ханжеской строгостью пояснила Варя.
– Ну иди уж, иди, – ворчала Софья Гавриловна, – хотя и странно все это, Варвара, весьма странно, потому что рано. Я имею в виду не обедню, а увлечение.
Варя и сама понимала, что вдруг настигшее ее религиозное увлечение странно и необъяснимо. В семье соблюдалась лишь обязательная обрядность, без которой нельзя было обойтись, не вызывая пересудов; никому и в голову не приходило появляться в церкви чаще одного раза в неделю, говеть по собственному желанию или стоять всю службу от начала до конца. Слушали пение, привычно крестились, рассеянно прикладывались к образам да более или менее аккуратно ставили свечки – вот, пожалуй, и все, чем связывали себя Олексины с церковью. И вдруг умница Варя, любившая сомневаться и умевшая спорить, пристрастилась к ладанному чаду, как какая-нибудь полуграмотная купчиха.
– Господи, Господи, не допусти, Господи! – твердила она, стоя на коленях в маленькой уютной Благовещенской церкви. – Я грешница, Господи, удержи меня, Господи. Удержи!..
Иван за этот год неожиданно вытянулся и догнал в росте Владимира, как определил Георгий по зарубке на косяке дверей в столовую. Старательно проверил – мальчик был основательный, – потом сказал:
– Ваня, ты с Володей сравнялся. Полвершка, правда, еще не хватает, но полвершка можно за месяц набрать. Я набрал целый вершок в прошлом сентябре: я почему-то осенью лучше расту.
– Мелкота! – Иван любовно щелкнул младшего брата в лоб. – Есть закон убывающей возрастной прогрессии.
Был такой закон или не было – Георгий верил на слово. А Иван после этого разговора раздобыл немецкую книжку «Как я стал настоящим мужчиной», купил гантели и повесил в своей комнате трапецию. Философия была отвергнута, как прежде была отвергнута химия.
В гимназии – преимущественно в старших классах – эта ранняя весна ощущалась по-особому. Лихорадочное ожидание войны, в котором пребывало все русское общество, заметно поколебало и тот традиционный культ муштры, который новая гимназия унаследовала от прежних закрытых учебных заведений. Усатые гимназисты читали газеты, а преподаватели все чаще не только не пресекали этого, но и сами ввязывались в споры, смеялись над турецкой армией, дружно ругали Англию, озабоченно следили за Германией.
– Бисмарк этого не допустит.
– Чего – этого?
– Ничего он не допустит.
– Господа, австрияки утверждают, что турки укрепляют крепости с помощью английских инженеров!
– Какое вероломство!
– Да врут австрияки, господа!
– И все-таки Бисмарк этого не допустит.
– Да чего этого, мямля?
– А ничего. Не допустит, и все. Вот посмотрите.
Так спорили в классах и коридорах. В уборных, правда, говорили о другом:
– А вот брат видел водевильчик «Кавалер двух дам». Очень милая, говорит, вещица, очень! Там мадемуазель Жужу в первом же выходе вот этак подбирает юбочку и – все выше да выше. А под юбочкой – ничего. Ну решительно ничего до самых коленочек!
– Опять, Дылда, на брата сваливаешь?
– Ну где же мне-то, господа, где же? Там же педелей половина зала, ей-богу, половина зала. Как увидят, так цап-царап. И прощай аттестат.
– А зачем тебе аттестат?
– Как зачем? Для коммерции.
Иван слушал гимназические пересуды молча: не любил пустомельства, а чего-либо реального предложить не мог. Разговоры о политике и войне впитывал активно и напряженно, не часто ввязываясь в споры, но основательно продумывая все, что слушал. А болтовню глотал, как отраву, морщась и не разжевывая. Но не уходил, пока не кончались рассказы, и по ночам перед его глазами мелькали никогда не виданные им сказочные ножки, живое кружево юбок, недоступно-соблазнительные подвязки, чулочки и ленточки, уходящие куда-то выше дозволенного, выше мыслимого, куда-то вверх, почти что в небеса. Он никому не признавался в этом, даже товарищам, потому что все его усачи-товарищи либо выдумывали, либо и в самом деле перешагнули порог, хвастались победами и смаковали подробности, а он, жадно слушая, не мог себе даже представить, что когда-либо осмелится прикоснуться к женщине. Это было выше его сил и даже выше тех тайных желаний, чью изматывающую силу он испытывал каждую ночь.
Дома стало невесело и неуютно. С детьми – Георгием, Колей и Наденькой – Иван как-то утратил близость: они начали его раздражать, сами чувствовали это и не навязывались; Варя все больше и больше уходила в себя; Софья Гавриловна, окончательно запутавшись в счетах и расходах, взяла на время конторщика – невыразительного, тихого и очень старательного. От него всегда пахло дешевым мылом и какими-то мазями от прыщей; Иван его не любил.
– Бонжур, мсье Олексин, – с удовольствием говорил конторщик всякий раз, когда видел Ивана.
– Здравствуйте, Гурий Терентьевич, – сухо отвечал Олексин и проходил не задерживаясь.
Вероятно, он так и прошел бы мимо услужливого конторщика, если б не случайно услышанный им разговор. Дело происходило вечером в гостиной, тетушка клевала носом, а Гурий Терентьевич Сизов тщательно проверял счета, заносил цифры в реестр, щелкал счетами и неторопливо развлекал Софью Гавриловну уютными смоленскими беседами.
– …а батюшка аккурат на Евдокию и преставился: в пять дней сгорел. И осталась маменька с дочерью да со мной, оболтусом, без всяких средств и возможностей. Гимназию я оставил, в ученики устроился – спасибо, дядя помог, – да не спасло это нас от бедности и позора, уважаемая Софья Гавриловна. Сестра моя единственная Дашенька не вытерпела нищенства нашего, экономии на свечах да на кипяточке да в пятнадцать годков и сбежала с купцом Никифоровым: помните, может быть, года три назад шуму-то было? Ну, купец церковным покаянием отделался, а Дашенька в актерки пошла…
Иван рылся в книжных шкафах, разыскивая памфлеты Гладстона: его очень интересовал славянский вопрос, что завязался сейчас в тугой балканский узел. Копался в старых газетах, когда прислушался невольно к журчащему голосу в гостиной. Прислушался, разобрал, о чем повествует тихий Гурий Терентьевич, и далее уже слушал, машинально перекладывая газеты.
– Да, вот представьте себе, уважаемая Софья Гавриловна, в актерки. Барышня из приличной семьи, с образованием даже – и пропала, погибла во цвете лет своих. И ни слуху, ни духу о ней не было, только раза два или три, что ли, переводы почтовые приходили на скромные суммы маменьке ко дню ангела. И не знали мы, где она и что с ней, даже когда в городе нашем афишки расклеили, что в водевилях с дивертисментами знаменитая мадемуазель Жужу выступает, я и в понятии не держал, что мадемуазель Жужу эта и есть сестра моя единственная Дашенька…
Всю ночь Иван вертелся с боку на бок. Впервые таинственное существо, дразнящее воображение доступностью, обрело нормальные человеческие черты. У существа оказалось обыкновенное имя, обыкновенная семья и необыкновенная жизнь. Не полумифическая француженка, не дикая цыганка, а обычная русская барышня стала предметом игривым и двусмысленным. Ему некому было поведать об этом открытии. Старших братьев в доме не оказалось, друга – тоже, а рассказывать о глубоко несчастной, оскорбленной и брошенной соблазнителем барышне Сизовой гимназическим болтунам он не мог. Он с омерзением вспоминал теперь их гогот в уборной, их замечания о юбках и ножках, а заодно и собственные фривольные мысли. Нет, не о легкой доступности молодой женщины мечтал теперь Иван Олексин, а о спасении ее. Вытащить ее из ада, увести, спрятать от циничных глаз, защитить от сладострастных рук – эта задача представлялась ему сейчас единственно достойной и благородной. Он старательно все продумал и, не откладывая, приступил к действиям с присущей ему упрямой увлеченностью.
Сблизиться с Гурием Терентьевичем было несложно: услужливый конторщик искал этой дружбы с гибкостью и готовностью. Ивану претила эта услужливая готовность, это извечное стремление Сизова жить пригибаясь, заведомо располагая себя ниже тех, кто оказался рядом.
– Сесть позволите ли, мсье Олексин?
Он произносил фамилию на французский лад, что особенно раздражало Ивана.
– Сесть не позволите ли…
– Ну зачем вы так, право, зачем? – сердился Иван. – Я же моложе вас, в гимназию еще хожу.
– От поклонов спину не ломит, – улыбался осторожно, вежливо Гурий Терентьевич. – Мир так устроен, мсье Олексин, что кто-то кому-то должен почтение оказывать. Особенно когда без средств к жизни и без связей в обществе. Вы не сердитесь на меня, я всей душой к семейству вашему расположен.
– Помилуйте, это же… это же невозможно! Признать законом самоуничижение личности – это неправда. Мир стоит на людях гордых и отважных – они его атланты. Государи и полководцы, мудрецы и пророки, певцы и герои – вот основа мира, господин Сизов. Их трудами, их подвигами мы из темных пещер к свету и разуму восходили и гордились ими, да, да, гордились. А вы утверждаете, что мир на почтении держится.
– Совершенно верно, – спокойно подтвердил Гурий Терентьевич, с ласково-снисходительной улыбкой выслушав весь горячий монолог Ивана. – Я хоть образования и не имею, но образован в меру сил и любопытства своего. Книжонки читаны, журнальчики – да не просто читаны, а со слезою и верой. Со слезою и верой, мсье Олексин!
Разговор этот случился на Блонье воскресным днем: Сизов приходил брать какие-то старые счета, возвращался домой и – повстречались. Сидели в аллее; здесь прогуливались гимназистки из Мариинской гимназии, поглядывали на Ивана, громко смеялись, но он на них не смотрел.
– Что есть гордость? – с вежливой осторожностью спросил конторщик. – Я к такому пришел утверждению, что гордость есть мерило дороги, которая человеку дадена. Коль родился кто, скажем, на почтовом тракте, тому и путь ясен: версты отмерены, подставы на всех перегонах и колокольчик под дугой аж с колыбельки – чего же ему гордым не быть, такому-то счастливчику, а, мсье Олексин? Только немного таких, а главное количество в пустыне рождается, и все у них как в сказке сказано: направо пойдешь – побитым быть, налево пойдешь – забритым быть, а прямо пойдешь – туза на спину нашьешь. И позвольте спросить вас: откуда же тут гордости взяться? Да и зачем она в пустыне-то человеческой рожденному? Так, звук пустой.
Гурий Терентьевич здесь, вне дома, был иным: держался увереннее и говорил основательнее. Только привычная готовность к осторожной улыбочке да согбенная спина оставались без изменений. Он не спорил, да, вероятно, и не умел спорить: он с чувством тайного превосходства излагал умозаключения, которые считал непреложными истинами, почему и не затруднялся доказательствами. Иван чувствовал это торжествующее полузнайство, злился, но не уходил, хотя уйти следовало.
– Тут, в нашем городе Смоленске, жил некогда провидец Иван Яковлевич Корейша, не изволили слышать? А мне маменька рассказывала. Он, провидец этот, скромно жил, тихонечко, в баньке брошенной у Днепра. В рубище ходил, акридами да росой питался, аки святой. А на деле-то, – Гурий Терентьевич вдруг заговорщицки понизил голос до шепота, – на самом деле умнейший был человек. Гордость свою как язву из души выжег, в смердящие одежды облачился, юродивым дурачком прикинулся, а всеми помыкал. Всеми! На коленях в ту баньку черную к нему вползали, да не кто-нибудь – дворяне да купчины именитые. Дамы ночную вазу, прощения прошу, из-под него выносили, да еще и дрались за честь эту. Вот как согнул-то гордых сих, а? Вот это согнул!
– Восторгаетесь? – неприязненно спросил Иван. – То-то славно было бы вам до такого счастья дорваться. Столбовых дворянок заставить ретирады мужицкие чистить – вот уж всем победам победа, вот уж исполнение мечтаний, не правда ли, господин Сизов?
– Превратно, превратно понять изволили, – заторопился, заерзал на скамье конторщик. – Превратно, мсье Олексин, совсем, совсем и окончательно не то я в соображении имел. Я просто сказать хотел, что от человека все исходит, от человека единственно. Вот сестра моя Дашенька, что в вертепе, в разврате, господи прости, вынуждена хлеб свой насущный снискивать, гордостью ни на йоту не поступилась. Ни на гран един! Так и пышет гордостью-то, как вулкан Везувий, что город Помпею испепелил.
Сознательно ли Сизов помянул о Дашеньке или случайно, тут же испугавшись, что проговорился, а только Иван вмиг забыл о неприязненном чувстве. Не зная, как коснуться интересующего его предмета, страдал и мучился и сказал неуклюже, покраснев при этом:
– Вы так хорошо о сестре своей говорите, что я, право, заинтригован и хотел бы… Хотел бы восхищение свое ей выразить.
– За честь почтем, за честь! – поспешно подхватил Гурий Терентьевич, и глазки его на мгновение остренько блеснули. – Мы по-простому живем, мсье Олексин, без всяких особых. А Дашенька аккурат у нас остановилась – из экономии и к маменьке поближе. По четвергам свободна она, так что ежели изволите, то счастливы принять будем. Ведь обязаны вам, столь семейству вашему обязаны!
Сизов был обязан Олексиным лишь дополнительным приработком, но говорил об этом часто и бестактно. Иван вновь ощутил неприятный укол самолюбию и промолчал: обещанное свидание в четверг делало его непривычно терпеливым и покладистым.
Дашенька Сизова совсем не походила на ту «мамзель Жужу», имя которой склоняли по всему городу. Лицо ее было бледно и невыразительно, худые щеки поблекли от скверного и неумелого грима, под серыми глазами лежали густые усталые тени. Глаза эти поразили Ивана пустотой.
– Рада, очень рада, – с привычной жеманностью сказала она, свободно протянув руку. – Брат столько говорил о вас.
– Обо мне? – Иван осторожно пожал холодные пальчики. – Помилуйте, что же обо мне можно говорить?
– Мы не бесчувственные какие, – торопливо сказала маменька Сизовых. – Мы чувствуем благодеяния и благородство души.
– Ступайте, маменька, ступайте, – сквозь улыбку процедила Дашенька.
Все это было неприятно и фальшиво; к счастью, маменька тут же вышла, а вслед за ней исчез и Гурий Терентьевич. Иван совсем смешался, но Дашенька спокойно вела разговор, все так же влажно улыбаясь и играя глазами.
– Нет, право же, я особо вам благодарна, господин Олексин. Вы не мамзель Жужу увидеть спешили, а несчастную женщину. О, если бы вы только знали, что значат для меня эти четверги дома! Как надоели мне аплодисменты, цветы, подношения…
Иван украдкой оглядел комнату, но никаких цветов не обнаружил. Обстановка была как в дешевой гостинице: диван, круглый столик, два венских стула да платяной шкаф. И на самой Дашеньке, которую, правда, он оглядывать не решался, тоже все было скромным – и домашнее платье, и платок, в который она кутала худенькие плечи, и дешевенький перстенек, и такие же дешевые сережки в розовых ушах.
– Я устала от пошлости, – продолжала она. – От всех этих захламленных уборных, пыльной мебели, вульгарных одежд, в которых вынуждена каждый вечер появляться перед сотнями мужских глаз. О, как я все это ненавижу!
Дашенька играла сейчас привычную роль соблазненной и покинутой, но Иван не был знаком с этим женским амплуа. Он верил каждому слову, каждому взмаху ресниц, каждой слезинке, что слишком уж часто посверкивала на этих ресницах. Верил, и сердце его переполнялось горячим и мучительным состраданием к этой несчастной, обманутой и преданной обольстителем юной женщине.
– Это ужасно, ужасно, я понимаю вас! – взволнованно сказал он. – Вам нужно бежать оттуда, бежать, бежать!
– Куда бежать? – обреченно улыбнулась она. – Куда и с кем бежать? Нет, нет, милый Иван Иванович, это моя судьба. Я обречена жить жизнью чуждой мне и оскорбительной.
На том тогда и закончился их разговор, потому что вошел Гурий Терентьевич и попросил к чаю. А после чая говорили уже о другом, уединиться не удалось, и Иван уносил с собой не столько слова Дашеньки, сколько ее грустные взгляды, почему и не мог думать и анализировать, а мог лишь чувствовать да мечтать.
Через неделю он пришел снова. Дашенька встретила его очень сердечно, но была печальна, а Гурий Терентьевич уходить никуда не торопился. Сидел, закинув ногу на ногу, курил дешевые сигары и разглагольствовал о предстоящей войне. Иван с трудом поддерживал разговор, почти с ненавистью глядя, как покачивает Сизов острым носком штиблета.
– Нет, что ни говорите, мсье Олексин, а нам дорого достанутся эти разногласия. Дорого, очень дорого, вот помянете еще мое слово. Я видел карту в книжной лавке: по турецкому берегу Дуная идут сплошные крепости.
– Дашенька, душа моя! – почти пропела из соседней комнаты госпожа Сизова. – Не поможешь ли мне, ангел мой?
– Ах, маменька, оставьте! – громко и очень недовольно сказала Дашенька. – Пусть братец помогает, а у меня голова болит.
– Гурий, дружочек! – тем же тоном запела маменька.
– Я всем помощник, – сказал Сизов, вставая. – Займи нашего дорогого гостя, сестрица.
Дашенька ничего не ответила, но впервые за вечер улыбнулась, вновь ослепив Ивана влажной белизной зубов. Он смущенно улыбнулся в ответ и тут же отвел глаза. Некоторое время они молчали, и для Ивана это время было сплошным мучением: он силился начать разговор, физически ощущая, как впустую уходят драгоценные минуты, но в голове не было ни одной связной мысли, и приходилось только вздыхать.
– Я так ждала этого дня, – тихо сказала Дашенька. – Мне совестно это говорить, потому что вы можете усомниться в моей искренности и посчитать все пустым кокетством. Знаете, вы напоминаете мне зиму. Да, да, яркую, морозную и чистую-чистую зиму, когда сама делаешься чище и лучше… Простите меня за это признание, Иван Иванович, но я так много думала о вас, что, право, выстрадала его.
– Не знаю, чем заслужил ваше доверие, Дарья Терентьевна, но верьте мне, я счастлив, – конфузливо пробормотал Иван, чувствуя, что краснеет, и смущаясь от этого все больше. – Я тоже думал о вас, все время думал – и дома, и в гимназии. Я знаю, что мой долг помочь вам, но я никак не могу додуматься, как это сделать. Я даже хотел посоветоваться с Варей – знаете, она очень, очень умна и добра, – но именно сейчас у нее в душе какой-то разлад, и я… Нет, сейчас с нею невозможно, она точно вдруг оглохла, а больше мне посоветоваться не с кем. Только вот с вами разве, Дарья Терентьевна.
– Да, да, разумеется, – задумчиво и как-то холодно пробормотала Дашенька. – Мне так отрадно говорить с вами.
Разговор, начавшийся тепло, стал приобретать оттенок обычной светской беседы. Иван не понимал причин, но чувствовал, как исчезает доверительная интонация, как рушатся те шаткие мостки, что наметились между ними.
– Я думаю о месте, – с отчаянием сказал он. – Ведь вам же нужно какое-то место, не правда ли?
– Место? – Дашенька вздохнула. – Господи, Иван Иванович, о чем вы, право. Кому нужна я, актерка, порченая и порочная для всех этих… Нет, нет, мне нужно уехать из этого города. Уехать туда, где не знают мадемуазель Жужу, где я смогу честно заработать кусок хлеба и честно смотреть в глаза людям.
– Тула. – Иван и сам не знал, как выскочила эта «Тула». – Под Тулой в имении Толстого живет мой брат Василий Иванович. Дарья Терентьевна, Дашенька, это же прекрасно, что пришло мне в голову, это же воистину перст Божий! Вы будете жить у Васи: я уверен, что он найдет вам достойное занятие. А как только я закончу в гимназии, я тут же приеду к вам, тут же, слышите?
– Приедете, – понизив голос, как-то очень значительно сказала она, – и я по-царски награжу вас. По-царски, Иван Иванович, милый, запомните мои слова!
Но Иван уже ехал в Ясную Поляну, его уже встречала сияющая, счастливая, преображенная Дашенька, и он уже был в восторге от этой встречи. Дашенька поняла этот странный олексинский восторг перед собственными мечтами, опять заулыбалась молодой, доверчивой, белоснежной улыбкой.
– Это счастье, Иван Иванович. Боже, какое счастье! – В порыве искреннего восторга она схватила его руку, сжала, подняла к груди (Иван обмер, но руку остановили на волосок от туго натянутого ситца). – Но нет, оно недостижимо. Оно недостижимо, Иван Иванович, недостижимо!
Словно в великом затмении чувств, она уронила руку Ивана на плотно обтянутые платьем колени, закусила пухлую нижнюю губку, и серые глаза ее тут же до краев наполнились слезами. Иван сидел как истукан, боясь шелохнуться, ужасаясь, что его могут превратно понять, а руку гневно и презрительно сбросить с божественных колен; сердце то замирало, то начинало биться с такой силой, что стук его мог быть услышан за дверью, где тихо брякали посудой.
– Недостижимо, – шепотом повторила она. – Увы, увы.
– Мсье Олексин, Дашенька, пожалуйте к чаю! – бодро и так некстати пропел в соседней комнате Гурий Терентьевич.
– О боже! – горестно вздохнула Дашенька. – Нам не дадут сейчас поговорить, нет, не дадут. Приходите завтра к одиннадцати: я как раз вернусь из театра. Наши будут спать, но вы стукните мне в окошко. Вот в это, не перепутайте.
– Мсье Олексин! Дашенька!
– Да идем же, идем, господи! – с заметным раздражением сказала Дашенька, встав и тем самым сбросив руку Ивана с колен.
Тонущий в мартовской слякоти Кишинев был до отказа забит войсками. Кроме 53-го Волынского и 54-го Минского пехотных полков, кроме штабных офицеров и военных чиновников, кроме свиты и конвоя главнокомандующего – его императорского высочества Николая Николаевича-старшего, здесь располагались терцы и кубанцы, донские казачьи сотни, гвардейские саперы, понтонные части, 14-я артбригада и уже развернутые по-походному, но пока пустующие военно-временные госпитали. В городе и окрестных селах не осталось дома, хозяева которого не потеснились бы, отдав лучшие комнаты для постоя офицеров и солдат; не было двора, не забитого лошадьми и повозками, площади, не занятой артиллерией или обозами, колодца, к которому не было бы расписанной заранее очереди. Каждое утро город будили трубные призывы сигналов и хриплые, сорванные голоса унтеров:
– Четвертое капральство, выходи на улицу строиться!
Строились солдаты, раздували большие хозяйские или скромные походные самовары денщики, артельщики выдавали дневную порцию, на задах и огородах разгорались костры, горьковатые дымы сползали в город и уже не выветривались до глубокой ночи.
Офицеры завтракали булкой с чаем на квартирах, но обедали, как правило, в городском клубе, где обед из трех блюд стоил пятьдесят копеек серебром – деньги немалые. Но жили здесь скромно, о кутежах и попойках с шампанским и женщинами и слыхом не слыхивали, изредка позволяя себе лишь купить в складчину местного вина и распить его за тем же столом в городском клубе.
– За победу русского оружия, господа! – кричал восторженный безусый прапорщик.
– Да какая вам победа, прапорщик? – подсмеивался степенный немолодой майор. – Того и гляди с помощью Англии до мира договоримся и распустят нас всех по домам.
– Нет, господа, это невозможно.
– Почему же невозможно? На то и политика.
– Я… тогда застрелюсь, господа! – со слезами кричал прапорщик.
– Браво, прапор, – хмуро сказал молчавший доселе коренастый капитан. – А мы в складчину поставим вам памятник: «Единственной жертве несостоявшейся войны за освобождение славян».
– Перестаньте дразнить его, Брянов, – сказал майор. – Он же вот-вот расплачется.
– Лучше пореветь сейчас от обиды, чем потом от горя. Ладно, прапор, считайте, что я неуклюже пошутил. Мне надоело торчать в резерве, господа, вот почему у меня портится характер. Чтобы не отравлять вам вечер, прошу разрешения удалиться. – Брянов встал, коротко поклонился. – А рассказ о Сербии прибережем для другого раза. Благодарю за приглашение, вино отменное.
Небо над сумрачным Кишиневом было тяжелым и низким, шел мокрый снег, изредка порывами налетал ледяной ветер, поднимая рябь в многочисленных лужах. Стоя на крыльце, Брянов поднял воротник шинели, подобрал полы и затолкал их под ремень. Подхватив саблю, спустился со ступенек, вглядываясь, куда бы поставить ногу. Наметив путь, запрыгал через лужи, скользя заляпанными доверху сапогами по раскисшей глине. Так он выбрался на улицу и остановился, потому что навстречу неспешно двигалась артиллерийская батарея. От гнедых шел пар; колеса по ступицы зарывались в ухабы, ездовые привычно покачивались в седлах. Впереди ехал офицер в плаще с поднятым воротником и низко надвинутой мокрой фуражке.
– Эй, артиллеристы, нельзя ли полегче? – ворчливо сказал Брянов, отряхивая с шинели брызги глинистой воды, ударившей из-под колеса. – Тут особо сушиться негде, давайте уж беречь платье друг друга.
– Виноват, вашбродь, – отозвался ездовой, одерживая битюга.
– Когда по улице движется основной инструмент грядущей симфонии, рекомендую госпоже пехоте держаться обочины, – с ленцой сказал офицер и придержал коня, намереваясь, как видно, не давать в обиду своего солдата. – Позволю заметить, что моим артиллеристам несколько труднее управляться со своим оружием, чем вам с вашей саблей.
– Это вы, Тюрберт? – Брянов невольно улыбнулся. – Буду весьма удивлен, если ошибся: во всей артиллерии не сыщешь большего ворчуна.
– Стой! – на весь Кишинев заорал гвардеец, спрыгивая с коня прямо в лужу. – Ей-богу, я знаю этого обидчивого господина. Ей-богу, это же… это вы, Брянов, черт вас побери?
Он радостно затопал напрямик через лужу, разбрызгивая жидкую грязь во все стороны. Брянов попятился, но Тюрберт шел прямо на него, вытянув длинные руки то ли для равновесия, то ли для дружеских объятий. Капитан явно не желал этого и демонстративно отстранился.
– Оставьте лобызания, Тюрберт. Вам для начала предстоит кое-что объяснить, а уж там решим, стоит ли нам протягивать друг другу руки.
– Господи, я все время с кем-то объясняюсь, – без особого огорчения вздохнул подпоручик. – Странная какая-то судьба, вы не находите? Гусев!
– Я, ваше благородие!
– Веди батарею. Накормишь, уложишь, дождешься, доложишь.
– Слушаюсь!
– Исполняй.
– Батарея, слушай команду! – басом прокричал рослый унтер. – На квартеры шагом…
Фырканье лошадей, грохот ошинованных колес, скрип осей и тяжкое засасывающее чавканье невылазных грязей Кишинева замирали вдали. Оба офицера стояли на обочине, прижавшись спинами к палисаднику.
– Ну и что прикажете объяснять? – спросил Тюрберт. – Почему я топчу грязи Кишинева, а не паркет петербургских гостиных, что делает сейчас вся гвардия? Ответ прост: числюсь в приятелях у одной особы, а ее принесло сюда за крестами.
– Я узнал вашего унтер-офицера, Тюрберт, – перебил Брянов. – Кажется, его фамилия Гусев? Значит, вы вывели своих людей из Сербии?
– Конечно вывел. – Подпоручик недоуменно пожал плечами. – Странно было бы, если бы не вывел. Я не бросаю боевых товарищей на произвол судьбы.
– А я не вывел, – с горечью сказал капитан. – Мой батальон разбежался, а рота Олексина приказала долго жить.
– Да, я слышал, будто поручик в плену?
– Был, – пояснил Брянов. – Был, а потом куда-то делся. Его не оказалось в числе пленных, я специально наводил справки. А это значит, что он погиб.
– Жаль Олексина, – вздохнул Тюрберт. – Знаете, Брянов, у нас с ним были сложные отношения. И вот он погиб, а я в мае женюсь. Я уже получил все разрешения, в мае возьму двухнедельный отпуск, обвенчаюсь – и назад. Вот как все смешно получилось… – Подпоручик еще раз глубоко вздохнул и сокрушенно покачал головой. – Он победил, и я на весь мир готов признать, что по сравнению с ним я трус. Трус, заявляю об этом официально.
– Оставьте вы мальчишничать, Тюрберт, – поморщился Брянов. – Нужны не признания, а объяснения, почему вы предали моих людей.
– Я? Предал?.. – Тюрберт помолчал, точно осознавая сказанное. Добавил уже иным – официальным, холодным, оскорбительным тоном: – За такие слова в гвардии бьют по сопатке, капитан. Из уважения к вашему волонтерскому прошлому без битья прошу к барьеру.
– Сначала потрудитесь объяснить.
– Но не здесь же! Не на улице!
– А где? – Брянов зябко поежился в намокшей шинели. – Я стою в переполненном доме.
– Пошли ко мне, – проворчал Тюрберт, подумав. – Тут, кстати, недалеко.
И, сунув руки в карманы плаща, широко зашагал прямо по лужам, мало заботясь, отстает капитан или поспевает следом.
Подпоручик нанимал комнатку в чистенькой мазанке. Расторопный денщик тут же раздул складной походный самовар, поставил на стол заварной чайник английского металла, холщовый мешочек с колотым сахаром, ломти белого рассыпчатого хлеба, масло, колбасу, банку сардин и дульчесы – местные сладости, вываренные в меду и сахарном сиропе. Пока он неслышно двигался из кухни в комнату и обратно, изредка тихо переговариваясь с хозяйкой, офицеры молчали. Брянов делал вид, что просматривает старые газеты, а Тюрберт хмурился. Когда все было накрыто и кипящий самовар запел в центре стола, подпоручик молча указал на дверь, и денщик беззвучно исчез.
– Рому хотите?
– Нет. – Капитан сел к столу, не ожидая приглашения. – Вот чаю – с удовольствием.
– Какая-то чепуха, – сказал Тюрберт, наливая капитану чай, а себе ром в одинаковые граненые стаканы. – Вы в чем-то обвиняете меня, не зная, что, как и почему… Интересно, мы когда-нибудь поумнеем?
– Почему вы не поддержали огнем Олексина, Тюрберт? У него был шанс пробиться, если бы вы прикрыли его отход. Опять пожалели снарядов?
– А откуда мне было знать, куда вы запихали Олексина? – огрызнулся подпоручик. – Ко мне пришел какой-то недотепа и потребовал, чтобы я послал с ним своих артиллеристов. Я послал подальше его самого, утром, когда турки поперли на штурм, открыл пальбу, но от вас заявился очередной недотепа и сказал, что вы отходите и мне не стоит даром тратить порох.
– Какой второй посыльный? – поразился капитан. – Значит, был второй посыльный, говорите?
– А вы не помните?!
– А я не знаю! Меня вызвал к себе Черняев, а батальоном временно командовал штабс-капитан Истомин.
Брянов замолчал, только сейчас поняв, в какое положение тогда попала рота Олексина. Тюрберт тоже молчал, хмуро прихлебывая ром.
– Понятно, – проворчал он. – Дай мне Бог встретить Истомина, уж я вытрясу из него объяснение, почему он бросил Олексина. А я своих не бросаю, Брянов, и не выношу, когда меня в этом подозревают. В последний раз спрашиваю, налить вам рому?
– Нет.
– Ну и черт с вами, хлебайте чай. Жаль Олексина, ей-богу, жаль. Вы в каком полку?
– Я в резерве. – Брянов помолчал. – От меня ждут, когда я подам рапорт об отставке. Я вернулся в Россию не только с Таковским крестом, но и с вот таким перечнем грехов: зачем дружил с болгарами, зачем гнал в шею русских пьяниц-патриотов, зачем то, зачем это. Я стал неугоден, но рапорт я все-таки не подам: на моем иждивении сестра, и у меня нет иных доходов, кроме офицерского жалованья.
– А что же вы получаете, числясь в резерве?
– Ничего, но есть надежда, и под эту надежду я делаю долги. Может быть, и у вас к утру попрошу что-нибудь взаймы.
– Я не дам, – отрезал подпоручик. – Долги разрушают дружбу. Лучше я попытаюсь достать вам место, Брянов.
– Я персона нон грата, Тюрберт.
– Нам предстоит один нелегкий визит, – вслух размышлял Тюрберт. – Только уж, пожалуйста, Брянов, настройтесь вполне верноподданнически. В ваших же интересах.
– А что за визит?
– Завтра узнаете. Кстати, где ваш Таковский крест?
– В кармане.
– Утром не забудьте нацепить. А сейчас спать. Ложитесь на мою койку и не спорьте: я все равно должен идти в батарею.
На следующий день он разбудил капитана ни свет ни заря, был озабочен и оделся с особой тщательностью. Когда выходили, сказал, куда направляются. Брянов опешил:
– К великому князю? К младшему? Тюрберт, вы сошли с ума.
– Он, вообще-то, сговорчив при хорошем настроении, почему я и тороплюсь попасть к нему раньше всех дневных неприятностей.
В небольшом особняке, который занимал адъютант и сын главнокомандующего великий князь Николай Николаевич-младший, им пришлось немного обождать. Лощеный офицер, которому Тюрберт как старому знакомому пожал руку, проводил их в маленькую гостиную и молча удалился.
– Признаюсь, это не по мне, Тюрберт, – вздохнул Брянов.
– Нарушает ваши демократические принципы? Самый главный принцип на свете – хорошо и вовремя поесть, и во имя него стоит поступиться остальными, – отшутился подпоручик.
Часы пробили семь, и с последним ударом в гостиную вошел молодой человек с длинным лицом, над которым нависал мощный, как несгораемый ящик, лоб. Большие, по-романовски бесцветные глаза его смотрели тяжело и пытливо; взгляд точно сверлил насквозь, и Брянов почувствовал неприятный холодок. Великий князь молча кивнул в ответ на их уставные приветствия и сел, жестом указав, что они могут последовать его примеру. Однако Тюрберт остался стоять, знаком предупредив Брянова, что пользоваться великокняжеской любезностью не следует.
– Всю ночь читал Тацита, господа, – сказал великий князь. – Увлекательней романа. Рекомендую перечитать. Чему обязан, Тюрберт? Опять кого-нибудь обидели эти пройдохи-интенданты?
– Нет, ваше высочество, долг дружбы, не более. Капитан Брянов, которого я имею счастье представить вам, не только проявил в Сербии редкую отвагу, о чем свидетельствует крест на его груди, но и лично спас мне жизнь.
Капитан Брянов от неожиданности кашлянул, но промолчал.
– Вот как? – Николай Николаевич еще раз и столь же холодно глянул на Брянова. – Кстати, Тюрберт, ты был не прав: Варенька Никитина отказала всем женихам и решительно избрала высокое искусство. Представьте, господа, дитя, еще ученица, а уже выступает в сольных партиях на сцене Мариинки. Какая легкость, какое изящество, какая итальянская виртуозность и законченность в ее движениях! Ты не бывал в Петербурге, капитан?
– Нет, ваше высочество, – вздрогнув, сказал Брянов. – Я провинциальный служака.
– Капитан Брянов больше привык к театру военных действий, ваше высочество, – сказал Тюрберт, упрямо возвращаясь к цели визита. – И на этом театре он солист не хуже Вареньки Никитиной.
– Остроумно. – Великий князь улыбнулся, обнажив на редкость крупные зубы. – Чем командовал в Сербии?
– Батальоном, ваше высочество.
– Лучшим батальоном в корпусе самого Хорватовича, – вставил Тюрберт.
– У тебя задатки коммивояжера, Тюрберт, – с неудовольствием отметил великий князь. – Предоставь капитану самому докладывать о своих талантах.
– Он застенчив. Кроме того, он впервые видит ваше высочество и побаивается, как и все простые смертные.
– Побаивается? – Великий князь не смог скрыть мальчишеского самодовольства. – А ты говорил о его отваге.
– Так вы же не враг, – ворчливо пояснил Тюрберт.
– Ты обаятельнейший из нахалов, Тюрберт.
Николай Николаевич осуждающе покачал массивной головой.
– Догадываюсь, что у тебя неприятности, капитан.
– Я в резерве, ваше высочество. Давно в резерве и, признаться…
Брянов запнулся, не зная, следует ли говорить о своих финансовых затруднениях человеку, который не понимал, что такое деньги. Но великий князь по-своему истолковал его заминку.
– Надоело? Понимаю тебя, капитан. – Адъютант главнокомандующего для пущей важности помолчал и похмурил густые белесые брови. – Только на батальон не рассчитывай, это тебе не Сербия. А вот роту… – Он опять задумался. – Кажется, в Волынском полку есть вакансия.
– Благодарю, ваше высочество.
– Я решу это сам, но вынужден по долгу службы поставить в известность главнокомандующего. Предупреждаю, капитан, у моего отца феноменальная память и он, безусловно, запомнит тебя. Не подведи меня в деле.
– Слово дворянина, ваше высочество.
– Прекрасно. – Великий князь встал, показывая тем самым, что аудиенция закончена. – Если у вас больше нет вопросов, господа, можете быть свободны. У меня дела, как, впрочем, и у всех нас. В час пополудни я увижу командира волынцев Родионова и скажу ему о тебе, Брянов. Сегодня же.
– Слушаюсь, ваше высочество. И еще раз благодарю.
– До свидания, господа. – Николай Николаевич пошел к дверям, но остановился. – А ведь мне когда-нибудь надоест твое нахальство, Тюрберт.
– Надеюсь, что это случится не так уж скоро, ваше высочество, – весело улыбнулся подпоручик.
Великий князь погрозил ему пальцем и вышел из гостиной.
Глава вторая
В Тифлис ежедневно прибывали партии запасных для пополнения 74-го пехотного Ставропольского полка в соответствии с расписанием военного времени. Запасных нижних чинов встречали дежурные офицеры; после переклички и беглого осмотра унтеры вели запасников в баню, а оттуда – опять дежурные офицеры! – доставляли их непосредственно в дворцовый сад. Здесь были накрыты столы, за которыми уроженцев забытой Богом Гродненской губернии угощала чаем сама ее высочество великая княгиня Ольга Федоровна в присутствии всех своих августейших детей. Вырванные из родных деревень, измученные пешим переходом от Владикавказа до Тифлиса и новизной положения, застенчивые белорусы страдали от этой милости пуще, чем от царской службы.
– Слава русским солдатикам! Слава! Слава! – провозглашала растроганная собственным подвигом Ольга Федоровна.
Августейшие отпрыски, фрейлины и приглашенные на патриотическое чаепитие дамы из тифлисского общества кричали «слава!», махали кружевными платочками и утирали слезы. А смертельно уставшие, плохо говорившие по-русски гродненские мужики скучно глотали чай, через силу жуя сухое, заготовленное впрок царское печенье.
Строевые офицеры не любили этих дежурств и как могли увиливали от царских чаепитий: запасные нижние чины дружно, угрюмо и привычно молчали, а им приходилось, обаятельно улыбаясь, отвечать на сотни глупых вопросов восторженных дам.
– Не пойду больше! – категорически объявил Ковалевскому горячий поручик Ростом Чекаидзе. – Я человек кавказский, у нас не принято с женщинами долго разговаривать.
– Хорошо, голубчик, – подумав, сказал подполковник. – Из уважения к вашим традициям перевожу вас в команду капитана Гедулянова.
– Везет Ростому, – горевали остальные офицеры. – Вот всегда так: наврет с три короба и непременно вывернется. А мы отдувайся.
К весне передовые эшелоны полка уже покинули Тифлис, направляясь на Эривань и далее на Игдырь, на границу с Турцией. В Тифлисе пока оставались тылы, занимающиеся приемом запасных нижних чинов, а также заготовкой фуража и продовольствия. Последнее обстоятельство весьма усложнило жизнь подполковнику Ковалевскому: считать он не любил, а считать приходилось, ибо будущее мясное довольствие из расчета по три четверти фунта мяса на солдатскую душу закупалось сверх довольствия казенного, как добавок, на натуральные, звонкие полковые деньги, которые подполковник всегда полагал деньгами солдатскими. Поэтому днем он, никому не доверяя, лично осматривал скотину, до хрипоты ругаясь с поставщиками, а вечерами мучительно страдал за проверкой счетов, потея и ужасаясь, что пройдохи-поставщики все равно его объегорят. Но семья оставалась в Крымской, спешить теперь было некуда, и Ковалевский засиживался в своем маленьком, жарко натопленном кабинетике допоздна.
– Живой вес – пять пудов, четыре фунта и семнадцать золотников, – бормотал он, перепроверяя каждую закупленную мясную единицу. – Разделить его на три четверти фунта да помножить обратно же…
Открылась дверь, и без стука вошел Гедулянов: ему подполковник поручил фураж и больше об этом не думал. Капитан у входа стащил сапоги, в толстых носках прошлепал к столу и сел напротив подполковника, опершись о саблю.
– Сено скупил? – не поднимая головы, спросил подполковник.
– Скупил. Сено доброе. И недорого.
– Хватит ли?
– Терехов остальное доставит.
– Хорошо. Слушай, Петр Игнатьевич, а может, мне буйволов взять? – вдруг оживился Ковалевский. – Буйволов задешево сторговать можно.
– Неуваристы, – кратко сказал капитан. – Жилы да шкура.
– Это верно, – согласился подполковник. – Солдатушек в походе надо кормить крепко.
Он вновь склонился над бумагами, а капитан по-прежнему угрюмо молчал, тяжело опираясь на саблю. Потом вздохнул, точно наконец-таки решившись, и сказал:
– Тая в Тифлисе.
– Что?.. – Подполковник медленно выпрямлялся, сидя на стуле и не отрывая глаз от Гедулянова.
– Говорю, Тая в городе.
– Тая? Наша Тая? Здесь? – Ковалевский судорожно тискал грудь под расстегнутым сюртуком. – Может, ошибся? Не она, может?
– Она. Окликнул, а она от меня бегом. Прямо бегом, не оглядываясь.
– А где же она, где? На что живет, как?
– Где да как – завтра узнаю. Унтера толкового за нею послал, он выследит.
– Господи! – Подполковник вылез из-за стола, затопал по комнате такими же, как у Гедулянова, вязаными носками. – А что я Сидоровне скажу? И как скажу-то, как? Ведь наповал это ее, наповал!
– Погодите Сидоровне писать, – сказал Гедулянов. – Это всегда успеется, сперва сами разберемся.
– Что? – не слушая, спросил Ковалевский. – Что же это она ко мне-то не идет, а? Писала ведь, что в Москве, что учиться пошла, и на тебе – вдруг Тифлис! Почему Тифлис, зачем Тифлис? А на что же живет-то, а? На что?
Гедулянов угрюмо молчал, потому что знал все ответы на эти беспомощные родительские «зачем» да «почему». Еще неделю назад Ростом Чекаидзе сообщил ему, что бывший подпоручик фон Геллер-Ровенбург отпущен из тюрьмы на поруки и проживает теперь в гостинице. Вот в этом странном освобождении Геллера, содержавшегося в Метехском замке за дуэль, и видел капитан Гедулянов причину поспешного возвращения Таи. «А мальчишка погиб ни за грош, – думал он. – Вот и пойми их, кобылиц этих…»
Он не сожалел, что сказал Ковалевскому о Тае. Подполковник непременно услышал бы об этом, но услышал бы как сплетню, как пикантную историю, а Гедулянов уже все делал для того, чтобы пресечь это, чтобы принять какие-то меры. Пресечь то, ради чего Тая бросила ученье в Москве и примчалась сюда, в Тифлис: связь с фон Геллером. Вот этого допустить капитан никак не мог: сама мысль об этом была для него мучительна.
– Узнаю – доложу, – кратко сказал он Ковалевскому, вставая. – Думаю, завтра к вечеру ясность будет.
– Завтра Евгений Вильгельмович приезжает, – зачем-то сказал Ковалевский, точно приезд фон Борделиуса мог чем-то помочь в его отношениях с дочерью.
– Вот это хорошо, – с неожиданной радостью сказал Гедулянов. – Это очень вовремя, что приезжает.
На следующий день, еще ничего не успев узнать о Тае, он разыскал фон Геллера в маленькой скромной гостинице. Вошел без стука в номер и остановился в дверях, не снимая ни фуражки, ни перчаток.
– А, это вы, Гедулянов, – без всякого удивления отметил Геллер.
Он лежал на кровати поверх шелкового покрывала в одежде и ботинках. То ли оттого, что одежда эта была гражданской, то ли от пребывания в тюрьме, но выглядел он осунувшимся и похудевшим и стал словно бы меньше ростом. Сел, спустив ноги, провел ладонью по бледному, отекшему лицу.
– Проходите, раз пришли. Что там еще?
Капитан молча прошел в номер и сел на стул, так и не сняв фуражки, точно подчеркивая этим кратковременность и официальность своего визита. Привычно оперся о поставленную между колен саблю и неторопливо, внимательно оглядел комнату. Он искал следы пребывания Таи, но ни предметов, ни вещей, ни каких-либо безделушек, принадлежащих женщине, не обнаружил. Геллер молчал, вяло растирая мятое лицо и тупо уставясь в пол.
– Что же суд? – сухо спросил капитан. – Откупились?
– Уволен из армии, – с ленивым безразличием сказал Геллер. – Подал прошение в казачьи войска. Вот лежу, жду ответа.
Гедулянов внимательно посмотрел на него, спросил напрямик:
– В Москву телеграмму давали?
– В Москву? Зачем в Москву? Кому?
– Не лгите, Геллер.
– Разучился, капитан. – Геллер криво усмехнулся. – Он перед смертью «мама!» крикнул. До сих пор крик этот слышу. Засну и слышу – и в поту просыпаюсь.
Геллер говорил правду, Гедулянов уже не сомневался. И в то же время он никак не мог расстаться с собственной версией, что Тая приехала сюда ради этого помятого, согнутого, а может быть, уже и сломленного человека. Не умея лукавить, спросил напрямик:
– Таисия Ковалевская в Тифлисе, это вам известно? Виделись с нею?
– Тая?..
Лицо Геллера вдруг подобралось, определилось, мягкие, распущенные губы стянулись в нитку, а в глазах мелькнул ужас. Он вскочил, прошел к столу, возле которого сидел Гедулянов, взял папиросу, чиркнул спичкой; пальцы его дрожали, что было очень заметно по пляшущему огоньку.
– Тая в Тифлисе? Мне сказали как-то, что в Москве она, и я обрадовался. Нет, не обрадовался, лгу: я бояться стал меньше. Думал, хоть ее-то никогда в жизни не встречу… Зачем она здесь?
– У вас спросить хотел.
Геллер молча курил, глядя в стол. Потом поднял на капитана растерянные глаза, сказал, и губы его дрогнули:
– Вот встречи с нею не выдержу. Боюсь, не выдержу, Гедулянов.
Это признание было для капитана уж совсем неожиданным. Он видел искренний страх Геллера, его отчаяние и нехотя отказывался от своих первоначальных предположений. Да, Геллер никак не был более связан с Таей, приходил в ужас от одной мысли о возможной встрече, но тогда оставалось неясно, зачем и почему Тая, оставив Москву, вдруг прикатила в Тифлис.
– Значит, не знаете, – сказал он и встал. – Сожалею, что потревожил.
– Подождите, Гедулянов, – нервно захрустел пальцами, засуетился Геллер. – Не говорите ей, что я на свободе, что в Тифлисе, что я жив, не говорите. Пожалуйста, прошу вас, не говорите! Я не могу сейчас уехать из города, я решения жду, а как получу приказ, так тотчас же уеду, часа не задержусь, поверьте. Только не говорите ей, я же свидания этого не выдержу. Я же знаю, зачем она сюда приехала: меня добить, меня уничтожить. А я в щель забьюсь, я выходить никуда не буду, только ей не говорите…
– Трус, – с презрением сказал Гедулянов. – Нашкодил и в штаны наложил со страху? Жаль, не на меня ты нарвался и не на Ростома: гнил бы в земле сейчас, подлая душа. Мальчика убил, Тае жизнь испортил и опять о себе думаешь, о себе трясешься? Так не дам я тебе покоя, слышишь? У казаков спрятаться хочешь? Не выйдет, меня все казаки на линии знают. Все, вырос я здесь! И всем расскажу, что ты есть и где прячешься, всем – и Тае прежде всего. Пусть она в глаза твои посмотрит. Вот и живи теперь в страхе Господнем, крыса!
И вышел из номера, остервенело хлопнув дверью.
Героя из Федора не вышло; у него хватило мужества осознать это, но к мучительному чувству стыда и острого недовольства собой примешивалось обидное ощущение, что его пожалели поспешно и умилительно. Не найдя в себе сил отвергнуть эту жалость сразу, утром сказал, пряча глаза:
– Я недостоин вас, Тая. Не достоин ни вашей жалости, ни тем паче вашей любви. Вероятно, я тряпка, но я не подлец. То, что произошло между нами, налагает на меня обязательства, и я, поверьте…
– Никаких обязательств, – тихо сказала Тая. – И не надо об этом, пожалуйста, не надо.
Она с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться, не закричать. Федор не только не смог простить ей истории с Геллером, он не смог и понять того, почему она первой сделала шаг навстречу ему. Так она думала, из последних сил стараясь не показывать, какую боль испытывает при этих мыслях.
– Но я… я не могу уйти. – Федор растерянно развел руками. – Некуда мне уходить.
– И не надо, не беспокойтесь, пожалуйста, – торопливо говорила Тая: ей хотелось убежать, исчезнуть, только бы не быть с ним рядом. – Я умею шить, мы прекрасно обойдемся…
И сразу ушла. Ходила весь день по улицам, никого не видя и ничего не слыша. Но вечером принесла купленное в лавке одеяло.
– Все-таки вам будет теплее.
И опять допоздна сидела у хозяйки. Федор проспал ночь на полу, завернувшись в одеяло, и на следующее утро им стало как-то проще. Правда, они еще избегали глядеть друг на друга, да и разговор вязался плохо, но все же вместе напились чаю, и Тая вновь поспешно ушла.
– Так это не может продолжаться, – сказал Федор за ужином. – Нет, нет, Тая, не спорьте, я все время думаю об этом. Вы чудная, благородная, а я… – он помолчал, – в нахлебниках?
– Ну что вы, Федор Иванович. – Тае стало легче, что он заговорил, но тема разговора ей не нравилась. – Деньги пока есть, а скоро я куда-нибудь устроюсь, и вообще пустяки какие.
– Нет, это не пустяки, – вздохнул он. – Я не о деньгах же, я… Я о себе говорю, уж извините, но о себе. Даже если вы наследство завтра получите, я же не могу при вас в приживалках, ведь правда? И жить нам вместе не следует, это мучительно, двусмысленно как-то.
Он опять касался этой темы, опять обижал, напоминая. Тая понимала, что он не стремится обижать, что просто ищет выход, но ей стало больно.
– В Тифлисе служит господин Чекаидзе, он был секундантом на дуэли, – сухо сказала она. – Если угодно, я разыщу его.
– А я расскажу ему всю подноготную? – Федор резко отодвинул стул, отошел к окну и закурил. – Извините, я понимаю, вы хотели как лучше, но… Как лучше не получается, Тая. Не получается, заколдованный круг!
На этом тогда и кончился разговор. Возобновился он через двое суток, когда оба достаточно успокоились, притерпелись к своему странному положению и уже начали оберегать друг друга от воспоминаний.
– Я много думал, Тая, – сказал Федор, впервые открыто посмотрев ей в глаза. – Знаете, ничто так не обостряет мысли, как одиночество: в поисках собеседника начинаешь выворачивать себя и в конце концов докапываешься до первопричины. До того червячка, который гложет изнутри.
Тая выдержала его взгляд, с ужасом чувствуя, что начинает краснеть и – это было самое страшное! – радоваться. А ей нельзя было ни краснеть, ни тем более испытывать радость от его наконец-таки просветленного взгляда; она с отчаянием подумала, как это скверно, и поэтому почти не расслышала, что он говорил.
– Знаете, кажется, я нашла работу, – невпопад сказала она первое, что пришло в голову. – Очень приличная хозяйка, она обещала…
– Это хорошо. – Федор неуверенно улыбнулся, заставляя себя смотреть в темные, очень напряженные глаза так, как смотрел в Москве. – Дело ведь не в куске хлеба, Тая, дело в том, чтобы человека в себе ощущать, правда? А я потерял в себе человека, потерял, в подлеца оборотился, и в подлеца-то трусливенького. Нет, нет, не перебивайте меня, мне нужно все вам сказать, все как на духу, наизнанку вывернуться.
– Ох, Федор Иванович, – несогласно вздохнула она.
– Нет, нужно, нужно, – упрямо повторил Федор. – Я сам себя понял и сам себя осудил за… за многое, очень многое, поверьте. Человек должен быть гордым от осознания самого себя, иначе он не человек, а полчеловека. Руки, ноги, сила, разум, а все – без руля и без ветрил, все – без цели и смысла. Из такого что угодно сотворить можно: убийцей сделать, насильником, клятвопреступником, подлецом – что надобно, то он и сделает, потому что себя не ощущает более, только на то и способен, что чужую волю исполнять. А я не могу таким быть, не могу, не желаю! Я лучше пулю себе в лоб, чем так-то!..
Федор всегда говорил красно, но сейчас в его словах звучала искренность, и Тая сразу поверила ему. Протянула руку через стол, коснулась рукава его тужурки и тотчас же отдернула пальцы, словно от горячего.
– Господь с вами, Федор Иванович.
– Господь с теми, кто верует, – сказал Федор, нахмурившись и убрав руки со стола. – Вот и я хочу уверовать. Снова в себя уверовать, сильным себя ощутить, сильным и гордым, иначе… – Он помолчал, закурил, вновь прямо посмотрел в ее глаза. – Я испытать себя должен, Тая. Испытать на деле простом и благородном, вот что я понял. Коли выдержу – снова человеком стану, а уж коли и там сподличаю, смалодушничаю, струшу – тогда все, конец мне тогда. Тогда крест на мне ставьте.
Он замолчал, разглядывая папиросу. А Тая из всех его слов выделила последние, прозвучавшие для нее особенно, как обещание, как мостик на будущее, как «ждите меня». И опять со страхом ощутила, как тревожно забилось сердце.
– Такое дело есть: война вот-вот начаться должна, – продолжал он, снова посмотрев на нее. – За чужую свободу идем воевать, что может быть благороднее?
Он увлеченно говорил о войне, о великой исторической миссии России, о спасении самих себя в борьбе за чужую свободу, но Тая уже не слушала. Она поняла вдруг, что не хочет с ним расставаться, что боится его ухода, потому что он уже никогда более не вернется к ней, и сейчас боролась с этим чувством, глушила его, убеждая себя, что это единственный выход, но выход – для него.
– Я встретила сегодня капитана Гедулянова, – сказала она. – Испугалась почему-то, убежала. Но я найду его.
– Тая, – он улыбнулся ей тепло и благодарно, – вы чудесная, чудесная, только я капризный. Знаете, к кому я мечтаю попасть под начало? К Скобелеву. Уж он-то меня не пощадит, потому что себя щадить не умеет, а с ним рядом и я, глядишь, воскресну. Еще, может, и крест заслужу, чем черт не шутит!
Каждый день Тая бегала в поисках работы, но без рекомендаций ее нигде не брали, а деньги таяли. Прежде она беспокоилась, как прокормит Федора, когда они кончатся, но теперь уж и не думала об этом. Федор уходил, уходил навсегда, а о себе беспокоиться было и непривычно и бессмысленно. Все думы ее были сейчас только о нем: как он убережется там от пуль и сабель, от простуд и болезней.
– Прощения просим, барышня.
Тая остановилась, точно очнувшись. Бежала, привычно никого не замечая, и вдруг услышала почтительное обращение и увидела немолодого уже унтер-офицера с добрым улыбчивым лицом.
– Вы меня? Что вам угодно?
– Прощения просим, – повторил унтер. – Пожалуйте в экипаж.
Рядом оказалась извозчичья пролетка с поднятым верхом. Тая не успела даже испугаться, как унтер ловко подсадил ее на подножку. Она хотела рвануться, закричать, но тут из пролетки высунулась рука, втащила ее внутрь, и лошадь сразу взяла с места.
– Простите, что так пришлось, – хмуро сказал Гедулянов, по-прежнему крепко держа ее за руку. – А то все бегаете от меня как от зачумленного.
– Петр Игнатьич! – Тая задохнулась в слезах. – Боже мой, Петр Игнатьич, боже мой, какое счастье, что это вы. Я ведь со стыда тогда удрала от вас, только со стыда.
– Ну успокойся, успокойся. – Гедулянов совсем как в детстве, в Крымской, обнял ее за плечи. – Такая большая девочка – и ревешь. Совестно реветь-то, солдатская ведь дочь.
Остановились возле духана. Хозяин проводил за перегородку, принес зелень, сыр, кувшин вина. Ушел жарить цыплят, они остались одни, и Тая, тихо всхлипывая, рассказала почти все. Утаила лишь причины бегства Федора в Тифлис да их отношения.
– Он к Скобелеву мечтает попасть.
– Ешь, – сказал Гедулянов, размышляя. – Может, в Крымскую тебя отправить?
Тая отчаянно затрясла головой.
– Не хочешь, значит, к матери, – спокойно отметил он. – Что ж, понимаю, там сейчас бабы одни остались. Так трепать начнут, что и света невзвидишь. В Москву, может, вернешься?
Тая не успела ответить: духанщик принес цыплят. Пока он ставил их на стол, резал и красочно расхваливал, и Тая, и Гедулянов молчали. Капитан пил вино, а Тая, рассеянно отщипывая лаваш, напряженно думала. Черные бровки ее смешно ерзали при этом, и Гедулянов, чуть улыбаясь, любовался ею. Наконец разговорчивый духанщик ушел.
– Ну, надумала?
– Я с вами хочу, – не поднимая глаз, призналась она.
– Как так с нами? – опешил капитан. – С кем это с нами и куда с нами?
– На войну, – сказала Тая; она не могла вернуться в Москву, что-то объяснять Маше и выбирала, как ей казалось, самое простое. – Не удивляйтесь, Петр Игнатьич, я думаю, что говорю. Нам на курсах про перевязки рассказывали, немного учили, а сейчас сестер милосердия в военно-временные госпитали набирают, я читала об этом. Это благородно, потому что за чужую свободу идем воевать. И потом, мне легче будет, вот посмотрите, что легче.
– Что легче? – недовольно проворчал он, не поняв. – Раневым солдатам поганые ведра подавать – это, что ли, легче?
– Потом, – чуть покраснев, с досадой сказала она. – Потом, после войны. Я кто сейчас такая? Ну кто я такая, скажите? Не знаете, как назвать, или стесняетесь? А после войны я опять человеком стану…
Она говорила что-то еще, говорила горячо, долго – капитан не слушал. С острой, всепоглощающей ненавистью он думал сейчас о Геллере, минутный каприз которого привел дорогую ему девочку на край катастрофы. Но, поворчав и поспорив – больше для порядка, – он признал возможным и такой исход. Действительно, армия нуждалась в сестрах милосердия, в городах, в том числе и в Тифлисе, открывались курсы, и поток молодых женщин, добровольно изъявивших желание послужить отечеству, все возрастал: об этом много и неизменно восторженно писали газеты.
– Да, это верно, – в задумчивости говорил он. – Вон и баронесса Вревская, читал я, тоже желание изъявила. Ладно, так решим: сейчас я тебя к батюшке твоему доставлю – ни-ни, и спорить не моги, доставлю! – а сам с этим, как его, с Федором Ивановичем переговорю.
– Нет, Петр Игнатьич, – Тая грустно улыбнулась, – и спорить не буду, и по-своему сделаю. Помогите Федору Ивановичу к Скобелеву попасть, уж какими путями, не знаю, но хоть чем-либо помогите. А я провожу его и приду. Обещаю вам это.
В улыбке ее было что-то новое, взрослое, незнакомое капитану. Он с грустью отметил это новое, еще раз помянул про себя недобрым словом фон Геллера, но уговаривать Таю не стал.
На другой день Гедулянов явился к полковнику Бордель фон Борделиусу, испросив разрешения на частную беседу. Напомнил о портупей-юнкере Владимире Олексине, немного поведал о возвращении Таи и попросил рекомендательное письмо к Михаилу Дмитриевичу Скобелеву для Федора Олексина. Евгений Вильгельмович долго хмурился и покашливал, выражая неодобрение, но капитан был настойчив.
– Ради этого письма он приехал в Тифлис, господин полковник. Он мечтает о нем, поскольку это даст ему возможность познакомиться с героем Туркестана.
– Признаться, не уверен, помнит ли еще меня Михаил Дмитриевич, – сказал наконец полковник. – Служил он в нашем полку недолго, и когда же это было! Да и где-то он сейчас.
– Уж мимо Кишинева не проедет, – улыбнулся Гедулянов.
– Это верно, – вздохнул Евгений Вильгельмович. – Что ж, попробую написать.
Вечером Тая вручила Федору рекомендательное письмо к генерал-майору свиты его императорского величества Скобелеву-второму.
– От самого Евгения Вильгельмовича. Они вместе служили.
– Тая, дорогая, я и не знаю, как вас благодарить.
– Говорят, Скобелев очень смелый. Будьте благоразумным, Федор Иванович, прошу вас.
– Ну конечно же, конечно, я же хочу с крестами вернуться.
– Вернуться?
– Все будет прекрасно, Тая, все будет замечательно, вот увидите!
Федор не замечал ни ее грустного вида, ни с трудом сдерживаемых слез, ни вымученной улыбки. Он уже ехал, уже представлялся Скобелеву, уже воевал…
На почтовой станции, от которой отправлялись пароконные линейки на Владикавказ, они стесненно молчали. Тая очень хотела спросить, вернется ли он в Тифлис, но не решалась, страшась услышать правду. А Федор со все возрастающим нетерпением ждал, когда же наконец тронется в путь.
– Я вам газету куплю, – сказала Тая, когда молчание стало совсем уж невыносимым.
Газеты продавали за углом. Бойкий парень подмигнул озорным глазом:
– Берите, барышня. Тут про убийство из-за любви.
На ходу Тая развернула еще сырые листы. Мельком глянула, задохнулась, испуганно спрятала газету.
– Еще не продают, – пряча глаза, сказала она, вернувшись.
– Ну и ладно, так доеду, – сказал Федор. – Уж сигнал дали, чтоб садиться. Так что…
Он замолчал, растерянно затоптался. Тая изо всех сил улыбнулась, протянула руку:
– Берегите себя. Обещаете?
Он вдруг резко согнулся, точно сломавшись пополам, припал губами к ее руке.
– Простите, Тая. Знаю, недостоин прощения, но все равно, бога ради, простите меня.
Тая крепко прижала его голову к груди, но он высвободился и, не оглядываясь, побежал к уже тронувшейся в путь линейке.
Тая стояла, пока экипажи не свернули в горы. Потом вздохнула, отерла слезы и достала газету. В той утренней газете на последней странице было маленькое сообщение:
«Вчера в два часа пополудни в номере гостиницы господина Гагавы застрелился насмерть бывший подпоручик 74-го пехотного Ставропольского полка Герман Станиславович фон Геллер-Ровенбург».
– Господи, вразуми меня! – жарко и истово шептала Варя, и слезы текли по ее лицу. – Господи, я потеряла разум! Господи, избавь меня от мук моих, научи, как мне жить дальше.
Стояла глухая весенняя ночь, в доме горела только одна лампада, освещая скорбный потускневший лик в серебряном окладе. Розовые огоньки струились и дрожали, отражаясь в старом серебре, и Варя глядела не на Божий лик, а на эти играющие обманчивые и жаркие сполохи слабого лампадного света.
– Господи, вразуми!
Она никогда не была религиозной и не стала ею, но живого и разумного советчика не было сейчас рядом, и Варя, столь часто обращавшаяся к Богу, спорила, в сущности, сама с собой. Спорила молча, даже наедине, лицом к лицу с иконой не решаясь произнести вслух то, что мучило ее, что уж много ночей не давало уснуть, а если, устав и исплакавшись, она и засыпала, то это нерешенное приходило во сне. Кто-то усмехался, обнажая крепкие молодые зубы, уверенно звал куда-то. Варя просыпалась в томлении и страхе, падала на колени, шептала бесконечные «Вразуми, Господи!», но опять не решалась ни в чем признаваться. Если бы ей не предложили миллиона, если бы ей просто улыбнулись так, как улыбнулись однажды, она бы уже, наверное, была там, в далеком Кишиневе, бросив все. Сила, которая глянула на нее серыми твердыми глазами, уверенность, что сверкнула ей белозубой улыбкой, были как бы отражением ее собственного бессилия и неуверенности, были тем родником, к которому она, не задумываясь, готова была припасть, но деньги… Деньги словно перечеркивали эту душевную силу; улыбка манила и притягивала, а деньги – отталкивали, и Варя изнемогала в борьбе между этими взаимно уничтожавшими друг друга силами. «Господи, ну почему же я одна, почему нет мамы? – с горечью думала она. – Мне же не с кем посоветоваться, я же одна теперь, во всем мире одна».
А время шло, нетерпение возрастало, и невозможно было ни на что решиться. Его не было, этого решения, которое одновременно успокоило и примирило бы и ее чувства, и ее совесть. Не было, не могло быть; в ужасе от этой мысли Варя и вскакивала по ночам, падая коленями на холодный пол.
Во дворе яростно залаяла, но тут же успокоилась собака, за зашторенными окнами Вариной комнаты послышались осторожные шаги. Варя прислушалась: где-то рядом, вероятно в гостиной, заскребли в окно, словно пытаясь открыть его с той, наружной стороны. Кто-то тайком пытался проникнуть в спящий дом, но Варя совсем не испугалась. Встала с колен, зажгла свечу и, сунув ноги в мягкие комнатные туфли, неслышно прошла в гостиную. Остановилась в дверях, прикрыв ладонью огонек. И тотчас же скрипнуло отворяемое окно, заколыхалась портьера, и через подоконник ловко перепрыгнула мужская фигура. Варя отважно шагнула вперед и подняла над головой свечу.
– Кто здесь?
– Ну я, – чуть помедлив, сказал Иван. – Спать надо, а ты не спишь.
– Откуда ты? И почему так странно, не как все люди?
– Так все люди дрыхнут, – весело пояснил он. – Обожди, закрою окно. – Он откинул портьеру, шумно и радостно вдохнул полной грудью. – Хорошо-то как, Варенька!.. – Закрыл окно, повернулся к ней. – Давай поговорим, а? Я все равно уж не усну, а поговорить хочется. Очень надо поговорить, потому что я взрослый, понимаешь? Я стал совсем взрослым, Варя, и поступать теперь надо по-взрослому, по-мужски.
– Идем, – сказала она, вдруг ощутив беспокойство. – Это все странно, Иван.
– Это все чудесно, сестра, – сказал он, подойдя и обнимая ее.
И тихо рассмеялся. А она отшатнулась.
– От тебя вином пахнет!
– Пахнет, но я не пьян, не бойся. Я просто… – Он не договорил. – Ну идем же, идем. Замерзнешь.
Брат с сестрой прошли в спальню Вари. Она накинула на плечи платок и села в кресло, обернув ноги одеялом. А он зажег лампу, потушил свечу и вольно плюхнулся на стул.
– Я женюсь, – сказал он, тихо и блаженно улыбаясь. – Не сейчас, разумеется, через год или два. Но она будет ждать меня. Она чудная, Варя, она изумительная, прекрасная женщина, и я счастлив. И вы все полюбите ее. И ты, и Маша, и Вася, и даже тетушка.
– Так, – сказала она, пытаясь собрать мысли, разбежавшиеся от этой новости во все стороны. – Подожди, подожди, это все очень странно и… по-моему, неприлично. По-моему, неприлично, – строго повторила она. – Где ты был ночью?
– У нее. – Иван опять улыбнулся счастливой и очень глупой улыбкой. – Я же сказал, что женюсь. Так вот, Варя, я не только хочу этого, но и обязан как честный…
– Мальчишка! – гневно перебила Варя. – Долг перед юбкой, которая легкомысленно уступила тебе до венчанья? Это бесчестье, а не долг, сударь! Бесчестье для всей нашей семьи, понятно это тебе? Говори, сейчас же говори, кто она такая?
– Ты кричишь, а я ведь тебя не боюсь, – спокойно сказал Иван. – Я вообще никого не боюсь, потому что я прав. А оскорблять женщину – низость, Варвара. Я не хочу тебя более слушать, но предупреждаю, что все равно сделаю по-своему. – Он встал и пошел к дверям, но остановился. Сказал уже иным, вымученным и просящим тоном: – Скажи, у нас есть деньги? Я не знаю, как это полагается, но готов как угодно. Под расписку, под вексель в счет наследства…
– Вон! – еле сдерживая слезы, прошептала Варя. – Вон, негодяй, убирайся вон, слышишь?
Гнев ее был велик и искренен, и Иван вдруг растерял весь свой апломб. Съежился, втянул голову в плечи и вышел тихо, на цыпочках, осторожно прикрыв дверь.
Однако у себя в комнате он быстро успокоился. Он не желал ни о чем думать, он верил, что все будет прекрасно, потому что чувствовал каждую клеточку своего тела, тайную мощь которого постиг только сегодня. Его переполняла дикая, почти звериная радость от этого открытия, а такой гордости и такого довольства собой он не испытывал никогда. Ему не хотелось спать, не хотелось ни о чем думать, а хотелось только вспоминать то, что было совсем недавно и что породило в его душе этот восторг, это упоение самим собой. Он лежал на кровати, закинув руки за голову и счастливо улыбаясь… «Вы уедете в Тулу, к моему брату Василию. А я закончу в…» – «Но нужны деньги». – «Что? Деньги нужны, я знаю. На проезд я достану, а там Вася…» – «Нет, вы не поняли меня. Я должна заплатить неустойку, иначе меня не отпустят. Ведь я же уеду и сорву им все выступления. И труппа прогорит. А так нельзя, надо заплатить долг». – «Конечно, конечно», – торопливо согласился он. «Две тысячи рублей. И не позже четверга, никак не позже». Он вспомнил об этих двух тысячах, с досадой отбросил эту мысль, хотел подумать о чем-то другом – и уснул. Крепко и молодо.
На следующее утро Иван объявил себя больным, не пошел в гимназию и даже не вышел к завтраку. Ему и в самом деле было неважно: побаливала голова, во всем теле ощущалась какая-то непривычная вялость. Но не выходил он не по этой причине, а просто не хотел, не мог видеть Варю. Мыкался по своей комнате, чуть ли не скрипя зубами, со стыдом и ужасом вспоминая, как ночью с телячьей радости ляпнул о Дашеньке, о том, что намерен жениться, просил денег. Сейчас и о самой-то Дашеньке, о всей той ночи он вспоминал со странным чувством – не то чтобы со стыдом, но с ощущением непоправимости свершившегося. Нет, он и в мыслях не допускал, что обманет любящую его женщину и не исполнит обещанного, но то, что вчера казалось таким простым, сегодня выглядело почти невозможным. Он не знал, не мог даже представить, где он, ученик старшего класса гимназии, может достать две тысячи рублей. Если бы жива была мама, он пошел бы к ней, упал на колени, во всем признался, и мама наверняка нашла бы достойный выход и спасла его честь. Но мамы не было, а говорить с Варей после вчерашней счастливо-пьяной болтовни, после ее крика: «Вон, негодяй!» – было уже невозможно, и Иван метался по комнате, то падая на кровать, то вскакивая снова.
Так прошли суббота и воскресенье, а в понедельник Иван опять не пошел в гимназию. Он похудел и почернел за эти два дня, он передумал все, о чем только можно было думать, он создал и разрушил тысячи планов, но так ничего и не придумал. Ни одолжить, ни попросить, ни тем более заработать такую сумму было немыслимо. «Украду, – тупо повторял он, устав от пустых размышлений. – Украду, отдам ей и застрелюсь».
Вари с утра дома не было – куда-то уехала, а куда именно, Иван не интересовался. Детей отправили – кого в гимназию, кого заниматься дома с учителями, Гурий Терентьевич еще не приходил, а тетушка сидела в гостиной. Иван метался по дому, но в гостиную только заглядывал, думая, что Софья Гавриловна корпит, как обычно, над счетами, но потом разглядел, что она сосредоточенно раскладывает большой королевский пасьянс, а в углу привычно дремлет Ксения Николаевна. И – боком-боком – вошел в гостиную.
– Что тебе, Иван? – спросила тетушка, размышляя, как ей избавиться от короля.
Иван молчал, сосредоточенно изучая паркет.
– Тебе неможется? Завтра приглашу врача.
– Не надо, я здоров, – хрипло сказал он, по-прежнему не поднимая головы. – Мне уж никто не поможет, кроме мамы. А ее нет.
Софья Гавриловна аккуратно положила короля, поправила сползавшее пенсне – эта вечная проверка счетов не прошла даром для ее зрения – и внимательно посмотрела на Ивана.
– Сядь. – И строго добавила, потому что он продолжал стоять как истукан: – Не угнетай меня высотой.
Иван беспомощно глянул, тотчас же опустил глаза и через плечо выразительно покосился на Ксению Николаевну.
– Голубушка Ксения Николаевна, – тотчас же сказала тетушка, – распорядитесь насчет чаю. И сами заварите, вы по этой части мастерица.
– Заварю, матушка, китайского заварю, с четырьмя мандаринами.
Приживалка выкатилась из гостиной.
– Затвори двери и садись, – сказала Софья Гавриловна. – У тебя что-то случилось, и ты потерял лицо.
Иван сел напротив, избегая смотреть в глаза. Долго вздыхал, собираясь с силами, но так ничего и не смог выговорить.
– Ты сказал, что тебе могла бы помочь мама. Я – тетя, но, может быть, я тоже могу помочь? Я очень люблю всем помогать.
– Я знаю, – глухо сказал он. – Но мне нельзя помочь.
– Так не бывает, мальчик, – сказала тетушка, улыбнувшись. – Если бы так было, люди б давным-давно вымерли. А они помогают друг другу и не вымирают.
Иван набрал полную грудь воздуха, опять не смог ничего сказать и с шумом выдохнул его. Снова вздохнул, задержал вздох, зажмурился и пробормотал торопливо и невразумительно:
– Если не дадут двух тысяч до четверга, я их украду. Я украду их, тетя, а потом застрелюсь.
– Каких двух тысяч? Я ничего не поняла. Зачем тебе такая куча денег? Ты проигрался в карты?
– Нет, – кусая губы, буркнул Иван. – Я обещал.
– Кому же обещал?
– Это не важно.
– Напрасно ты так думаешь, это-то как раз и есть самое важное. Так кому же? Другу? Ростовщику? Задолжал за мороженое?
– Не смейтесь! – вспыхнул Иван. – Я обещал их женщине, тетя. Женщине, теперь вам все понятно?
– Теперь понятно, – сказала тетушка, помолчав. – Бог мой, ну и цены пошли.
– Тетя, не надо так, – умоляюще сказал он. – Я даже вам не позволю, даже вам. Это прекрасная женщина.
– Конечно, мой друг, конечно, – грустно согласилась Софья Гавриловна, вставая. – Все женщины прекрасны, но бог мой, как же мало вы их любите!.. – Она несколько раз прошлась по комнате, остановилась перед Иваном; он сидел, низко опустив голову. – Я не буду спрашивать, кто она: захочешь – расскажешь сам. Но это большая, очень большая сумма, и я хочу кое-что знать. Уж пожалуйста, ответь мне, Иван.
– Я отвечу, – тихо сказал он.
– Что ты еще обещал этой прекрасной женщине, кроме денег? Ты обещал, что женишься на ней, когда закончишь в гимназии? Почему ты молчишь?
– Я женюсь на ней, тетя, – твердо сказал Иван.
– Так я и предполагала, – задумчиво сказала Софья Гавриловна, барабаня пальцами по спинке стула, на котором сидел Иван. – Так я и думала… Две тысячи нужны этой даме, чтобы уехать из Смоленска?
– Да.
– У нас нет таких денег. – Иван дернулся, но она положила руку на его плечо и удержала на месте. – Мы начинаем уже жить в долг, Иван, под векселя, проценты и расписки. Новое время, что делать, что делать, и у этого нового времени никогда уже не будет добрых старых денег.
– Я отработаю, – торопливо заговорил Иван. – Я отработаю, даю вам слово. Я расписку готов дать, вексель под любые проценты…
– Не закладывай, – строго сказала тетушка. – Никогда не закладывай душу свою. Обожди меня здесь.
Она ушла, но отсутствовала недолго; Иван сидел не шевелясь, весь напрягшись и слушая каждый шорох. Вернулась Софья Гавриловна, неся небольшой футляр.
– Вот все, что у меня осталось, – сказала она. – Думала Машеньке к свадьбе… – Она открыла футляр. – Это серьги моей покойной матушки. Они стоят больше двух тысяч, много больше, но ты же не пойдешь их закладывать, правда? И я не пойду, и не будем считать, что да почем: ясная совесть всегда дороже. Отнеси ей, Иван, только пусть она уедет из нашего города. Ты потом ее найдешь, когда закончишь ученье. Хорошо, мальчик мой?
– Тетя! – Иван вскочил, поймал руку Софьи Гавриловны, припал к ней губами. – Тетя, милая тетя, вы спасли меня! Я никогда, никогда в жизни не забуду этого!
И, схватив футляр, опрометью выбежал из гостиной.
– Забудешь, Ванечка, забудешь, – с грустной улыбкой сказала Софья Гавриловна, вновь усаживаясь за пасьянс. – Все забудешь, и правильно сделаешь. Жить – это значит сходить с ума…
– Да, жаль, что дела в Сербии закончились столь поспешно, – вздохнул молодой генерал с пшеничной, расчесанной на две стороны бородой и детскими синими глазами.
Он стоял у окна, заложив за спину руки и привычно развернув украшенную орденами грудь. За окном сиял весенний кишиневский день, и в каждой луже светило солнце. Князь Насекин молча наблюдал за ним, утонув в глубоком продавленном диване. В гостиничном номере было холодно и сыро; князь мерз и кутался в шотландский плед.
– Да, жаль, – еще раз вздохнул генерал. – Ей-богу, князь, плюнул бы на все и укатил бы к Черняеву. А там пусть судят: семь бед – один ответ.
– Любопытная мысль, – лениво усмехнулся князь. – Если солдат – слуга отечества, то генерал – слуга правительства. Вы слушаете, Скобелев? Отсюда следует, что если солдат-бунтарь принадлежит суду, то бунтарь-генерал принадлежит самой истории. Я правильно вас понял, Михаил Дмитриевич?
– С меня моей славы хватит, – ворчливо буркнул Скобелев.
– Фи, Мишель, – вяло поморщился князь. – Мы поклялись говорить друг другу правду. Кстати, вы помните, где это было?
– Париж, пансион Жирардэ, – улыбнулся Скобелев. – Прекрасная пора! Потом мы почему-то решили стать учеными му- жами.
– Вас с колыбели изматывал бес тщеславия, генерал. Если братья Столетовы пошли в университет за знаниями, я – по врожденному безразличию, то вы – лишь в поисках лавровых венков. Через год вы переметнулись в кавалергарды, и из всей нашей четверки терпеливо закончил в университете один Столетов-младший. И вот ему-то и достанется самая прочная слава, помяните мое слово. И только лишь потому, что он о ней не думает совершенно. А вам всего мало, Скобелев. Мало орденов, мало званий, мало славы, почестей и восторгов толпы. Впрочем, я завидую вашей жадности: она – зеркало ваших неуемных желаний.
Скобелев молчал, с видимым удовольствием слушая монолог князя: он любил, когда о нем говорили, и не скрывал этого. Он не просто жаждал славы – он яростно добивался ее, рискуя жизнью и карьерой. Он искал ее, эту звонкую военную славу, бросаясь за нею то в Данию, то в Сардинию, то в Туркестан. Он ловил свою удачу, азартно вверяя случаю самого себя.
В Дании, выехав на рекогносцировку с полувзводом улан, ни на секунду не задумавшись, бросил в атаку этот полувзвод, врубился во главе его в пешую колонну противника, захватил штандарт и ушел с несколькими уцелевшими солдатами.
В Сардинии повел на картечь горстку отчаянных головорезов, ворвался на позиции артиллерии, переколол прислугу и захватил пушку.
На Кавказе… На Кавказе, кажется, угомонился. Читал лекции по тактике офицерам 74-го пехотного Ставропольского полка, лично проводил учения, беспощадно гоняя солдат и офицерскую молодежь в бесконечные броски и атаки. Вечерами лихо танцевал с дамами, пил не пьянея и пел под гитару неаполитанские и шотландские песни. Начальство ставило его в пример, не подозревая, что ночами идет азартнейшая картежная игра, в которую примерный Скобелев уже проиграл не только жалованье за полгода вперед, но и орден, лично дарованный ему королем Сардинии.
В Туркестане он прославился еще во время труднейшего похода на Хиву. Киндерлиндский отряд вышел к южным воротам города под его началом: заболевшего полковника Ломакина солдаты принесли на руках. К тому времени Хива уже сдалась частям генерала Кауфмана, стоявшим у северных ворот: уточнялись детали капитуляции, порядок сдачи оружия и ритуал. И в то время, когда личные представители сбежавшего хивинского хана и почтенные аксакалы торжественно вручали Кауфману ключи от северных ворот, Скобелев повел Киндерлиндский отряд на штурм ворот южных. Поднялась невероятная суматоха, стрельба, крики; хивинцы, еще не успев сдать оружия, отчаянно отбивались, не понимая, кто, зачем и почему атакует их город. Скоро разобрались, стрельба прекратилась, трубачи отозвали атакующих; подполковник Скобелев получил свирепый нагоняй от Кауфмана и возможность всю жизнь утверждать, что взял Хиву приступом…
Слава нашла его быстро, но у этой шумной, даже чересчур шумной славы оказался оттенок скандала. И этот проклятый оттенок перечеркивал все, даже ту воистину легендарную личную храбрость, в которой Михаилу Дмитриевичу не могли отказать и враги. А их было нисколько не меньше, чем друзей; Скобелев был широк, бесшабашен, резок в оценках и безрассудно отважен в решениях. Обладая прекрасным образованием и острым умом, он так и не научился светскому хладнокровию: в обществе его не любили за детское неумение и нежелание прикрываться спокойным юмором или язвительной иронией. Этот большой, сильный, шумный и яркий человек воспринимал театр военных действий прежде всего именно как театр. Ему всегда нужна была главная роль и публика. И еще – противник, и чем сильнее оказывался этот противник, тем талантливее становился Скобелев.
Об этом думал князь, насмешливо поглядывая на Михаила Дмитриевича, мерившего номер большими шагами, – ордена звякали на груди.
– Не тратьте на обиды столько внутренних сил, генерал, – как-то нехотя, словно превозмогая себя, сказал он. – Москва не верит ни слезам, ни слухам.
– Верит, – Скобелев упрямо мотнул головой, – еще как верит!.. Впрочем, в чем-то вы правы: я не люблю Петербург. Нерусский и неискренний город! В нем есть что-то лакейское: Пушкин недаром сравнивал Москву с девичьей, а Петербург с прихожей. Москва болтлива, шумна, слезлива и отходчива, а град Петров пронырлив, хитер, молчалив и злопамятен. Нет-нет, я москвич душою и телом, и напрасно вы улыбаетесь, князь: говорю это обдуманно и серьезно.
– А ну как государь не простит?
– Что – не простит?
Скобелев спросил с паузой, и в этой паузе чувствовалось напряжение. Будто он и впрямь подумал о том же, а подумав, сжался. Не струсил – он уже привык волей подавлять в себе всякий страх, – а именно сжался, съежился внутренне.
– Генерал свиты его императорского величества Скобелев бросил войска, губернатор Скобелев оставил вверенную его попечению область – не слишком ли много прегрешений? Было бы что-нибудь одно – ну бог с вами, Михаил Дмитриевич, пошалили – прощаем. Но вы же едины в двух лицах, и оба эти лица без монаршего соизволения оказываются сначала в Петербурге, потом в Москве, а затем и в Кишиневе.
– Я требую, чтобы меня судили! – громко сказал Скобелев. – Я готов отвечать перед любым судом, лишь бы положить конец гнусным, порочащим меня слухам. Намекнуть об исчезновении казны кокандского хана в то время, когда я штурмом беру этот самый Коканд, – да за это убить вас мало, господа корреспонденты!.. Ну убью, допустим, а что дальше? Слух назад не отзовешь, слух пополз, затрепыхался, взлетел даже! Уж из дома в дом порхает, из гостиной в гостиную: «Слыхали, генерал-то Скобелев – кокандскую казну… того, знаете…» Ну и что прикажете делать? Что? Единственно искать защиты у государя. Единственно!
– И что же государь? – негромко поинтересовался князь. – Понял вашу оскорбленную душу и тотчас распорядился с судом?
– Как бы не так, – шумно вздохнул Скобелев, вновь принимаясь широко и упруго шагать по номеру. – Государь сказал, что генералов своей свиты он под суд не отдает, рекомендовал отдохнуть на водах и… И вот я не у дел. Генерал без войск, правитель без территории. А за спиной шушукаются, на улицах не узнают, а скоро и в гостиных руки подавать не будут.
– И все же не ответили: боитесь вы гнева монаршего, генерал без войск, и лишь бравируете или действительно не боитесь?
– Действительно не боюсь, – улыбнулся Скобелев. – Не из безрассудства, а по расчету, князь. Удивлены, поди: расчет – и Скобелев. Однако расчетец есть, поскольку в моем послужном списке значится Гродненский гусарский полк – служил там корнетом в шестьдесят четвертом. Между прочим, в Четвертом эскадроне означенного полка служил когда-то – в тридцать восьмом, что ли, – и корнет Лермонтов. Ну-с, так вот: государь был шефом этого полка с семилетнего возраста, а однополчан, как известно, прощают. – Он шумно завздыхал, потеребил обеими руками любовно расчесанные бакенбарды. – А жаль все же, что в Сербии замирились: ударить бы нам османам под дых одновременно с Черняевым, куда как славно бы было! Ну да ладно, что Сербия – мне сейчас все равно, лишь бы из отечества милого долой.
– По пулям соскучились?
– Напрасно иронизируете, пули имеют и свою благодатную сторону. Когда они свистят вокруг, в вас сами собой просыпаются желания. Например, лечь, убежать, пригнуться. Одним словом, жить. Вы, поди, уж и позабыли, что на свете есть желания? Ну так прошу покорно со мной под пули, там снова восчувствуете, что жизнь прекрасна.
– Заманчиво. – Князь бледно улыбнулся. – Признаюсь вам как старому другу, Мишель: вы совершенно правы. Я лишен желаний, я увял и отцвел, не принеся плодов. А вероятно, мог бы принести… – Он странно оживился, даже отбросил плед, точно перестав вдруг привычно мерзнуть. – Знаете, недавно испытал, что еще что-то могу, чего-то желаю. Гостил у сестры в Смоленске и встретил случайно существо… Простенькое существо, провинция, усадьба, наивность и максимализм. И – чистота, как у Мадонны. Вот если бы такая полюбила – спасла бы, воскресила бы, из могилы бы вытащила. Да не случилось этого, но все равно рад я, Мишель, и имя ее до гроба не забуду, клянусь, не забуду.
– Ну и что же за имя, коли не секрет? – помолчав, спросил генерал, с удивлением слушавший неожиданно пылкую речь всегда вялого, анемичного князя.
– Мария Олексина, – тихо сказал князь. – Мария Олексина… – Он помолчал, словно давая себе время вернуться в прежнее состояние, старательно и неторопливо укрылся пледом и сказал с привычной ленивой бесцветностью: – Извините, Скобелев, утомил вас. Должно быть, горячка, не принимайте всерьез. А что касается пуль, так они скоро засвистят.
– Где засвистят, здесь? – Михаил Дмитриевич горько усмехнулся. – Это все лишь демонстрация, Серж, уверяю вас. Мы боимся воевать, мы все больше на политику надеемся. Побряцаем оружием, погорланим песни, постреляем на полигонах, а там, глядишь, и выторгуем что-нибудь. И – полки по квартирам.
– Непохоже что-то на демонстрацию, – сказал князь. – Россия воевать захотела, генерал, сама Россия: здесь уж никакой политикой не отделаешься. Так что терпите: враг тут ожидается поинтереснее, чем в Туркестане, а время от времени нужно менять не только друзей, но и врагов. А вам, Михаил Дмитриевич, самое время врагов сменить.
– Не врагов я менять стремлюсь, а закоснелые планы наши, – вздохнул Скобелев. – Не утерпел, каюсь, и главнокомандующему идейку одну подкинул. У вас нет карты? Ну черт с ней. В Румынию ведет от нас железная дорога. Возле самого Дуная дорога эта пересекает реку Серет через Барбошский мост, и турки его непременно взорвут, как только мы войну им объявим. Значит, нужен поиск. До объявления войны кавалерийский рейд для захвата Барбошского моста. Просто? Гениально просто: турки и опомниться не успеют, как мы…
Без стука распахнулась дверь, и вошел коренастый мужчина с седоватой бородкой, в странном меховом пиджачке нерусского покроя, с медной бляхой корреспондента на левом рукаве. Снял мягкую шляпу, обнажив изрядную плешь, сказал по-английски:
– Видимо, мне суждено все главные новости узнавать раньше русских. Так вот, император одиннадцатого прибывает в Кишинев. А Двадцать девятый казачий полк уже двинут к границе, за ним следуют селенгинцы. Передовой отряд поведет личный адъютант главнокомандующего полковник Струков.
– Вот и война, господа, – тихо сказал князь и перекрестился. – Откуда это известно вам, Макгахан?
– Тайна корреспондента, – улыбнулся Макгахан.
– И здесь меня обошли! – Скобелев с маху ударил кулаком по столу. – Ах вы, крысы штабные, боитесь скобелевской славы? Ну еще поглядим!.. Прощайте, господа!
– Куда же вы, генерал?
– К отцу! – из дверей прокричал Скобелев. – Пусть хоть в ординарцы берет, только бы на войну не опоздать!..
Аверьян Леонидович не гадал, не думал, что, закрывая за собою дверь московской квартиры Олексиных, он закрывает ее навсегда. Что ему не суждено более перешагнуть ее порог, ощутить ее особое, родное тепло, погреть руки об изразцы голландки в прихожей, услышать стремительное шуршание юбок спешащей к нему хозяйки. В тот затянувшийся вьюжный вечер, когда дверь эта захлопнулась за ним, Беневоленский думал совсем о другом, думал, не ощущая холода, ломил сквозь сугробы в распахнутом пальто и улыбался. И все время в ушах его звенел высокий, ломкий от внутреннего напряжения голос Машеньки: «Я выбрала». И он знал, что Маша действительно выбрала, верил ей и до восторженных слез гордился, что выбрала она его.
Сейчас ему уже казалось несуразным, смешным и странным, что когда-то – давным-давно, еще до эмиграции – он слыл ярым, принципиальным, почти фанатичным противником сословий вообще и дворянства в особенности. Все несчастья русской истории, весь ее пот и вся ее кровь представлялись ему тогда цепью заговоров, предательств, преступлений и общей неспособностью правящего класса, почему из всех царей он не то чтобы уважал – он не мог уважать то, что презирал с детства, – а признавал одного лишь Ивана Грозного. И когда с ним спорили, указывая на параноическую подозрительность и жестокость Грозного, упорствовал:
– Мало казнил, мало! Ему отмщение было дано, и он, как грозный судия, воздавал преступникам за их злодеяния.
– Но, помилуйте, а сколько погибло безвинных?
– Безвинных дворян не бывает.
Тут Аверьян Леонидович слегка красовался, становясь в позу этакого кровожадного «дворянобойцы». На самом-то деле он был миролюбив и прекрасно уживался с дворянами и за границей, и в нелегальной деятельности, и в студенческом быту, хотя и относился к ним с большой долей предвзятости, априори считая бездарями, лентяями и безвольными субъектами. Позиция вполне отвечала современности, и надо же было случиться, чтобы личное его счастье, радость, а в определенной степени и смысл самой жизни заключались отныне в голосе, улыбках, жестах, взглядах – во всем существе юной представительницы того класса, который он полагал давно прогнившим балластом России. И, ломясь через сугробы, Беневоленский улыбался блаженно и иронически одновременно, поскольку думал о Маше и о себе уже неразделимо, как о едином существе.
Он не простудился тогда потому лишь, что через сугробы вышел прямехонько на ночного извозчика. Продрогший ванька, мечтавший уж не о заработке, а о душном тепле кабака, несказанно обрадовался невесть откуда вынырнувшему барину, тем паче что барин показался ему сильно навеселе. Он прямо-таки затащил его в морозное безветрие возка, укрыл полостью, с огорчением удостоверился, что седок трезв, но все же сказал заботливо:
– Не засни, ваше благородие, господин хороший. Лучше песни пой или меня ругай.
Деловое предложение враз вернуло Беневоленского на студеную русскую землю. Назвав адрес хорошо знакомого ему проходного двора – многие ночные извозчики были так или иначе связаны либо с охранкой, либо с полицией, – Аверьян Леонидович тут же дисциплинированно перестал думать о Маше, а начал размышлять о Федоре Ивановиче. Собственно, не о самом Федоре – бог с ним: мальчишка, недоумок, – а о том зле, которое несли подобные мальчишки, в нетерпении не признающие не только дисциплины общей борьбы с самодержавием, но и просто логики этой борьбы. Если раньше Беневоленский лишь слышал об убийстве, то теперь знал и чьих рук это дело, и цель, ради которой оно свершилось. Следовало немедленно оповестить своих, сменить адреса, отправить кое-кого из Москвы – словом, принять меры, и он, расплатившись с полуночным ванькой, направился не домой, а к товарищам, чтобы не терять ни часа и по возможности упредить действия III Отделения.
Последующие дни прошли в суете отчасти полезной, отчасти растерянной. Удалось многое: уничтожить или перепрятать документы и запретную литературу, переправить людей в другие города – поглуше и потише, – сменить квартиры, паспорта, прописки, но чем больше удавалось сделать, тем больше оставалось несделанного, и сам Беневоленский, например, свою квартиру так и не сменил. Впрочем, сделал он это не по забывчивости и не из-за спешки, а после вполне здравого размышления и совета с друзьями. В самом деле, если, как можно было предполагать, охранка уже вышла на его след, то давать ей знак, что он об этом знает, было нерасчетливо: следовало сначала сделать все, что возможно, не вспугивая ищеек, а уж потом самому путать след, исчезать, отрываться от «хвостов», уводя заодно их подальше от друзей. Конечно, в этом положении нельзя было не только видеться с Машей, но и писать ей, и Аверьян Леонидович скрепя сердце отодвинул до времени все связанное с любовью в самый тайный уголок души. Как бы ни любил он женщину, как бы ни поклонялся ей – дело всегда значило для него больше.
Занимаясь всей этой полутайной деятельностью, Беневоленский ни разу не обнаружил за собою «хвоста», хотя умел различать их, обладая вполне достаточным опытом. Однако он не позволял себе благодушия и вел себя так, будто все время волочил за собою этот проклятый «хвост». И лишь когда почти все было готово, когда ему уже подыскивали новую квартиру и готовили другой паспорт, Аверьян Леонидович и вправду заметил за собою слежку. Перепроверил несколько раз – для этого он знал множество способов, – убедился, что не ошибся, что некий господин намертво, как клещ, вцепился в него, но обнаружил заодно, что господин этот работал в одиночку, а значит шанс оторваться от него, запутать, заморочить, закружить и исчезнуть – был вполне реальным.
Сообразуясь с этой задачей, Беневоленский незаметно изменил первоначальное направление и, покружив немного, стал пробираться к многолюдным и шумным торговым улицам, где уйти от «хвоста» было проще простого. Так он вышел на Мясницкую, дошел до Лубянки и свернул на Кузнецкий Мост, намереваясь спуститься к Неглинной, где знал много проходных дворов, домов с двумя выходами и контор с множеством вывесок, залов, кабинетов и коридоров. Здесь, в этой деловой толчее, оторваться от слежки было легче, чем где бы то ни было, тем паче, что филер был одинок. И Беневоленский начал неторопливо спускаться к Неглинке, идя с краю тротуара, поскольку до времени и сам не хотел терять из виду собственный «хвост».
– Кажется, господин Беневоленский? Господи, какая приятная неожиданность. Господин Беневоленский!
Это было столь внезапно, что, несмотря на воспитанную самодисциплину, уменье владеть собой и реальную слежку, Аверьян Леонидович вздрогнул, сбился с ноги и лишь усилием воли удержался, чтобы не оглянуться на голос. И опытный филер, шедший следом, должен был, обязан был обратить внимание, как дернулся господин Прохоров, услышав чужую фамилию. Все это мгновенно пронеслось в голове Аверьяна Леонидовича, что не помешало ему, однако, сообразить, что окликнувший его женский голос был очень знакомым, и, продолжая идти размеренно и спокойно, как шел доселе, Беневоленский напряженно вспоминал, когда и где слышал он этот низкий, грудной, воркующий голос. А оглянуться, посмотреть было никак невозможно, и он лишь уголком глаза сумел определить, что рядом по мостовой движутся расписные санки и что кучер с трудом сдерживает нетерпеливого коня на спуске, чтобы обладательница грудного голоса могла продолжать разговор.
– Господин Беневоленский, это становится уже невежливым, – совсем разворковалась дама. – Аверьян Леонидович – видите, как точно я запомнила вас с одной встречи.
Теперь он вдруг вспомнил все. Смоленское имение Олексиных, вечера с Федором, знакомство с Машенькой – еще совсем девочкой в широченной татьянке без талии. И приезд скучающей томной красавицы, в которую был влюблен этот несчастный юнкер, брат Машеньки, так глупо погибший на Кавказе. Ее звали… Ее звали Елизаветой Антоновной. Он вспомнил все в считаные секунды, понял, что дама не отстанет, что нужно действовать немедленно, перехватывать инициативу и вести игру самому.
– Простите, сударыня, вы звали меня, я не ослышался? – Он остановился, в упор разглядывая весьма интересную, богато и модно одетую молодую женщину: это и впрямь была Елизавета Антоновна, Лизонька. – Бог мой, Елизавета Антоновна? Вы ли это, глазам не верю!
Лизонька настолько привыкла к фальши, настолько была неискренней сама, что откровенная и грубая игра Беневоленского не только не оскорбляла ее, но, напротив, полностью отвечала норме той среды, которую Елизавета Антоновна гордо именовала «кругом». В этом «кругу» форма всегда ценилась дороже и выше содержания: за нею ревниво следили, ее пестовали, ею гордились. И мучительная ложь Аверьяна Леонидовича, ложь, которой он внутренне стыдился, воспринималась как милая и вполне естественная светская болтовня. И, кое-как справившись со стыдом и первым волнением, Беневоленский понял и принял предложенный тон разговора, спиной ощущая, что филер стоит сзади и что отрываться от него нужно немедленно и совсем не так, как он задумал.
И он начал ненавидимую и презираемую им светскую болтовню, полную недомолвок, пошлой двусмысленности, намеков, грошового остроумия и фривольной игривости, внутренне благодаря судьбу, что Машенька не слышит этого мутного потока лжи. А Лизонька чувствовала себя в этом словоблудии, как в собственном доме, таинственно улыбаясь намекам, смеясь натужному остроумию и с наслаждением перебрасываясь словечками, как воланами в игре. А он не знал, что ему делать далее, по-прежнему ощущая филерский – «слушающий», как говаривал Герцен, – взгляд, и лихорадочно соображал, как бы повернуть разговор…
– Вы исчезли тогда так стремительно и более не появились, и это было так странно, что я, право же, заподозрила вас в нездоровом интересе к этой невоспитанной девочке… Как же звали ее? Такое простонародное имя, без шика…
– Становится прохладно, вы не находите? – торопливо сказал Беневоленский, чтобы только сбить Елизавету Антоновну с мыслей о Машеньке. – Беспокоюсь за ваш прелестный голос: сейчас время ангин, верьте врачу.
– Однако и в самом деле, что же это мы стоим? – очень удивилась Лизонька. – Право, я и впрямь начинаю ощущать холод, хотя меня и кидает в жар от ваших льстивых слов, дорогой Аверьян Леонидович. Вы куда-то спешили, погруженный в собственное «я»?
– Пустяки, – торопливо сказал он. – Признаюсь, мне не хотелось бы расстаться с вами столь же внезапно, сколь внезапной вышла наша встреча.
Он говорил и говорил, со стыдом ощущая мерзкую фальшь каждого комплимента. Но надо было, во что бы то ни стало надо было добиться приглашения сесть в расписные, с окованными полозьями сани пятирублевого лихача и мчать куда угодно, лишь бы исчезнуть навеки с прищуренных филерских глаз. И он напросился на приглашение, и помчался вниз, к Театральной, а оттуда через Охотный ряд и Манеж на тихую респектабельную Поварскую, где само появление филера было столь же противоестественным, сколь противоестественной показалась бы здесь искренность, доверчивость и простота. И филер действительно отстал, сознательно упуская «объект», дабы не налететь на еще большую неприятность.
А Лизонька болтала, нимало не заботясь ответами, взволнованно ощущая близость, общее тепло под медвежьей полостью, свежий морозный ветер и собственную неотразимость.
– В Москве я проездом, и то, что мы встретились, поразительнейшая и совершеннейшая случайность. Вы верите в судьбу, Аверьян Леонидович? О, я верю! Верю, верю неистово и благоговейно, как институтка. Помните нашу первую встречу у этих наивных провинциалов? Тогда вы жестоко не замечали меня, жестоко. А теперь? Какие чувства волнуют вас, если вы, не замечая мороза, терпеливо и жадно слушали мою болтовню на Кузнецком? О, это судьба, и я благословляю ее. Кстати, мой повелитель днями направляется в Кишинев, а я собираюсь навестить родню в Смоленске. Вам никому не хочется передать поклон? Никому? Это прекрасно! Оттуда я непременно ворочусь в Москву, и тогда… Как мне известить вас о приезде? О, конечно, если вы захотите свидеться со мной. Так, говорите, тот милый юноша, что был так влюблен в меня, погиб на дуэли? Какая жалость, такой прелестный, такой наивный юнкер. Ах, боже, боже, это все – судьба. Сегодня мы воркуем и смеемся, назначаем свидание на завтра, а завтра умываемся слезами. Это – судьба, Аверьян Леонидович, судьба!
Скрепя сердце Беневоленский улыбался, поддакивал, вставлял словечки, хотя внутренне его трясло от злости и презрения. Но он скрыл все чувства, он доиграл роль до конца и даже сообщил Лизоньке несуществующий адрес, куда бы она могла прислать телеграмму о своем возвращении из Смоленска. Наговорив кучу банальностей и пошлейших комплиментов, Аверьян Леонидович простился наконец-таки с раскрасневшейся и действительно очень похорошевшей Елизаветой Антоновной, обещал непременно встретить ее, как только прибудет телеграмма, и благополучно нырнул в заснеженные вензеля бесконечных Садовых.
Взяли его через неделю, когда он уже был убежден, что избежал неприятностей, и готовился уехать из Москвы.
Теплым апрельским вечером по всему местечку Кубея, расположенному на самой румынской границе, весело трещали десятки костров. На центральной площади возле каменной церкви играл полковой оркестр, а вокруг костра, зажженного в центре, толпились казаки и молодые офицеры; те, кто постарше, сидели у огня на седлах в тесном кругу бородатых донцов. Со всех сторон доносились песни, озорные посвисты, ржание встревоженных, предчувствующих поход коней.
– Нет, сегодня всенепременно приказ на выступление должон быть, – говорил увешанный медалями старый урядник. – Помяните мое слово, ребята, должон!
– Печенка чует, Евсеич? – смеялись казаки.
– Не сглазь, отец. Каркаешь третий час.
– У него глаз добрый: глянет – как выстрелит!
– Правду говорю, – убежденно сказал урядник. – Ну с кем об заклад?
– Со мной, борода, – улыбнулся безусый хорунжий. – Что ставишь?
– Шашку поставлю. Хорошая шашка, кавказская. А ты что взамен, ваше благородие?
– Лошадь могу. У меня заводная есть.
– Тю, лошадь! На твоей лошади только и знай, что девок катать.
– Ну, винчестер, хочешь?
– Смотрите, Студеникин, проиграете, – предупредил стоявший рядом немолодой сотник. – Евсеич и вправду печенкой поход чувствует: тридцать лет в строю.
– Не беспокойтесь о моем имуществе, Немчинов, – с задором сказал хорунжий. – Пойдет ли винчестер, Евсеич?
– Коль не ломаный, так чего ж ему не пойти.
– Нет, новый. Только скажи, откуда о походе знаешь?
– Дело простое, – пряча улыбку в косматую, с густой проседью бороду, начал урядник. – Задаю я, значит, поутру корм своему Джигиту, а он и рыло в сторону. Что ты, говорю, подлец, морду-то воротишь? Овес отборный, сам бы жрал, да зубы не те. А он повздыхал этак, по сторонам глазом порыскал да и говорит мне…
– Ох-хо-хо! Ха-ха-ха! – ржали казаки. – Ну Евсеич! Ну отец! Ну уморил!
– Что это они там? – удивленно спросил полковник Струков, нервно топтавшийся у крыльца каменного дома, занятого под штаб.
– Перед походом, – пояснил командир 29-го казачьего полка хмурый полковник Пономарев. – Евсеич, поди, байки рассказывает, а они зубы скалят.
– Поход, – вздохнул Струков. – Порученца до сей поры нет, вот вам и поход. Неужто отложили?
– Быть того не должно…
Полковник вдруг примолк и напрягся, вслушиваясь. Из степи донесся далекий перезвон почтового колокольчика.
– Вот он, порученец, Александр Петрович. Ну, дай-то Бог!
– Доложите Шаховскому! – крикнул Струков и, подхватив саблю, по-молодому выбежал на площадь. – Место, казаки! Освобождай проезд!
Было уже начало одиннадцатого, когда перед штабом остановилась взмыленная фельдъегерская тройка. Из коляски торопливо вылез не по возрасту располневший офицер по особым поручениям полковник Золотарев.
– Здравствуйте, господа. Заждались?
– Признаться, заждались, – сказал Струков. – Где вас носило, Золотарев?
– Так ведь грязи непролазные, господа. Где князь?
– Сюда. Осторожнее, приступочка.
Командир 11-го корпуса генерал-лейтенант князь Алексей Иванович Шаховской ожидал порученца стоя. Нетерпеливо прервав рапорт, требовательно протянул руку за пакетом. Перед тем как надорвать его, обвел офицеров штаба суровым взглядом из-под седых насупленных бровей. Рванул сургуч, вынул бумагу, торопливо пробежал ее глазами, глубоко, облегченно вздохнул и широко перекрестился.
– Война, господа.
– Ура! – дружно и коротко отозвались офицеры.
Князь поднял руку, и все смолкло.
– Высочайший манифест будет опубликован завтра в два часа пополудни. А сегодня… Где селенгинцы, полковник Струков?
– На подходе, ваше сиятельство.
– Дороги очень тяжелые, ваше сиятельство, – поспешно пояснил Золотарев. – Передовую колонну Селенгинского полка обогнал верстах в десяти отсюда, артиллерия отстала безнадежно.
– Так, – вздохнул Шаховской. – Начать не успели, а уж в грязи по уши.
– Время уходит, ваше сиятельство, – негромко напомнил Струков. – Селенгинцы после марша за мною все равно не угонятся, а артиллерия раньше утра вообще не подойдет.
Корпусной командир промолчал. Подошел к столу, долго изучал расстеленную карту. Сказал, не поднимая головы:
– Сто десять верст марша да переправа через Прут. Вы убеждены, что паром не снесло разливом?
– Вчера с той стороны перебежал болгарин, – сказал начальник штаба корпуса полковник Бискупский. – Утверждает, что паром цел.
Князь Шаховской был старым кавказским воякой, заслужившим личной отвагой одобрение самого Шамиля. Он, как никто, любил риск, стремился к глубоким рейдам и всегда безоговорочно верил в победу. Но начинать именно эту войну за сутки до ее официального объявления без достаточной подготовки он решиться не мог. Повздыхал, сердито двигая седыми клочковатыми бровями, сказал сухо:
– Повременим. Свободны. Бискупскому остаться.
Недовольный Струков замешкался в дверях, пропуская поваливших из комнаты офицеров. Глянул на часы, решился:
– Разрешите хоть рекогносцировку с офицерами провести, ваше сиятельство.
– Экой ты, братец, упрямый, – с неудовольствием отметил генерал. – Ну проведи. Не помешает.
Оставив Пономарева заниматься подготовкой к походу, Струков вывел офицеров на границу – на сам Траянов вал, режущий землю на Россию и Румынию.
Над степью уже спустилась тьма, но на той, румынской стороне горели окна в таможне и – цепочкой от Траянова вала вглубь Румынии – с десяток ярких костров, точно кто-то высвечивал дорогу русскому передовому отряду. Кратко ознакомив офицеров с задачей и сердито оборвав их попытки тут же рявкнуть восторженное «ура», указал примерный маршрут, обратив особое внимание на цепочку костров:
– Это нам светят, господа. Деревенька, что перед нами, населена болгарами, бежавшими от турок, и носит название совершенно особое, я бы сказал, даже символическое – Болгария. Это наша первая и конечная цель в этой святой войне, господа. Еще раз напоминаю о порядке и осторожности. Какие бы то ни было перемещения, курение и разговоры запрещаю категорически. Учтите, что поход будет проходить по территории дружественного суверенного государства. Растолкуйте это казакам, чтобы дошло до каждого. И помните, господа офицеры: на нас смотрит не только вся Россия: на нас смотрит вся Европа, потому что мы первыми начинаем освободительный поход против многовековой тирании османов.
Когда вернулись в Кубею, полк был готов к длительному маршу. Кони взнузданы, тюки увязаны, тороки пригнаны; казаки еще балагурили у затухающих костров, но за их спинами коноводы уже держали лошадей в поводу.
В начале двенадцатого послышался мерный тяжелый топот: шли селенгинцы. Остановились на дороге у выхода на площадь, устало опершись о винтовки, но строго соблюдая строй. Командир спешился у крыльца, доложил о прибытии полка вышедшему навстречу Шаховскому.
– Что артиллерия?
– Застряла, ваше сиятельство. Полк совершил тридцативерстный переход по тяжелой дороге, нуждается в отдыхе.
– Ясно, – сердито буркнул князь.
– Ваше сиятельство, – умоляюще сказал Струков. – Позвольте с одними казаками поиск произвести, ваше сиятельство.
Генерал хмуро потоптался, вздохнул:
– Делать нечего, рискуйте, полковник. Только…
– Ур-ра!.. – загремела притихшая площадь, заглушая генеральские слова. – Поход, ребята! По местам, казаки!
Шаховской рассмеялся, выпрямился, как на смотру, развернул плечи, разгладил седые усы. Крикнул, поднатужившись, хриплым сорванным басом:
– С Богом, дети мои!.. – Закашлялся, обернулся к Струкову. – Обращение – и вперед. Вперед, полковник, только вперед!
– Благодарю, ваше сиятельство! – прокричал Струков, сбегая с крыльца.
Казаки уже вскакивали в седла, вытягиваясь посотенно и строя каре по сторонам площади. Во время захождения кто-то вежливо тронул хорунжего Студеникина за плечо. Он оглянулся: с седла, ухмыляясь, свешивался урядник Евсеич.
– Винтовочку мою сам понесешь, ваше благородие, или мне отдашь?
Казаки рассмеялись.
– Тихо! – крикнул сотник Немчинов. – Что за хохот?
Хорунжий торопливо сдернул с плеча новенький английский винчестер и протянул его уряднику.
Каре выстроилось, и в центр его въехали Струков и Пономарев.
– Казаки! – волнуясь, но зычно и отчетливо прокричал Струков. – Боевые орлы России! Вам доверена великая честь: вы первыми идете на врага! Поздравляю с походом, донцы!
– Ур-ра!.. – качнув пиками, раскатисто прокричали казаки.
– Слушай обращение! – Струков развернул бумагу, адъютант услужливо светил фонарем. – «Сотни лет тяготеет иго Турции над христианами, братьями нашими. Горька их неволя… Не выдержали несчастные, восстали против угнетателей, и вот уже два года льется кровь; города и села выжжены, имущество разграблено, жены и дочери обесчещены; население иных мест поголовно вырезано… Войска вверенной мне армии! Не для завоеваний идем мы, а на защиту поруганных и угнетенных братий наших. Дело наше свято, и с нами Бог! Я уверен, что каждый, от генерала до рядового, исполнит свой долг и не посрамит имени русского. Да будет оно и ныне так же грозно, как в былые годы. Да не остановят нас ни преграды, ни труды, ни иные лишения, ни стойкость врага. Мирные же жители, к какой бы вере и к какому бы народу они ни принадлежали, равно как и их добро, да будут для вас неприкосновенны. Ничто не должно быть взято безвозмездно, никто не должен дозволить себе произвола… – Струков откашлялся, передохнул, строго оглядел замерший строй: в затухающем свете костров за силуэтами всадников виднелись первые ряды стоявших в строю селенгинцев и группа офицеров на крыльце штаба. Он вздохнул и продолжал с новой силой: – Напоминаю войскам, что по переходе границы нашей мы вступаем в издревле дружественную нам Румынию, за освобождение которой пролито немало русской крови. Я уверен, что там мы встретим то же гостеприимство, как предки и отцы наши. Я требую, чтобы за то все чины платили им, братьям и друзьям нашим, полною дружбою, охраною их порядков и беззаветною помощью против турок, а когда потребуется, то и защищали их дома и семьи так же, как свои собственные…» Подлинник подписал его императорское высочество великий князь главнокомандующий Николай Николаевич- старший! – Струков сложил обращение, вытер со лба пот, вновь привстал на стременах. – Для молебствия времени нет. Полковник Пономарев, вы один прочтете молитву перед походом. Шапки долой!
Пономарев, громко, отчетливо выговаривая каждое слово, прочитал молитву. Казаки истово перекрестились, надели шапки.
– Полк, справа по три, за мной рысью ма-арш! – подал команду Струков.
И не успели тронуться передовые казачьи ряды, как с улицы донеслось:
– Селенгинцы, слушай! Равнение на Двадцать девятый казачий!.. На кра-ул!..
Слаженно лязгнули взятые на караул винтовки: пехота отдавала воинские почести казакам, уходившим в поход первыми. Генерал Шаховской и офицеры у штаба взяли под козырек, и сразу же загремел походным маршем оркестр. Сотни вытягивались из Кубеи к государственной границе России.
Поравнялись с румынской таможней. Во всех окнах горел свет, шлагбаум был поднят. Румынский доробанец у шлагбаума держал ружье на караул, офицер и солдаты, высыпавшие из таможни, отдавали честь.
– Прекрасно, – отметил Струков и, привстав на стременах, крикнул: – Расчехлить знамя!
За таможней начиналась цепь костров, освещавшая дорогу, ведущую в небольшую деревеньку. Сразу стало светло, и все увидели десятки людей, стоявших по обе стороны. Старухи и старики кланялись в пояс, женщины поднимали детей; кто плакал, кто низко кланялся, кто становился на колени, и все кричали что-то восторженное и непонятное.
– Здравствуйте, братья-болгары! – громко крикнул Струков, и голос его дрогнул. – Вот мы и пришли!
– Добре дошли, братушки! – сказал седой сгорбленный старик.
Держа в руках хлеб, он шагнул на дорогу, остановив колонну, низко, до земли поклонился. Струков нагнулся с седла, принял хлеб, поцеловал его.
– Спасибо, отец. Только некогда нам, ты уж извини. Мы в твою Болгарию спешим.
Старик еще раз поклонился и отступил в сторону. Но Струков не успел тронуть коня: бородатый крепкий мужик держал за повод.
– Ваше высокоблагородие, русский я, русский! – торопливо говорил он. – В Сербии ранен был, в плен там попал, бежал оттудова и вот вас дожидаюсь.
– Ну и дождался, – сказал Струков. – Можешь домой идти, в Россию.
– Охотой я тут кормился, – продолжал бородач, не слушая его. – Места хорошо знаю, хочу проводником к вам. А идти, ваше высокоблагородие, мне теперь некуда: барина моего в Сербии убили. Посчитаться надо бы, возьми, а?
– Проводником, говоришь? – Струков подумал. – Эй, казаки, коня проводнику! По дороге расскажешь, кто да что, познакомимся.
– Спасибо, ваше высокоблагородие!
Он ловко вскочил на заводного коня, пристроился рядом. Рассказывал, как воевал в Сербии, как потерял барина, у которого служил денщиком, как без денег и документов прошел всю Европу и осел здесь, в болгарской колонии, ждать своих.
– Настрадался я, ваше высокоблагородие: бумаг-то при мне нету. А уж тюрем повидал – и австрийских, и венгерских, и румынских, не приведи бог никому! Ну, слава богу, до болгар этих добрался.
– Охотой промышлял, значит?
– Да. – Проводник усмехнулся. – Башибузуки тут шалят часто. Через Дунай переправляются – по двое, по трое, а то и поболе. Скот угоняют, хаты жгут, бывает, и девчонок уводят. Ну, мне обчество ружьишко купило, так теперь потише стало. Ну и охота, она, конечно, тоже. Она здесь богатая, охота то есть… Тут правее бери, ваше высокоблагородие, прямо низинка идет, топко там.
– Ну ты молодец, борода, – смеялся Струков, приняв правее по совету проводника. – Гайдук, значит, так получается?
– Какой из меня гайдук, – усмехнулся в бороду проводник. – Охотник я, стреляю хорошо…
– Паром на Пруте цел, не знаешь?
– Как не знаю, цел. Сам же крепил его, чтоб в половодье не унесло.
Подошли к местечку, жители которого от мала до велика высыпали навстречу русским. Кланялись, кричали приветствия, протягивали казакам пшеничные хлебы, по местному обычаю ломая их пополам на вечную дружбу. Но Струков и здесь не остановился, только сбавил аллюр, из уважения к гостеприимным румынам шагом миновав местечко.
Остановились на берегу мутного, широко разлившегося Прута. Надежно закрепленный паром был на месте, но канат, по которому ходил он на противоположный берег, с той стороны оказался перерубленным.
– Башибузуки, – виновато вздохнул проводник. – Виноват, ваше высокоблагородие, недоглядел: вчера днем еще целым был.
– Кому-то надо вплавь, – озабоченно сказал Пономарев. – Скрепит канат, а там уж и мы переправимся. Эй, ребята, кто за крестом полезет?
– Уж, видно, мне придется. – Евсеич спрыгнул с седла, не ожидая разрешения, стал раздеваться. – Конь у меня добрый, вытащит.
Пока урядник неторопливо стаскивал сапоги и одежду, проводник уже скинул все и в одних холщовых подштанниках спустился к воде. Попробовал ее корявой ступней:
– Холодна купель.
– Куда собрался, борода? – строго окликнул Струков. – Урядник один справится.
– Нет уж, ваше высокоблагородие, ты мне не перечь, – строго сказал проводник. – Я тут за всю Россию в ответе, а, видишь, не углядел.
– За гриву держись, борода, – сказал Евсеич, крепя конец каната к задней луке высокого казачьего седла. – Джигит вынесет. Одежонку нашу с первым же паромом отправить не позабудьте, казаки. Ну, с Богом, что ли?
Добровольцы широко перекрестились и дружно шагнули в мутную стремительную воду. Жеребец, сердито фыркнув, недовольно дернул головой, но послушно пошел за хозяином.
– Ух, знобка, зараза! – донесся веселый голос Евсеича. – Не поминайте лихом, братцы!
Полк спешился, отпустил коням подпруги, длинным строем рассыпавшись по берегу. Все молчали, с тревогой ловя среди волн три головы – две людские и лошадиную.
– А если судорога? – спросил Студеникин. – По такому холоду судорога очень даже возможна.
– Типун вам на язык, хорунжий, – недовольно сказал сотник.
Две кудлатые головы – одна седая, будто усыпанная солью, вторая темно-русая – плыли вровень по обе стороны высоко задранной в небо лошадиной морды. Но на стремнине их отбросило друг от друга, понесло, закружило, перекрывая волнами.
– Держись! – орали казаки. – Загребай, братцы!
– Придержи канат! – крикнул Пономарев и сам бросился к парому. – Внатяг его надо, внатяг пускать!
Но было уже поздно: мокрый тяжелый канат захлестнул задние ноги жеребца. Джигит испуганно заржал, завалился на бок, голова на миг ушла под воду. Евсеич пытался подплыть к коню, но его снесло ниже, и он напрасно молотил руками.
– Пропал конь! – ахнули казаки. – Сейчас воды глотнет, и все, обессилеет.
Проводник, развернувшись по течению, уже плыл к Джигиту размашистыми саженками, по пояс выскакивая из воды при каждом гребке. Нагнал сбитого волнами жеребца, нырнул, нащупал поводья, рванул морду кверху. Жеребец всхрапнул, заржал тоненько. Не отпуская поводьев, проводник плыл впереди, из последних сил загребая поперек стремнины. Он греб теперь одной рукой, волны то и дело накрывали его с головой, но он, задыхаясь и глотая мутную ледяную воду, не отпускал коня. Евсеича сносило вниз.
– Держись! – теперь кричали не только казаки, но и офицеры, подбадривая изнемогающего бородача. – Держись, милок! Чуток осталось, держись!..
Жеребец первым нащупал дно, рванулся, вынося на поводьях обессилевшего, нахлебавшегося воды проводника, выволок на размытый глинистый берег. Следом тащился отяжелевший мокрый канат.
– Ура! – восторженно закричали донцы. – Молодец, борода!..
– Вот вам и первые ордена в этой кампании, – облегченно вздохнув, сказал Струков Пономареву. – Поздравляю, полковник.
– Дадут ли? – засомневался осторожный Пономарев.
– Свои отдам, – смеялся Струков.
Снизу по той стороне бежал Евсеич. Проводник стоял на коленях: его мучительно рвало. Рядом тяжело поводил проваленными боками Джигит.
– Живой? – Урядник сграбастал проводника, поцеловал. – Коня ты мне спас, Джигита моего! Брат ты теперь мой названый!..
– Вяжи канат, Евсеич, – задыхаясь, сказал проводник. – Сам вяжи, сил у меня нет.
Торопливо огладив и крепко поцеловав в мокрую морду жеребца, Евсеич кинулся крепить канат к вбитой в откос дубовой свае.
Струков переправился первым паромом. К тому времени проводник и урядник уже отдышались. Увидев подходившего полковника, встали; докладывать не было сил, особо вытягиваться тоже: тяжелые, усталые руки вяло висели вдоль еще не просохших подштанников.
– Спасибо, молодцы. – Струков троекратно расцеловал каждого, протянул фляжку. – Пополам – и до дна. – Дождался, когда они осушат ее, добавил: – Поздравляю с крестами, братцы.
– Рады стараться, ваше высокоблагородие, – устало сказал Евсеич.
Проводник промолчал. Глянул умоляюще:
– Ваше высокоблагородие, уважьте просьбу, век буду Бога молить. Дозвольте с вами на турка. Посчитаться мне с ним надобно, ваше высокоблагородие.
– Дозвольте в строй ему, – попросил урядник. – Побратим он мой и казак добрый, дай Бог каждому. Всем обчеством просить будем.
– В казаки, значит, хочешь? – улыбнулся Струков. – Что ж, заслужил. Полковник Пономарев, возьмете казака?
– Фамилия?
– Тихонов Захар! – собрав все силы, бодро отозвался проводник.
– Немчинов, запиши в свою сотню.
– Премного благодарен!
– Ну, поздравляю, казак. – Струков пожал Захару руку. – Одевайся, грейся. Пока при мне будешь.
– Слушаюсь, ваше высокоблагородие!
Через три часа полк переправился полностью. За это время отдохнули и подкормились и казаки, и кони: шли резво, радуясь тихому солнечному дню. За Прутом потянулись нескончаемые, залитые водой низины; дорога пролегала по узкой дамбе, полк с трудом умещался в строю по трое. Струков вместе с Захаром ехали впереди.
– Дунай виден, ваше высокоблагородие, – сказал Захар. – Вон слева блестит, видите? Кругом вода желтая, а он вроде как стальной.
– Слева Дунай, казаки! – крикнул Струков ближайшим рядам.
– Слава богу! – отозвались оттуда. – Побачим и мы, что деды наши бачили.
Перевалили через высокий холм, и Захар придержал коня. Теперь Дунай уже был виден впереди, а перед ними за спуском сразу начинался город. На утреннем солнце ярко белели дома.
– Галац, ваше высокоблагородие. Может, разведку сперва? Тут по Дунаю турецкие броненосцы шастают.
– Некогда разведывать. Авось проскочим.
Проскочить не удалось: перед городской заставой стояла цепь румынских доробанцев. Они стояли спокойно, опустив ружья к ногам, и больше сдерживали толпу любопытных жителей, чем казаков.
– Пропустить не могу, господа, – сказал молодой офицер по-французски. – Сейчас прибудет господин префект, потрудитесь обождать.
Спорить было бесполезно, идти напролом Струков не имел полномочий, и полк замер в бездействии. Наконец показалась коляска, остановилась у заставы, и из нее важно вышел полный господин, опоясанный трехцветной перевязью.
– С кем имею честь?
Струков отрекомендовался, попросил разрешения пройти через город. Префект энергично замотал головой:
– Нет, нет, нет, господа, об этом не может быть и речи. Я не получил соответствующих распоряжений и не имею права позволить вам пересечь мой город. Но я не могу и запретить вам двигаться в любую сторону.
– Извините, господин префект, я не понял вас.
– Я не имею права ни позволить, ни запретить, – туманно пояснил префект.
– Как?
– Я все сказал, господа.
Струков в недоумении повернулся к Пономареву:
– Вы поняли, что он имеет в виду?
– Хитрит, – пожал плечами Пономарев. – Нас мало, а турецкие мониторы ходят по Дунаю.
– Что он говорил, начальник ихний? – нетерпеливо спросил Захар.
– Через город не пускает, – нехотя пояснил Струков.
– Ну так я вас задами проведу, эка беда, – сказал Захар. – Задами-то, чай, можно, не его власть?
– Молодец! – облегченно рассмеялся Струков. – Веди.
– А вот направо, через выгон.
– До свидания, господин префект. – Струков вежливо откозырял. – Полк, рысью!..
Префект молча подождал, пока весь полк не свернул с дороги, огибая город. Потом снял шляпу, вытер платком лоб, сказал офицеру:
– Догадались наконец.
Полк беспрепятственно обогнул Галац, вновь вернулся на дорогу. Отсюда хорошо были видны Дунай и пристань Галаца, вся в дымах от множества пароходов. Пароходы разводили пары, торопливо разворачиваясь, уходили вверх и вниз по Дунаю.
– Турки, – сказал Захар. – Слава богу, броненосцев нет. Быстро мы добрались, не ожидали они.
Струков перевел полк на крупную рысь. Десять верст скачки – и из-за поворота открылась станция Барбош и длинный железнодорожный мост через Серет.
– Цел, слава тебе господи! – крикнул Струков. – Первой сотне спешиться, на ту сторону бегом, занять оборону!
Казаки первой сотни, бросив поводья коноводам, прыгали с седел. Срывая с плеч берданы, бежали по мосту на ту сторону Серета. Командир сотни, добежав первым, замахал фуражкой; казаки его, рассыпавшись, уже занимали оборону.
– Слава богу! – Пономарев снял фуражку, широко перекрестился, и за ними закрестились все казаки. – Поздравляю, казаки, перед нами – Турция.
– Ошибаетесь, полковник, – негромко поправил Струков. – Перед нами – Болгария.
В то время как казаки 29-го Донского полка спешно занимали оборону вокруг захваченного в целости и сохранности Барбошского железнодорожного моста, в Кишиневе на Скаковом поле в присутствии императора Александра II заканчивалось торжественное молебствие по случаю подписания высочайшего манифеста о начале войны с Турцией. Батальоны вставали с колен, солдаты надевали шапки, священнослужители убирали походные алтари. Многотысячный парад и толпы местных жителей хранили глубокое благоговейное молчание, подавленные торжественностью и значимостью происходящего, лишь изредка всхрапывали застоявшиеся кони да неумолчно орали воробьи, радуясь солнечному дню. Государь и многочисленная свита сели на лошадей и отъехали в сторону, освобождая середину поля для церемониального марша.
Стоя в строю Волынского полка перед своей ротой, капитан Брянов ощущал, что искренне взволнован и умилен, что все его сомнения и неверие куда-то делись, что цель его теперь проста и ясна. Он повторял про себя запавшую в память строку из манифеста: «Мера долготерпения нашего истощилась» – и удивлялся, что не чувствует в себе ни иронии, ни раздражения, которые всегда возникали в нем при чтении выспренних монарших слов. Сейчас он верил, что перед Россией едва ли не впервые в истории поставлена воистину благороднейшая задача, решение которой зависит уже не от воли всевластного повелителя. Решение это зависело теперь от всей России, от ее народа, а значит и от него самого, капитана Брянова. Он вспомнил вдруг своего деда, тяжело раненного под Бородином, отца, погибшего на Черной речке в Крымскую войну, и с гордостью подумал, что идет отныне по их пути.
Торжественно и звонко пропели трубы кавалерийский поход. Первыми поэскадронно развернутым строем на рысях двинулись через поле кубанские и терские казаки, отряженные сегодня в собственный его величества конвой. Под сухой строгий рокот сотен барабанов сверкнули на солнце вырванные для салюта офицерские клинки: 14-я пехотная дивизия генерала Драгомирова начинала торжественный марш. Ряд за рядом, рота за ротой шагала она через поле, ощетинившись тысячами штыков, и Брянов, печатая шаг, шел впереди своей роты раскованно и гордо.
Следом за последним полком 14-й пехотной дивизии шли два батальона, солдаты которых были одеты в новое, незнакомое русской армии обмундирование: в меховых шапках с зеленым верхом, черных суконных мундирах с алыми погонами, перекрещенных амуницией из желтой кожи, в черных же шароварах и сапогах с высокими голенищами. Появление их на поле вызвало бурю восторга в толпе зрителей, и даже император совсем по-особому поднял руку в знак приветствия: шли первые два батальона болгарских добровольцев. Кого только не было в их рядах: безусые юнцы и кряжистые, поседевшие отцы семейств, студенты и крестьяне, торговцы и священники, покрытые шрамами гайдуки и бывшие волонтеры с Таковскими крестами на черных новеньких мундирах. Шла не только будущая народная армия свободной Болгарии – шел ее завтрашний день, и поэтому так восторженно встречали первых ополченцев жители Кишинева.
И было это 12 апреля 1877 года. Впервые после разгрома Наполеона Россия вступала в войну за свободу и независимость других народов.
Глава третья
По раскисшим весенним румынским дорогам днем и ночью двигались войска: Россия стягивала армию на берега Дуная, именно в этом году так некстати разлившегося особенно широко. Днем шла пехота и кавалерия, ночью неумолчно скрипели обозы, подтягивались пока еще, слава богу, пустующие госпитали, а уж за ними следом валом валила жадная, как мошка, темная шушера: спекулянты и перекупщики, воры и проститутки, карточные шулера и авантюристы всех мастей. Война взбаламутила людское море, подняв со дна и захватив с собой муть и гниль портовых городов. В румынских отелях, где издавна царил язык космополитов, резко возросли цены, превзойдя Вену, Берлин и даже Петербург, и подавляющее большинство русских офицеров предпочитали жить по-походному, вместе с солдатами. Бумажные деньги, что были выданы на поход, сразу же оказались обесцененными: при курсе в четыре франка за рубль давали от силы два с половиной.
– Господа, это немыслимо: эти субъекты меняют цены по три раза на дню!
– А вы завтракайте, обедайте и ужинайте разом, вот вам и экономия.
– Шутки шутками, а в Петербурге у Бореля можно пообедать, и даже с вином, втрое дешевле, чем в мерзком галацком ресторане.
– А я, знаете, со своими солдатиками обедаю, из котла. Плачу артельщику долю: щи да каша – пища наша. Дешево и сердито.
– Господа, а какие женщины, какие женщины! С ума сойти. Сидит этакая в ландо…
– У вас же все равно золота нет.
– Вот потому-то я с тротуара и любуюсь!
Дойдя до Дуная, полки устраивались прочно: вода пока и не думала спадать. Днем проводились обязательные ученья, но длинные весенние вечера были свободны. Удрученно пересчитывая тающие на глазах ассигнации, офицеры часами гуляли по улицам, не рискуя заглядывать в кафе и рестораны. Любовались чужими женщинами, чужими рысаками, чужими ландо и фаэтонами, чужой жизнью и болтали. О турках, армию которых уж очень усиленно расхваливали германские газеты, о минной войне на Дунае, о дороговизне, о доме, о будущем и, конечно же, о женщинах. Прекрасных и недоступных, как номера в отелях Бухареста.
Газеты всего мира писали, что русская армия простоит здесь целую вечность: опыта форсирования таких водных преград, как Дунай, еще не существовало в военной истории. Пехотных офицеров мало беспокоили эти стратегические задачи, но артиллеристы и моряки уже занимались ими, постепенно очищая нижнее течение Дуная от турецких мин и боевых судов и ведя непрестанную огневую разведку оборонительных батарей противника.
В румынских городах и местечках допоздна гремела музыка, яркими огнями светились окна кафе и ресторанов, а берег Дуная не спал никогда. Тихо перекликались часовые, часто беззвучно проскальзывали казачьи разъезды, а когда опускалась ночь и затихала музыка в городских садах и скверах, здесь, на берегах, начиналась своя, особая ночная жизнь. Усиливались караулы, моряки ставили свои мины или снимали турецкие, и тихо, без всплесков и разговоров, отваливали на ту сторону лодки. В некоторых случаях эти безмолвные лодки провожал худощавый, небольшого роста, очень неразговорчивый человек – полковник Генерального штаба Артамонов. Проводив, стоял, прислушиваясь, не вспыхнет ли стрельба на том, турецком берегу. Но и тогда, когда стрельбы не случалось, не уходил, а лишь перебирался с берега к ближайшему костру, укрытому от турок холмом или кустами. Сидел, глядя в огонь, слушал солдатские прибаутки, много курил и молчал – ждал, когда вернутся охотники.
Но кроме этой совсем уж тайной жизни ночной Дунай жил жизнью и полутайной. Часто начиналась она со стрельбы и криков на том берегу; тогда солдаты, бросив костры, бежали к воде. Вглядывались в темноту:
– Плывет вроде?
– Да нет, то бревно.
– Может, и до реки не добрались?
– Может, не добрались, а может, их уж турки убили.
Ждали болгар. Почти каждую ночь они переправлялись через Дунай, пробравшись сквозь турецкие секреты и побеждая могучую, широко разлившуюся реку. Переправлялись по одному, по двое, группами; едва ступив на берег, требовали оружия. Их наспех допрашивали, регистрировали и отправляли в специальный лагерь, откуда можно было попасть в одну из дружин формировавшегося болгарского ополчения.
Эти перебежчики, как правило, мало интересовали полковника Артамонова: бежали они из Болгарии тайно, избегая дорог и далеко обходя турецкие гарнизоны. Сведения, которые они охотно сообщали, большей частью были случайными и отрывочными, а то и попросту неверными. Артамонов предпочитал профессионалов – военных, но среди болгар военных не было. Приходилось отправлять своих охотников в турецкий тыл, это было неудобно и приносило не много пользы. Турки часто перехватывали разведчиков еще на переправе, вспыхивала короткая перестрелка, и наступала зловещая тишина. Полковник Артамонов долго еще ждал, сняв фуражку и напряженно прислушиваясь. Потом глубоко вздыхал, надевал фуражку и, не оглядываясь более, уходил к себе. А добравшись до своего отдельно стоявшего домика, возле которого круглосуточно дежурила усиленная охрана, вычеркивал из тайного, известного только ему списка фамилии и мучительно ломал голову, кого бы послать еще: штаб требовал все новых и новых данных о береговой линии турецких укреплений, об артиллерии, резервах и гарнизонах, мостах и дорогах, о настроении населения, наличии фуража, скота, воды, повозок.
– Разрешите, господин полковник?
Артамонов поднял голову: в дверях стоял его офицер поручик Николов, болгарин, закончивший военное училище в России и состоящий на русской службе. И, несмотря на то что поручик был его же сотрудником, педантичный Артамонов сначала спрятал в несгораемый ящик список своих уцелевших разведчиков, а уж потом пригласил Николова пройти.
– Южнее Журжи час назад переправились двое болгар. Просят свидания с вами, господин полковник.
– Откуда они знают обо мне?
– Они от Цеко Петкова.
На хмуром лице полковника впервые разгладились морщины. Даже в усталых глазах появилось что-то живое.
– Где они?
– Ждут в сенях.
– Давайте по одному.
Поручик вышел. Артамонов аккуратно спрятал все бумаги, свернул карту. Николов приоткрыл дверь, заглянул и пропустил в комнату коренастого широкоплечего парня в крестьянской куртке и штанах. Раскисшие от воды царвули оставляли на полу огромные разлапистые следы.
– Здравствуй, юнак. Как добрался? Садись.
– Дошли, – лаконично пояснил парень, сев напротив полковника.
– Имя, фамилия, откуда родом?
– Какая у гайдука фамилия и где у гайдука дом? Просто Кирчо.
– Ты из четы Петкова?
– Да. Воевода ждет переправы. Как условлено.
– Как он себя чувствует?
– Здоров. – Парень пожал плечами.
– Он с надежной охраной?
– С ним Меченый.
– Когда воевода хочет переправиться?
– Через три дня, в новолуние. Вы должны указать, где удобнее, и обеспечить охрану.
– У меня мало данных о той стороне. – Полковник развернул карту. – Зимница не подойдет? Там наш морской отряд…
– В Свиштове крупный гарнизон, – перебил Кирчо. – Опасно.
– А где не опасно?
– Опасно везде, но лучше там, где турки не решаются плавать.
– Тогда у Браилова. Там, правда, пока плавают, но их мониторы невелики и тихоходны.
Кирчо долго разглядывал карту. Потом кивнул:
– Поведу там. Значит, на третью ночь, в новолуние.
– Хорошо. – Полковник сделал пометку. – Когда шел, что видел, что слышал?
– Товарищ лучше расскажет, – усмехнулся Кирчо. – Я по сторонам смотрел, а он считал и видел.
– Товарищ тоже гайдук?
– Сам спросишь. Я завтра туда вернусь, а он останется. Так воевода решил.
– Хорошо. Николов!
В дверь заглянул поручик.
– Доставишь Кирчо на квартиру. Переодеть, накормить, уложить спать. Ко мне второго. Спасибо, Кирчо. Можешь идти.
Николов, проводив Кирчо, впустил второго гайдука и тут же вышел. Этот второй был высок и строен, по-военному подтянут и светлоглаз, и Артамонов сразу понял, что он не болгарин.
– Прошу садиться, – сказал он. – Имя, фамилия?
– В отряде звали Здравко. Думаю, этого достаточно.
Он сказал «в отряде», а не «в чете», как говорили болгары, и эта оговорка окончательно убедила полковника, что перед ним не житель Болгарии и даже не южанин. Кроме того, полковник отметил свободную и раскованную манеру разговора. Спросил вдруг по-русски:
– Давно знаете воеводу?
– Стойчо Меченого знаю больше. Вместе воевали в Сербии.
– Вы не болгарин?
– Вам нужна моя национальность или моя разведка? – усмехнулся гайдук.
– Для начала – что видели, где и когда.
– Карту.
Полковник вновь развернул карту. Гайдук склонился над нею, но, в отличие от Кирчо, ориентировался быстро, точно указывая пункты, о которых говорил.
– Рущук. Турки активно возводят укрепления, строят новые верки и барбеты. Завезены стальные крупповские пушки, видел сам шесть штук, но полагаю, что их больше. Инженерными работами в крепости руководят два английских офицера.
– Почему решили, что они англичане?
– Из всех европейцев только англичане ходят на работу со стеками.
– Вы наблюдательны.
Гайдук молча пожал плечами.
– Продолжайте.
– Пехота вооружена ружьями системы Снайдерса. Новые редуты, – он показал на карте их расположение, – возводятся на три и пять орудий. Подступы к ним минируются в обязательном порядке. Общее количество пехоты – свыше трех таборов.
– Какого калибра артиллерию могут выдержать мосты?
– На основных дорогах мосты усилены: турки сами возят пушки.
– Где еще были?
– Свиштов. Два табора пехоты, две батареи – на три и на пять орудий. Батареи на высотах. – Он указал, где именно. – Берег охраняется плохо, но в устье Текир-Дере сторожевой пост. Из Свиштова на Рущук идет телеграфная линия: мы перерезали ее в трех местах. Я засек время: турки восстановили линию только через четыре с половиной часа. Значит, не очень-то привыкли ею пользоваться. – Он замолчал, увидев, что полковник в упор смотрит на него.
– Кто же вы все-таки? – спросил Артамонов. – Ваша дотошность изобличает в вас человека военного и бесспорно образованного.
– Вам очень важно знать, кто я?
– Да, – сказал полковник. – Я обязан думать о будущем.
– Моем? – насмешливо улыбнулся гайдук.
– И вашем тоже.
– Я поляк, но судьбе угодно было, чтобы я воевал против турок.
– Ваше имя?
– Зачем же так спешить со знакомством? – улыбнулся поляк.
Артамонов очень серьезно посмотрел на него и вздохнул. Потом вылез из-за стола, прошелся по комнате, что-то сосредоточенно обдумывая. Остановился против гостя.
– Скажите, турки действительно пытаются создать польский легион?
– Я не изучал этого вопроса, но такие слухи до меня доходили.
– И как же вы отнеслись к ним?
Поляк пожал плечами:
– Всякий человек волен в выборе врагов, но не все могут выбирать друзей.
– Следовательно, вы оправдываете тех, кто пойдет в этот легион?
– Как ни странно, я посчитаю таких людей предателями, – серьезно сказал поляк.
– Где же логика? – усмехнулся Артамонов. – Где пресловутая свобода в выборе врагов?
– Это весьма сложный вопрос, – вздохнул поляк. – Очень возможно, что я был бы более логичным, если бы попал в Болгарию непосредственно из Польши. Но я попал туда из Сербии, господин полковник. Из Сербии, и в этом все дело.
– Кирчо сказал, что вы решили остаться здесь, – помолчав, сказал Артамонов. – С какой целью?
– Хочу вступить в болгарское ополчение. За меня готов поручиться Цеко Петков.
– Поручительство воеводы много значит. – Полковник предложил папиросу, закурил сам. – Ополчение – это хорошо. Очень хорошо, только… – Он помолчал, еще раз старательно взвешивая то, что собирался сказать. – Только вы мне нужны там. В Турции, в польском легионе, который пытаются создать турки. Прошу вас, не горячитесь, подумайте. Это очень, очень важно для дела всех славян.
– Всех ли? – не скрывая иронии, спросил поляк.
– Не будем сейчас спорить, – примирительно сказал Артамонов. – Я понимаю, в моем предложении много риска, и вы можете отказаться.
Поляк загадочно улыбнулся, но промолчал. Приняв его молчание за добрый знак, полковник Артамонов оживился, заговорил еще пространнее и глуше:
– Я знаю, риском вас не запугать, и упоминаю о нем единственно для того, чтобы дополнить картину: там столь же опасно, как и в бою, а возможно, и еще опаснее. Там, как нигде, нужны отвага, хладнокровие, ясность ума…
– И отсутствие чести, – негромко перебил собеседник. – Конечно, честь есть звук пустой для тех, у кого ее нет, но ведь вы предлагаете подобную службу шляхтичу, господин полковник. Поверьте, я понимаю, сколь важно во время войны иметь свои глаза и уши на той стороне, понимаю необходимость и даже закономерность подобного военного элемента…
– Боюсь, не совсем еще понимаете, – вздохнул Артамонов. – Времена рыцарских сражений ушли безвозвратно, современная война жестока, кровава и, по сути, свободна от нравственности. Не пора ли задуматься, как же сочетать честь личную с честью отечества в этих новых условиях? И тогда…
– Не нужно говорить, что будет тогда, – перебил поляк. – Честь отчизны есть сумма чести ее граждан, и всякий бесчестный поступок во имя самого благородного, самого светлого завтра сегодня отнимает у чести родины какую-то долю. Отнимает, господин полковник! Вы предлагаете мне днем изображать из себя друга, а ночью предавать тех, с кем вечером делил хлеб? Благодарю, ваше предложение не для меня. Если я не угоден России в каком-либо ином качестве, разрешите мне вернуться к Цеко Петкову. И закончим на этом разговор.
Всю весну Лев Николаевич страдал головными болями и внезапными приливами крови. Это мешало спать, работать и, главное, отвлекало от дум, и Толстой раздражался, хотя внешне старался не показывать этого никому. Софья Андреевна очень боялась удара, отсылала к врачу. По ее настоянию Лев Николаевич поехал к Захарьину, покорно согласился поставить пиявки, которых не любил и даже побаивался. Захарьин поставил дюжину на затылок, но лучше Толстому не стало.
– Устаю, – жаловался он Василию Ивановичу на прогулках. – Только не говорите Софье Андреевне.
– Надо серьезно лечиться, Лев Николаевич. Поезжайте в Европу.
– И ты, Брут! – сердито отмахивался Толстой. – Покоя, покоя душевного искать надо, а где он, покой?
Покоя не было уже хотя бы потому, что вся Ясная Поляна жадно читала газеты, подробно обсуждая все, что касалось войны. Лев Николаевич относился к ней с неодобрением, предполагая печальный исход.
– Солдата надо готовить долго и тщательно, – говорил он. – А что сделали мы? Уничтожили тип старого русского солдата, давшего столько славы русскому войску.
– Свободный человек должен воевать лучше, Лев Николаевич, – упрямо не соглашался Василий Иванович. – Храбрость из-под капральской палки недолговечна, а свободная личность способна вершить чудеса.
– Что касается личности, то вы, возможно, и правы, – не сдавался Толстой. – Но суть армии – повиновение, дорогой Василий Иванович. Раньше солдат знал, что солдатчина есть отныне вся жизнь его, приноравливался к ней, старался облегчить ее, а облегчить – следовательно, стать примерным солдатом. А теперь он лишь терпит. Вот увидите еще, что прав я, Василий Иванович, увидите, когда позора на войне этой примем поболее того, как на Крымской приняли.
Теперь они спорили часто и почти по каждому поводу. Спорили не потому, что Василий Иванович стал подвергать сомнению слова своего кумира. Нет, Толстой по-прежнему оставался для него авторитетом недосягаемым, существом, почти равным богам, но Олексин ощущал, что именно сейчас, в этот период жизни, Толстому нужны споры. Нужны для проверки каких-то своих собственных мыслей, которые только зарождались в нем и были еще настолько смутны и бесформенны, что нуждались в контраргументах в той же степени, как и в аргументах. Все бродило в нем, клокотало, как в перегретом котле, и ночные приливы крови да и сама головная боль были лишь наружным проявлением странных глубинных брожений.
Чаще всего они спорили о религии. Лев Николаевич – для всех, по крайней мере, – по-прежнему оставался ревностным поборником православия, никого, правда, не уговаривая следовать своему примеру. Он старательно соблюдал всю обрядность, но уже чисто формально, и Василий Иванович заставал его за внимательнейшим изучением Евангелия теперь куда чаще, чем прежде.
– Родник ищете?
Толстой сердито двигал клочковатыми бровями. Первооснова христианского учения была настолько запутана обрядами, искажена вторичными толкованиями, завуалирована политическими соображениями, что отыскать в ней незамутненный источник истины казалось ему почти невозможным. Толстой терзался сомнениями, испытывая мучительное состояние разобщенности с той простой, безыскусной и ясной верой, какой жил народ. Жил в полном согласии формы и содержания, как всегда казалось Толстому, и он завидовал этому согласию и упрямо шел к нему своими путями.
– Вот вычитал в газетах: Садык-паша был поляком, Сулейман-паша – иудей, Вессель-паша – немец. Не странно ли сие? – задумчиво говорил он. – Не означает ли это, что магометанская вера позволяет спекулировать своими догматами людям ловким и беспринципным? Достаточно объявить во всеуслышание, что отныне вы верите, что нет Бога, кроме Аллаха, что Магомет – пророк его, и вам открываются все пути для карьеры.
– Может быть, религия мусульманская более демократична, нежели религия христианская? – осторожно, словно клал полешко в начинавший разгораться костер, спросил Василий Иванович. – Может это быть или не допускаете?
– Вера, с помощью которой открываются двери к должностям, перестает быть верой, – сказал Толстой. – Вера есть внутреннее убеждение, а не формальное признание господствующего порядка вещей, вопрос совести, а не опора в службе. Я упомянул о магометанах лишь как о примере, а, в сущности, любая современная религия уже превратилась в трамплин для натуры энергической, а то и просто безнравственной. Вас не мучает эта мысль, Василий Иванович?
Василий Иванович долго шел молча – они гуляли вдвоем по саду, – потом признался:
– Помните, рассказывал, как вешали меня? А ведь им только и надо было, чтобы я на Библии поклялся. Только этого и добивались.
– То есть формы, пустой формальности, – подхватил Толстой. – Вот во что превращается вера, когда забывается то, ради чего создавалась она. Вспомните первых христиан: они шли на муки за веру свою, на костры восходили, к лютым зверям в клети с молитвой святой входили. Им ничего не обещалось за то, что они называли себя учениками Христа, ничего, кроме пыток, слез, истязаний и смерти. А они – шли и веровали, веровали и шли!
– И дошли, – тихо подсказал Василий Иванович.
– И дошли, – подхватил Толстой. – Дошли до того, что вера Христова стала подспорьем карьеры, ее рычагом и фундаментом. Заяви на словах, что веруешь свято, что блюдешь заповеди, походи в церковь прилюдно, перекрести лоб – и ты уж обеспечен доверием, ты уж столп благонадежности, ты уж и обществу опора. А все ведь – в словах, в словах!
– Вы правы, Лев Николаевич, – сказал Олексин. – Вера вышла из души человеческой, превратившись в форму государственной морали.
– Вера стала безверием, – вздохнул Толстой. – И только мужик еще свято верует в то, что Бог есть совесть. Он еще живет по заветам первых христиан, ходивших в рубище и не искавших наград, должностей и власти за веру свою. Вот так и надо жить, ничего не вымаливая у власть имущих и не торгуя совестью.
– Это пассивная жизнь, – не согласился Олексин. – Вы призываете к гармонии личной, Лев Николаевич, а нужно стремиться к гармонии общества.
– Сначала надо переделать себя.
– Но через труд, а не через веру, – упрямо сказал Василий Иванович. – Надо жить своим трудом, надо стараться отдавать народу больше, чем мы от него получаем, надо следовать христианской заповеди не делать другому того, чего себе не желаешь. Вот аксиомы, на которых только и возможно построить справедливое общество будущего.
– Нет, Василий Иванович, вы не правы. Вы опускаете веру, а без веры все здание, что воздвигаете, зашатается и рухнет неминуемо. Вы все о кирпичиках толкуете, а где же раствор, что скрепит их? Нет, нет, у каждого общества раствор крепящий должен быть, как у пчелы воск. Коли не озаботитесь этим своевременно, то государство озаботится. Таким вас раствором скрепит, что и кабала татарская раем покажется. Нет, нет, только через себя, только через себя!
Разговоры случались почти каждый день и часто повторяли друг друга. Толстой словно кружил, заблудившись в глухом лесу, возвращался к собственным следам и снова упрямо направлялся искать выход. Мысль о совести мужика, жившего, по его представлениям, в полной гармонии формы и содержания, чаще всего тревожила Льва Николаевича. Он постоянно выходил на нее с разных сторон, присматриваясь, изучая и проверяя.
– Знаешь, Катенька, по-моему, у Льва Николаевича какой-то кризис, – говорил Василий Иванович перед сном Екатерине Павловне. – В нем что-то нарождается, а что-то отмирает, но все одновременно и потому болезненно.
– Софья Андреевна говорила мне, что он о декабристах роман задумывает.
– Нет, здесь не роман, здесь большее что-то, – задумчиво сказал Олексин. – Како верую и верую ли вообще – вот что его сейчас мучает.
– Однако Лев Николаевич регулярно посещает церковь, Вася.
– А это старое, это не отмерло еще. Это корни, вот их-то он и рвет из души своей. Ему закон надо вывести.
– Какой закон? – удивилась Екатерина Павловна.
Василий Иванович недоуменно пожал плечами и растерянно улыбнулся:
– Не знаю, Катенька. Это я так сказал, по наитию, что ли. Беспокоит меня, что он как-то об обществе не думает. Нужно через общество на личность влиять, а он через личность на общество. Ты как думаешь, прав я, что сомневаюсь?
Ответить Екатерина Павловна не успела: в дверь постучали. Василий Иванович накинул пиджак, вышел открыть.
– Вам кого?
– Это я, Вася. Я, Иван, не узнаешь?
– Ваня? Какими судьбами?
Братья расцеловались. Василий Иванович раздел позднего и неожиданного гостя, провел в комнату.
– Катенька, это Ваня, вот не ожидали мы, правда? А это жена моя, Ваня, Екатерина Павловна. Ты почему здесь? И время позднее, и не каникулы. Случилось что в доме?
– А где… где Дарья Терентьевна? – не отвечая, спросил Иван, странным, растерянным взглядом обведя комнату. – Она что же, не приезжала?
– Кто должен был приехать, Иван?
– Дашенька не приезжала? Так и не приезжала совсем? Ну скажите же, правду мне скажите!
– Никто не приезжал, – растерянно сказала Екатерина Павловна. – Что с вами, Ваня?
Странно обмякнув, Иван обессиленно опустился на стул, закрыв лицо руками. Супруги испуганно переглянулись.
– Кто должен был приехать, Иван? – спросил Василий Иванович. – Ну что же ты молчишь?
– Я опозорен, – жалко сказал Иван, уронив руки на колени. – Я обманут и опозорен. Что мне делать? Что же мне делать, Вася, я не могу, не могу возвращаться в Смоленск!
По лицу его текли слезы. Крупные, детские. Последние детские и потому особенно трогательные и беспомощные.
Воскресным солнечным днем Каля Могошоаей – аристократическая улица Бухареста – была заполнена открытыми, нарядно убранными экипажами. В час безделья – между завтраком и обедом – эту улицу занимала местная знать: русские офицеры здесь почти не показывались. В открытых пролетках, ландо и фаэтонах располагались дамы общества, приезжие кокотки и наиболее преуспевшие из каскадесс, что хлынули в Румынию не только из России, но и со всей Европы. Расфранченные, набриллиантиненные и нафабренные мужчины гуляли по тротуарам; в экипажах оставались только старцы в сюртуках и мундирах, украшенных орденами. Здесь обсуждались новости, рождались сплетни, завязывались знакомства и начинались интриги. Среди фланирующей публики бегали девочки-оборвашки, бойко предлагая господам букетики свежих подснежников.
Возле модной кондитерской Фраскатти стоял худощавый молодой человек в потрепанной сербской шинели с чужого плеча, старом солдатском кепи и растоптанных опанках. Несмотря на полубродяжий вид, держался он достаточно надменно, чтобы обезопасить себя от расспросов полицейских, с насмешливым презрением наблюдая за шумной и блестящей толпой светских бездельников. Судя по всему, попал он в этот район случайно, но, то ли ему некуда было спешить, то ли еще по какой причине, уходить пока не торопился.
На панели неподалеку от странного молодого человека, на которого косились все – мужчины с нескрываемой брезгливой настороженностью, а дамы даже с интересом, – остановился открытый пароконный экипаж, в котором восседал сухой старик с непомерно толстыми губами и живыми, пронзительными, очень еще зоркими глазками. Цепкие руки его лежали на набалдашнике трости, и он все время шевелил пальцами, любуясь игрой крупного бриллианта на безымянном пальце правой руки. Рядом с коляской стоял полный, средних лет мужчина, обмахиваясь соломенной шляпой.
– Австрийцы – народ, по крайней мере, европейский, цивилизованный, – говорил он, и в тоне его слышалось застарелое подобострастие. – А эти степные варвары, что посылают вперед себя орды диких казаков, – это же угроза скорее Европе, чем Турции. И мы как древнейшая нация Европы…
– Да, да, вы правы, – рассеянно отвечал старик, бегая острыми глазками по пестрой толпе. – Я, как вам известно, не поддерживаю нашей турецкой партии и во многом расхожусь с ее лидером Ионом Гиком, но он все же во многом прав, во многом. Мы не только древнейшая нация, наследники римлян, – мы аванпост Европы, и нам следует помнить, что наша Мекка – Париж, а не Москва.
– Но князь, увы, не может не считаться с простолюдинами, – вздохнул собеседник. – А вся чернь в восторге от этих гуннов, что ворвались в нашу несчастную Румынию.
Бегающие глазки старика окончательно остановились на черноволосой, очень хорошенькой цветочнице. Коричневый палец отклеился от трости и поманил ее, ослепительно сверкнув бриллиантом.
– Что у тебя, моя миленькая?
– Уно бени, – торопливо сказала девочка, тотчас подбежав к экипажу и протягивая цветы. – Уно бени, домине.
– Уно бени? А вот это хочешь? – Старик с ловкостью менялы завертел перед глазами девочки серебряным полуфранком. – Ну посмотри, посмотри, как блестит. Хочешь получить его?
– Дай! – радостно закричала девочка, подпрыгивая и стараясь схватить монету. – Домине, добрый домине, дай!
– Дать? Ну лезь в экипаж. Лезь, не бойся.
Девочка неуверенно встала на подножку, но старик отклонился, и до монеты она так и не дотянулась. Завороженная серебряным блеском, девочка сделала еще шаг, оказавшись уже в экипаже.
– Целуй, – сказал старый аристократ, протягивая ей коричневую сухую руку.
Девочка секунду помедлила, борясь с искушением, а потом быстро, точно украдкой, чмокнула протянутую руку.
– Молодец! Ты смелая девочка, вот тебе за это.
Серебряная монета перешла к девочке и тут же исчезла где-то в многочисленных складках ее юбки. Цветочница хотела спрыгнуть, но старик достал вторую монету, на этот раз золотую.
– Теперь эту заработай, – сказал он, держа золотой в правой руке, а левой обнимая девочку за талию. – Но за это целуй сюда. – Он коснулся золотым толстых выпяченных губ. – Ну? Ты же смелая девочка…
– Целуй, дурочка, целуй скорей, – заулыбался стоявший рядом господин с соломенной шляпой в руке. – Домине добрый, он даст тебе много золота, если ты будешь слушаться его.
– Садись рядышком, вот так, – понизив голос, бормотал старик, усаживая девочку. – Ну что же ты? Это ведь золото. Настоящее золото!
Крепко прижимая к себе девочку, старик тянулся к ней толстыми выпяченными губами. Упираясь обеими руками в украшенную орденами грудь, девочка отчаянно вертела головой, испуганно повторяя:
– Не надо, домине, не надо, не надо…
Кучера на козлах не было. В поисках его собеседник с соломенной шляпой уже оглядывался по сторонам:
– Кучер! Кучер, живо сюда! Трогай, кучер!
Но раньше кучера возле экипажа оказался молодой человек в сербской шинели. Бесцеремонно оттолкнув услужливого господина, он левой рукой рванул старика за орденоносную грудь, а правой наотмашь влепил сочную пощечину.
– Сладострастная мумия…
Он еще раз встряхнул старика. Аристократ сполз на пол, девочка выскользнула из экипажа, тут же словно растворившись в толпе.
– Убивают! – закричал господин у коляски. – Грабеж! Полиция!
Он схватил молодого человека за руку, подоспевший кучер ударил сзади, сбил с ног. Безмятежная толпа, не обращавшая внимания на девочку, вдруг согласно, с визгом и криками кинулась на ее защитника. Ему не давали встать, топтали, били тростями, кололи зонтиками. Лежа на мостовой, молодой человек молча и яростно отбивался от набежавших со всех сторон кучеров. Силы были явно неравные, но тут с тротуара в свалку одновременно бросились двое: загорелый и обветренный молодой человек в модном костюме и небольшого роста, ловкий и складный румынский капитан. В четыре кулака они мгновенно расшвыряли нападающих, подняли с мостовой волонтера. Кругом угрожающе шумела разгневанная толпа, визжали женщины, откуда-то слышались полицейские свистки.
– Бежим, – сказал румынский капитан. – За кондитерской проходной двор.
Они беспрепятственно добрались до кондитерской, немного покружили по дворовым лабиринтам и вышли на спокойную соседнюю улицу.
– Благодарю, – сказал молодой человек, отряхиваясь и приводя себя в порядок. – Глупейшая история.
– Вы действовали в высшей степени благородно, – сказал румын, пожимая ему руку. – Я Вальтер Морочиняну, капитан Восьмого линейного полка, и вы всегда можете рассчитывать на меня. Судя по виду, вы недавно из Сербии?
– Да. Я был ранен в последних боях, долго лечился. Сейчас пробираюсь на родину.
– Могу ли я узнать ваше имя?
– Поручик Гавриил Олексин.
– Очень рад, что оказал помощь соотечественнику, – улыбнулся молодой человек в модном костюме. – Позвольте отрекомендоваться в свою очередь. Князь Цертелев.
– Счастлив нашему знакомству, но вынужден вас оставить, – сказал капитан Морочиняну. – Кажется, в свалке я заехал по физиономии любимчику нашего князя Карла, а он – немец и плохо понимает шутки. Надеюсь, увидимся?
С этими словами капитан отдал честь, остановил извозчика и поспешно укатил прочь. Русские остались одни.
– Как вас занесло на Каля Могошоаей? – спросил Цертелев.
– Я не знаю города, – пожал плечами поручик. – Искал, где пообедать.
– Вы очень богаты?
– В кармане франк с четвертью.
– На это вы не пообедаете даже в портовом кабаке, – улыбнулся князь. – Однако я тоже голоден и приглашаю вас с собой. Кстати, я как раз направлялся на обед.
– Благодарю, но боюсь, что мой наряд…
– Оставьте церемонии, поручик. Вы из Сербии, этим сказано все.
– И все же, князь, это неудобно, – упорствовал Гавриил. – Знакомство наше шапочное, а мне, право же, будет неуютно рядом с таким франтом, как вы.
– Это маскировка, Олексин: мне положено быть в форме урядника Кубанского полка с шевронами вольноопределяющегося, но в подобном виде в рестораны, увы, не пускают. А компания за обедом будет сугубо мужская: два корреспондента, казачий урядник, поручик из Сербии и… и еще один очень приятный собеседник.
Разговаривая, князь Цертелев уверенно вел Олексина тихими улочками в обход шумного аристократического квартала. В конце концов они все же вышли в этот квартал, но в его наиболее респектабельную, а потому и тихую часть, и свернули к ресторану. Ливрейный швейцар с откровенным удивлением уставился на потрепанную одежду поручика, но беспрепятственно распахнул перед ними тяжелые зеркальные двери.
– Это единственный ресторан Бухареста, где прислуга не говорит о политике, – сказал Цертелев, когда они миновали гардероб. – Правда, их молчание хозяин включает в счет.
– Господи, ну и вид у меня, – озадаченно вздохнул Олексин, рассматривая себя в огромном зеркале.
– Таковский крест на вашей груди важнее самого модного фрака, Олексин, – успокоил его Цертелев. – Прошу прямо в зал, нас давно уже ждут сотрапезники.
– Пожалуйста, князь, не проговоритесь за столом об этом инциденте.
– Не беспокойтесь, поручик, я старый дипломат. Видите троих мужчин за столом у окна?
Гавриил сразу заметил этот стол, мужчин и невольно остановился: лицом к нему в распахнутом белом кителе сидел генерал Скобелев. В соседе справа он тут же узнал князя Насекина, и только левый сосед – рыжеватый, с корреспондентской бляхой на рукаве мехового пиджака – был ему незнаком.
– Господа, позвольте представить моего друга поручика Олексина, – сказал князь Цертелев, крепко взяв Гавриила за локоть и чуть ли не силой подведя к столу. – Он только сегодня вернулся из Сербии.
– Олексин? – Насекин медленно улыбнулся. – Эта фамилия преследует меня не только во сне, но и наяву.
– Я тоже как-то слышал эту фамилию, – сказал Скобелев. – Где, где, где, напомните?
– В Туркестане, ваше превосходительство. Я тот офицер, что доставил вам именной указ.
– Прекрасно, значит мы знакомы, – улыбнулся генерал. – Прошу, господа, обед я заказал на свой вкус, уж не посетуйте.
– Прошу простить, что явился столь неожиданно… – начал было поручик, садясь напротив.
– Полноте, – проворчал Скобелев. – Вы сражались в Сербии, мы с Макгаханом тоже достаточно нюхнули пороху в Туркестане, их сиятельства в расчет брать не будем – и получается добрая встреча боевых друзей. Вы еще помните Туркестан, дружище? – Он хлопнул по плечу сидящего слева рыжеватого корреспондента.
– У меня дурацкая память: я забываю только то, что нельзя продать газетам, – улыбнулся Макгахан. – Впрочем, одну историю мне так и не удалось напечатать: все редакторы в один голос заявили, что это тысяча вторая ночь Шахерезады, хотя я был правдивее папы римского.
– Попробую вам поверить, хотя, видит Бог, это нелегко, – насмешливо сказал Насекин.
– Клянусь честью, джентльмены. История эта произошла в незабвенном для меня городе Хиве, где я имел счастье познакомиться со Скобелевым, – начал Макгахан. – Однако, в то время как моего друга за мелкие прегрешения не впустили в Хиву, я вступил в нее с отрядом генерала Головачева и после осмотра цитадели вместе с ним же пристроился на ночевку в ханском дворце. Должен сказать, что хан хивинский бежал от русских войск столь поспешно, что оставил победителям свое главное сокровище – гарем. Узнав об этом, суровый Головачев выставил к дверям гарема усиленный караул и безмятежно завалился спать, отделенный от ханских гурий лишь невысокой глинобитной стеной.
– Представляю ваше состояние, Макгахан, – улыбнулся в густые бакенбарды Скобелев.
– Да, джентльмены, я был молод и безрассуден. Мог ли я спать, когда в трех футах от меня прекрасные из прекрасных горько оплакивали предательство своего мужа и повелителя? Мог ли я не использовать хотя бы один шанс из тысячи, лишь бы только своими глазами увидеть лица, которыми до сей поры любовался один царственный супруг? И вот, дождавшись, когда богатырский храп повис над двориком, я тихо поднялся с ковра, сунул револьвер в карман и осторожно прокрался к стене. Не буду говорить, сколько времени я потратил на бесполезные блуждания в поисках второго, неохраняемого входа в святая святых ханского дворца: было бы бесчеловечно столь злоупотреблять вашим доверием. Достаточно сказать, что моя настойчивость принесла плоды: я обнаружил таинственную дверь и замер подле нее, вслушиваясь. И что же я услышал, джентльмены?
– Храп генерала Головачева? – предположил Цертелев.
– Смех, джентльмены! Серебристый, чарующий женский смех, от которого сердце мое застучало, как паровая машина, а в жилах вскипела кровь. Я был у цели, я касался руками сокровищницы, и мне лишь оставалось воскликнуть: «Сезам, отворись!»
– На каком же языке вы намеревались воскликнуть? – снова поинтересовался Цертелев.
– Вы скептик, князь, – вздохнул Макгахан. – Язык страсти доступен всем женщинам мира. Я подумал об этом и смело постучал в дверь.
– Перед тем как она откроется, я предлагаю закусить, – сказал Насекин. – Необходимо подкрепить свои силы.
За столом все были достаточно молоды, чтобы есть и пить с аппетитом и удовольствием. На поручика никто не обращал внимания, он быстро освоился и ел за двоих, без церемоний.
– Мясной экстракт Либиха – чудовищная вещь, – вдруг сказал Макгахан, содрогнувшись от отвращения.
– Почему вы вдруг вспомнили о Либихе? – поперхнувшись от смеха, спросил Скобелев. – Вам мало того, что стоит на столе?
– Вероятно, он угощал этим экстрактом гурий ханского гарема, – улыбнулся Цертелев.
– Кстати, Макгахан, раз уж вы постучали, так входите, – ворчливо сказал князь Насекин. – Ничего нет хуже, чем остановиться на пороге наслаждения.
– И забудьте наконец о Либихе, – с улыбкой добавил генерал.
– Не так-то все было просто и ясно, как ваш смех, – вздохнул Макгахан. – Я отбил себе руку, прежде чем мне открыла какая-то ведьма с глиняным светильником в руке. Она что-то затараторила, но в глубине за ее согбенной спиной по-прежнему звучал призывный женский смех. Я молча отодвинул старуху и неожиданно увидел картину настолько фантастическую, настолько сказочную, что она до сей поры отчетливо стоит передо мною.
Принесли суп, и рассказчик замолчал. Подождал, когда разольют его по тарелкам, когда уйдет прислуга. Все начали есть, а он лишь попробовал и продолжил:
– Я увидел двор футов в сто длиной и пятьдесят шириной, на одной стороне которого было возвышение, сплошь покрытое коврами, подушками и одеялами. Именно в этом углу двора, освещенном бледным светом луны, находилось около двадцати красавиц…
– Не надо никого обманывать, Макгахан, – опять проворчал Насекин. – Убежден, что вы пересчитали всех гаремных дам по пальцам, а нам вместо четкой цифры предлагаете знаменитое «около». «Около двух человек было ранено», как недавно сообщила наша уважаемая пресса.
– Вы правы, князь, это дурная привычка, – сказал Макгахан. – Их было ровнехонько двадцать две штуки, но три оказались старыми и безобразными, почему я и остановился где-то около двадцати. Лежа в прелестных позах на подушках, они болтали и смеялись, но, к сожалению, мне не пришлось долго ими любоваться, потому что за моей спиной прокаркала что-то ведьма со светильником. Надо было видеть, джентльмены, как грациозно замерли вдруг эти прелестницы, какой вслед за этим поднялся смех и визг, как они заметались, пока на них не прикрикнула одна из красавиц. Они сразу замолчали, а она, взяв в руки светильник, смело подошла ко мне и остановилась в шаге, серьезно и строго рассматривая меня с головы до ног.
– Надеюсь, вы не оплошали, дружище? – улыбнулся Скобелев. – Между прочим, если вы и впредь будете отказываться от супа, то в конце концов оплошаете.
– Она оказалась любимой дочерью индийского раджи, похищенной в раннем детстве? – поинтересовался Цертелев.
– Я не сочиняю, я излагаю сущую правду. Я не знаю, откуда она родом, но звали ее Зулейкой, что я установил после долгой смешной путаницы. Эта Зулейка провела меня на возвышение дворика, усадила на подушки и стала угощать чаем. Остальные обитательницы гарема расселись вокруг и принялись очень внимательно разглядывать меня, обмениваться замечаниями и хихикать. А я выпил две чашки чая, съел какую-то тягучую сладость, после чего был выдворен из гарема под конвоем всех трех фурий.
– И все приключение? – разочарованно спросил Скобелев. – Я-то развесил уши, готовясь услышать, как прекрасные узницы передавали вас из объятий в объятья.
– Чего не было, того не было, – серьезно сказал Макгахан. – Я вернулся в наш двор и завалился на ковер рядом с безмятежно храпевшим генералом Головачевым. Но каково же было мое удивление, когда рано утром дежурный офицер сообщил, что гарем пуст! Все его обитательницы исчезли таинственно и необъяснимо, пройдя не только цитадель, но и город, занятый русскими войсками.
– Они бежали от вас, Макгахан, – убежденно сказал Насекин. – Вы так боялись напугать их действием, что перепугали бездействием, а это самый большой страх, который испытывают женщины.
– Я рассказал вам этот анекдот не ради забавы, – продолжал Макгахан. – Меня до сей поры тревожит один вопрос: что же понимают женщины под личной свободой? Любовь? Но когда вас двадцать душ, какая уж тут любовь. Долг? Но хан первым бросил их и сбежал. Покорность? Но никто не понуждал их бежать из охраняемого гарема. Что же тогда, джентльмены, что?
– Если бы вместо чая вы пили любовный напиток, вы бы не мучились над подобными вопросами, – сказал генерал. – Женщины любят силу, вот и все. И стоило вам ее применить, как они тут же пошли бы за вами.
– Представляете, Макгахан, вы привезли бы в Европу целых двадцать две жены, – улыбнулся Цертелев. – То-то была бы сенсация!
– Я не хочу шутить на эту тему, – недовольно поморщился американец. – Женщина не только источник наслаждения, женщина – часть мужчины, часть его существа: недаром Библия упоминает о ребре Адама. Представьте на миг, что никаких женщин нет и не было, что мы размножаемся, скажем, почкованием…
– Как скучно! – заметил Цертелев.
– Возможно, но я о другом. Представьте мир мужчин: что вы найдете в этом мире? Средства для убийств себе подобных, для охоты и рыбной ловли, шкуры для сна и одежды и… и, пожалуй, все.
– Вы забыли вино и карты, – серьезно подсказал Скобелев.
– Вы шутите, а я утверждаю, что мы, мужчины, всегда готовы довольствоваться необходимым, если рядом нет женщины. Женщина – стимул цивилизации и ее венец, вот о чем я толкую, джентльмены. Ради нее писались законы и романы, возникали державы и открывались Америки. Ради женщины, только ради женщины, все остальное чушь; мы бы до сей поры не вылезли из пещер, если бы наши дамы не захотели этого. Вы утверждаете, что женщины любят силу? Нет, джентльмены, это мы любим слабость, будучи сильными; любим верность, будучи неверными; любим нежность, будучи грубыми. Мы, а не они – вот в чем парадокс!
– Обед зашел в тупик, – вздохнул Скобелев. – Я полагал, что он пройдет под знаком Стрельца, а его унесло под знак Девы. Право же, будет куда поучительнее, если поручик расскажет, где он оставил половину своего уха.
– В Сербии, ваше превосходительство, – нехотя сказал Гавриил. – Затем был плен, побег, снова бой и пуля в плечо. Я так долго валялся по госпиталям и больницам, что сейчас хочу только домой.
– Жаль, что я не у дел, – с грустью сказал генерал. – Я числюсь начальником штаба в дивизии собственного отца Скобелева-первого, понимайте это как полупочетную ссылку. Но в отличие от вас, поручик, я не хочу домой. Я хочу на тот берег, туда, где так нуждаются в нашем с вами опыте. Или вы настолько уморились, что больше не слышите стонов из-за Дуная?
– Ну почему же, – сказал Олексин. – Просто мой полк сейчас в Москве.
– Вы знаете болгарский язык? – спросил вдруг Цертелев.
– Одно время я командовал болгарским отрядом.
– Вам известно, что генерал Столетов формирует болгарское ополчение?
– Я слышал кое-что за границей.
– Михаил Дмитриевич, я прошу вас рекомендовать моего друга Столетову, – серьезно сказал Цертелев. – Полагаю, что там он будет на месте.
Скобелев испытующе смотрел на Олексина. Поручик с напряжением выдержал его пристальный взгляд, не торопясь ни отказываться, ни соглашаться.
– Ваш друг не готов к решению, князь, – сказал генерал. – Стоит ли что-либо навязывать человеку помимо его воли?
– Вот вы и подпалили крылья, архангел Гавриил, – бледно улыбнулся Насекин. – Помню, как вы гордились ими в Москве.
– Я давно обронил их, князь, – вздохнул Гавриил. – Я простой пехотный офицер с некоторым боевым опытом. И если болгары и впрямь нуждаются в нем, я готов попробовать еще раз.
– Что попробовать, поручик? – спросил генерал.
– Попробовать понять, для чего я убивал и для чего убивали меня.
Скобелев весело улыбнулся, тут же деликатно прикрыв улыбку ладонью.
– Ваше превосходительство!
К ним спешил штабс-капитан с резким и неприветливым лицом. Цертелев махнул ему рукой:
– Сюда, Млынов!
Млынов подошел. Щелкнув каблуками, сухо поклонился.
– Извините, господа, я за его превосходительством. Михаил Дмитриевич, вас срочно просит его высочество главнокомандующий.
Скобелев резко выпрямился, глаза его радостно сверкнули.
– Вот и обо мне вспомнили. – Он торопливо вытер усы, бросил на стол салфетку и встал, застегивая китель. – Прошу простить, господа, но главнокомандующие не любят ждать даже генералов.
Он уже выбрался из-за стола, когда глаза его остановились на поручике Олексине. Спросил через плечо у адъютанта:
– Ты в экипаже, Млынов?
– Так точно, Михаил Дмитриевич.
– Поедешь со мной, поручик, – генеральским, не терпящим возражений тоном сказал Скобелев.
Дежурный адъютант ввел Скобелева в кабинет главнокомандующего и тут же беззвучно вышел. Скобелев громко и ясно – все Романовы любили эту громкую ясность – доложил, но Николай Николаевич, мельком глянув на него, оборотился к кому-то невидимому:
– Государь не простит нам напрасных жертв.
Из угла плавно выдвинулась фигура начальника штаба генерала от инфантерии Артура Адамовича Непокойчицкого. Скобелев только сейчас разглядел его и молча поклонился.
– Напрасных жертв не бывает, коли все идет по плану, ваше высочество.
Речь Непокойчицкого была гибкой, сугубо доверительной и проникновенной. Он никогда не повышал голоса, никогда не спорил и никогда не настаивал; он всегда словно только подсказывал, напоминая известное, забытое лишь на мгновение.
– Да, да, планы, ты прав. Соблюдение планов и дисциплина – святая святых армии. Святая святых! – Бесцветные глаза главнокомандующего остановились на стоявшем у дверей Скобелеве. – Где ты был, генерал?
– Обедал, ваше высочество.
– С вином и с бабами? Знаю я твои солдатские замашки.
– С вином, но без баб, – резко сказал Скобелев.
Непокойчицкий остро глянул на него, из-за спины Николая Николаевича неодобрительно покачал головой. Взял со стола какую-то папку:
– С вашего позволения я хотел бы подумать над вашими предложениями, ваше высочество.
Это было сказано вовремя: великий князь уже начал багроветь и надуваться, готовясь разразиться гневом. Слова начальника штаба, а также его спокойный, умиротворяющий тон переключили медлительный и тяжелый, как товарный состав, ум главнокомандующего на другие рельсы.
– Да, да, предложения, предложения, – озабоченно сказал он. – Ступай. Мы все будем думать. Все.
Непокойчицкий вышел. Николай Николаевич строго посмотрел на дерзкого генерала, милостиво кивнул:
– Проходи и садись.
Скобелев прошел в кабинет и сел, нимало не заботясь о том, что сам великий князь остался стоять и что широкие белесые брови его строго поползли навстречу друг другу при виде столь быстрого исполнения его приказания. Однако на сей раз ему хватило здравого смысла не раздражаться.
– Государь недоволен тобой, Скобелев, – сказал он, огорченно вздохнув. – Да, да, не спорь! Ты упрям, своенравен и способен вывести из терпения даже моего брата. Кто разрешил тебе покинуть Журжу?
– Я полагал, что для этого достаточно согласия моего непосредственного начальника.
– Ты генерал свиты его императорского величества, а не капитан Генерального штаба!
– Именно это я хотел бы напомнить вам, ваше высочество, – вспыхнув, сказал Михаил Дмитриевич.
Он хотел добавить что-то еще, но усилием воли сдержал себя, упрямо продолжая сидеть. Николай Николаевич озадаченно посмотрел на него и нахмурился.
– Дерзок, – он еще раз вздохнул, – однако, кроме дерзостей, я бы желал услышать объяснения.
– Ваше высочество, – умоляюще сказал Скобелев, – какой я ни есть, я генерал действий, а не салонов. Действий, а их нет. В казачьей дивизии, которой командует мой отец, осталось два полка: ингуши, как вам известно, отправлены с марша обратно в Одессу. И эти два полка несут караульную службу. Вы мне предлагаете заняться разводом караулов? Хорошо, я исполню ваше повеление, но, осмелюсь заметить, без желания и страсти. Дайте мне хоть бригаду, хоть полк, ваше высочество! Клянусь вам, я способен на большее, клянусь!
– У меня нет свободных полков.
Скобелев промолчал. Великий князь внимательно глянул на него, затем отошел к большому, заваленному картами письменному столу и начал просматривать какие-то записи, сверяясь с картой. Потом сказал:
– Что перед нами, Скобелев?
– Передо мной стена, – хмуро ответил генерал.
– Я не шучу, – терпеливо пояснил главнокомандующий. – Перед тобой, возможно, и стена, а перед нами – Дунай, величайшая река Европы. И вся Европа смотрит со злорадством, как-то мы через него перескочим. Подобной задачи еще не приходилось решать ни одному главнокомандующему. – В голосе Николая Николаевича зазвучала тщеславная нотка. – Каковы турецкие укрепления? Где их батареи? Сколько у них орудий и какого калибра? Где расположены резервы и каково их количество? Вот вопросы, которые необходимо изучить. Ты согласен со мной, Скобелев?
– Совершенно согласен, ваше высочество, – тотчас же откликнулся генерал, слушавший последние слова великого князя с особым вниманием. – Задача действительно чрезвычайно сложна, но мы обязаны решить ее во что бы то ни стало. Громить Турцию надо здесь, на этом театре; на Кавказе нет возможностей для маневра.
– Правильно, – одобрительно заметил Николай Николаевич. – Поди сюда. – Подождал, когда Скобелев подойдет к столу, пальцем провел по карте. – Вот твой участок, генерал. Хоть ты и без должности, но пойми: твой это участок. Охрана, наблюдения за противником, рекогносцировки – все с тебя спрошу.
– Благодарю вас, ваше высочество, – без энтузиазма отозвался Скобелев.
Великий князь уловил его разочарование. Покачал головой с несоразмерно большим лбом, вздохнул:
– Жди. Даст Бог, переправимся, тогда и пригодишься. И без повеления государева или моего из Журжи ни ногой. Ни на обеды, ни к бабам, лучше к себе вози.
Скобелев тихо вздыхал, упрямо глядя мимо великого князя в окно. Там то и дело мелькали верховые, подкатывали пролетки, бегали расторопные ординарцы. Экипаж, который доставил его к главнокомандующему, стоял почти напротив окна: генерал видел дисциплинированно ожидавшего своей участи Олексина.
– Ваше высочество…
Кажется, он перебил Николая Николаевича: тот замолчал, обиженно и удивленно подняв брови. Но Скобелев не обратил на это должного внимания: он не забывал об обещаниях, данных подчиненным.
– В экипаже против окна сидит боевой офицер. Воевал в Сербии, где командовал болгарами, дважды ранен, а сейчас вне службы. Может быть, его целесообразно направить…
– Я сам знаю, кого куда направить! – резко перебил великий князь. – Я не терплю протекций, и вы это должны знать, Скобелев. – Он позвонил; вошел дежурный адъютант. – Позовите… Укажите ему, кого позвать, генерал!
Через минуту поручика ввели в кабинет. Он четко представился и замер у порога под неторопливым, проверяющим взглядом главнокомандующего. Сербскую шинель он оставил в коляске, стоял перед великим князем в потрепанном волонтерском мундире с Таковским крестом, но Николай Николаевич, казалось, не замечал этого креста, а с брезгливым недоумением косился на разбитые опанки.
– Олексин? Из каких же Олексиных? – резко спросил он наконец.
– Из псковских, ваше высочество.
– Из псковских? Что-то помню, помню. Твой отец императора Николая Павловича на дуэль вызвал?
Кадык великого князя двигался и булькал, точно жил отдельно от большого грузного тела. Гавриил как-то сразу увидел только этот кадык и ничего больше. И сказал:
– Мне неизвестен этот анекдот, ваше высочество.
– Упрямая порода, упрямая! – с некоторой долей странного одобрения сказал Николай Николаевич. – Ступай к Столетову. Передай, что я велел дать тебе роту.
– Благодарю…
– Ему же не на что добраться до Столетова, – вдруг перебил Скобелев и, подойдя к Олексину, протянул кошелек. – В долг, поручик, не кипятитесь и не вздумайте отказываться. Вернете с первого жалованья.
– Нет, Скобелев, ты положительно мне непонятен, – с огорчением отметил великий князь, когда Олексин вышел. – Ступай в Журжу и сиди там, покуда не позову. И не смей своевольничать, слышишь?
Скобелев молча поклонился и вышел из кабинета.
С того вечера, о котором Маша не переставала думать с приливами жаркой застенчивой гордости, вспоминая собственный выбор – выбор, прозвучавший как признание, – Беневоленский более не появлялся. Не заходил, не давал о себе знать, не присылал писем, будто канул в небытие или умчался вдруг, петляя по российским городам и весям, заметая следы и память о себе в тоскливом поиске той заветной квадратной сажени, что не просматривалась полицейским всевидящим оком. Маша продумала эту возможность тщательнее, чем прочие, но и здесь не могла не усомниться: даже уходя от господ в голубых мундирах, даже петляя и запутывая, Беневоленский непременно изыскал бы возможность как-то сообщить о себе. А сообщений не было, не было даже намеков на них, и Маша длинными одинокими вечерами металась по опустевшей квартире, ища и не находя объяснений этому странному молчанию.
Пришло письмо из Смоленска, от Вари, – она писала с регулярностью отлаженного механизма, раз в месяц. Машенька просмотрела письмо с небрежностью – не то письмо было, не то! – но, дочитав, точно спохватилась и перечитала заново уже внимательно, вникая в смысл фраз, а не скользя глазами. И никак не могла понять, что же удивило ее, пока вновь, уже вечером, в третий раз не перечла его. И тогда поняла, что поразило ее не торопливое перечисление событий и даже не жалобы на возросшие денежные затруднения («…знаешь, Мария, тебе, пожалуй, придется вскорости либо приехать к нам, либо сократить московские расходы…»), а какое-то безразличное, словно бы между прочим, упоминание в конце, в постскриптуме: «Да, Иван ушел из дома. Кажется, уехал к Василию». Без разъяснений, без мотивов, даже без сожаления: уехал, и все тут. И от этого весь тон письма, весь смысл его становился каким-то необычно мелочным и назойливо эгоистичным: смотри, мол, Мария, как плохо мне тут, в смоленской глуши, вдали от жизни, общества, звона шпор и цветов по утрам. И хотя в письме не было ни единой жалобы на отсутствие общества, шпор и цветов, читалось оно именно так, и Маша впервые по-взрослому до щемящей боли пожалела старшую сестру.
А вот от Федора и Таи не было никаких известий, и Маша не знала, как они добрались до Тифлиса и как устроились там, если добрались. А ведь могли и не добраться, могли затеряться по дороге, могли по каким-либо причинам сменить Тифлис на другой город – Маша ничего не знала. Брата могли уже арестовать, препроводить в тюрьму или крепость, а Таю запугать и силой отправить к родным в Крымскую – о всех этих ужасных «могли» Маша вспоминала мельком, холодно и небрежно, проклинала себя за эту рассудочную небрежность – и упорно думала только о нем, о Беневоленском. Ничего иного для нее уже не существовало и существовать не могло: тогда, за столом, в споре с братом, она не просто сделала выбор – она ощутила себя женщиной, и эта вдруг заговорившая в ней женщина отныне чувствовала, думала и действовала за нее, словно бы помимо ее собственной воли. И фокусом, в котором собирались теперь все лучики, все помыслы души ее, стал Аверьян Леонидович Беневоленский.
– Может, в солдаты они пошли? – вздыхала Дуняша. – А там писать не велят.
– Но ведь Аверьян Леонидович – медик, Дуняша. Нет, нет, здесь что-то не то. Что-то не то!
Мысли изматывали, лишали сна и покоя, а посоветоваться или хотя бы просто поговорить по душам было не с кем. Тая уехала, а Дуняша, при всей ее преданности, природной сообразительности и грамотности, оставалась по-прежнему «девушкой», точно так же как Машенька оставалась «барышней», и никакого знака равенства или хотя бы подобия между двумя этими родственными понятиями невозможно было даже представить. Живя одной жизнью, ежедневно соприкасаясь друг с другом и часто думая об одном, барышня и девушка оставались каждая на круге своем, и круги эти никогда не пересекались, а лишь сообщали друг другу движение, будто шестерни передаточного механизма. И если Дуняша при этом могла отвести душу во дворе или в ближайшей лавочке, то Маша такой возможности была лишена. Покойный отец ее сторонился московского общества и не вводил в него своих дочерей, а курсы с началом войны временно прикрыли, наспех обучив курсисток оказывать первую помощь, накладывать повязки да ухаживать за ранеными, и Маша осталась одна. Еще до письма Вари начала давать уроки музыки в двух купеческих домах, занималась языками с золотушной и ленивой чиновничьей дочкой да по доброй воле учила грамоте трех смышленых татарчат, детей дворника Мустафы. Жила на собственный заработок, держалась независимо и – по молодости – чуточку задиристо, в связи с чем носила юбки на два пальца короче общепринятого, никогда не надевала корсет и презирала входившие в моду черные чулки.
– Уж очень вы самостоятельная, – приторно улыбаясь, говаривала пышная чиновница, присутствующая на всякий случай – кто этих курсисток знает! – на всех уроках. – А ведь мы, женщины, подневольности ищем.
– Женщина – такой же человек, зачем же ей подневольность?
– Это вы – по молодости. А придет время замуж идти, так сразу вспомните, что совсем даже не такой.
– Рабство женщины имеет чисто экономические причины, – гордо провозглашала Маша. – А я сама зарабатываю свой хлеб, и потому я свободна и независима.
– Милая вы моя, женщина ведь не своим хлебом гордится, а мужним, и слаще его ничего на свете нету. Уж поверьте мне.
Были средства, была квартира (Маша упорно не меняла ее на более дешевую, опасаясь окончательно потерять исчезнувшего Аверьяна Леонидовича), была независимость – и все это ровно ничего не стоило, потому что не было Беневоленского. И, отвечая сладчайшей чиновнице заученными фразами, Машенька внутренне прекрасно понимала, что женское счастье не имеет ничего общего ни с экономической независимостью, ни с образовательным цензом, ни даже с жуткой, отчаянной смелостью ходить без корсета.
Впрочем, в последнем случае Маша немного хитрила. В моде были высокие стройные фигуры, и дамы добивались этой стройности, туго шнуруя собственные тела. А Маша заметно подросла за последнее время, выстройнилась и вполне могла обходиться без шнуровки, но думать, что она не шнуруется исходя из принципов, а не из естества, было чрезвычайно современно, отважно и приятно. И если бы при этом еще был тот, ради которого совершался этот подвиг, то… Но, увы, «того» не было.
В это время «тот», то есть Аверьян Леонидович Беневоленский, доселе проживавший в Москве по паспорту мещанина Аркадия Петровича Прохорова, сидел в подследственном корпусе Бутырского тюремного замка. Его взяли еще весной, вскоре после неожиданной встречи с Елизаветой Антоновной на Кузнецком, взяли по подозрению, а не по уликам, несколько перестаравшись на поприще защиты отечества от «врагов внутренних». Аверьян Леонидович быстро понял, что под готовившийся гигантский политический процесс не подходит, стал требовать справедливости, адвоката, гласного суда, но полиция – а брали его чины полиции, а не охранки – носила мундир и блюла его чистоту. И уж если не выгорало дело с политическим обвинением, то хотелось хоть какого-либо дела, хоть видимости его, хоть намека. Но ни видимости, ни намеков не находилось, арестант требовал адвоката, следствия, суда и гласности, и полиция сама была не рада, что заварила всю эту кашу. В конце концов глупого и чванливого полицейского следователя сменил пронзительно хитрый господин из судейских. На первом же допросе терпеливо выслушал протесты Беневоленского, покивал сочувственно:
– Вы абсолютно правы, абсолютно. Только известно им, что вы такой же господин Прохоров, как я – боярин Орша. Это, конечно, еще не преступление, не улика даже, но держать вас полиция будет, а потому, о здоровье вашем заботясь, рискну дать совет. Пишите нижайшее прошение о добровольном зачислении вас в действующую армию вольноопределяющимся нижним чином. Засим найдите достойного поручителя, и я гарантирую вам свободу, правда, пока – в солдатской шинели.
Аверьян Леонидович сразу понял, куда метит мягко стелющий судейский крючок: выйти через поручителя либо на связи арестованного по подозрению, либо на его настоящее имя. И все же шанс представлялся реальным, и Беневоленский, продумав кандидатуру поручителя, написал прошение о зачислении его вольноопределяющимся в любой из полков действующей армии, поскольку оставался господином Прохоровым и к медицине не мог иметь никакого отношения. Написал и подал, назвав при этом и поручителя, фамилия которого повергла полицию в изумление, поскольку за нею стояли известные всей Москве увесистые старообрядческие миллионы.
Но Маша ничего этого не знала и, думая о своем избраннике постоянно, не позволяла себе впасть в отчаяние и ни разу не допустила мысли, что ее Аверьяна Леонидовича вообще уже нет на свете.
– Барышня, вас Мустафа спрашивает. Очень, говорит, нужно.
Мустафа был человеком старательным и испуганно исполнительным – качество, типичное для тайных пособников карательного аппарата. Он истово блюл чистоту, порядок и надзор во вверенном ему дворе, но чувства благодарности не растерял, почему и выделял Машеньку Олексину из всех порученных его негласному надзору жильцов. Уважал ее за приветливость, за простоту и скромность и – главное – за бескорыстную помощь его детям в освоении мучительно трудной русской грамоты. И хоть и был в свое время предупрежден, что обязан уведомлять, кто, когда и сколько раз навещает барышень Марию Олексину и Таисию Ковалевскую, доносил неизменно одно и то же, что-де никто особо не навещает, а если и навещает, то днем и ненадолго. И потому никогда не докучал барышне своими посещениями, никогда ни о чем не спрашивал, лишь кланяясь издали, а тут вдруг прибежал сам и до дрожи в коленках перепугал Дуняшу, шепотом сообщив ей, что «очень, понимаешь, нужно…».
– Здравствуй, Мустафа. Случилось что-нибудь?
– Может, барышня, случилось, может, не случилось, не знаю. Ты детей моих грамоте учишь, а сама, случается, чай пустой пьешь. Ты меня свиным ухом не дразнишь, ты меня уважаешь, семью уважаешь и веру мою уважаешь, и я тебя уважаю. За тобой, барышня, следить приказано и говорить, кто к тебе ходит, а я всегда одно говорил: никто, мол, не ходит, все, мол, тихо-покойно. А тут господин важный приехал, на рысаках приехал и о тебе спрашивает. Может, бумаги у тебя есть, может, книжки, так ты спрячь все, пока я ворота открывать буду.
– Спасибо тебе, Мустафа, только прятать мне нечего. Проси, пожалуйста.
Дворник ушел, недовольно качая круглой, начисто выбритой головой. А Маша почему-то тотчас же решила, что визитер – от Аверьяна Леонидовича, очень разволновалась, послала Дуняшу ставить самовар, тут же вернула ее и неприлично ждала в прихожей, лишь в самый последний момент юркнув в гостиную. И там напряженно прислушивалась, непроизвольно тиская пальцы и краснея.
– Позвольте представиться: Рожных Филимон Донатов. Имею брата-близнеца Сильвестра, с коим прошу не путать, а чтоб конфузу не вышло, вот мое отличие, – посетитель слегка коснулся пальцем маленького родимого пятнышка под правым глазом. – У Филимона, стало быть, оное имеется, а у Сильвестра отсутствует, так что запомнить просто.
Этот странный монолог неторопливо изложил высокий и плечистый молодой человек с рыжей бородой и стриженными в скобку темно-русыми волосами. Несмотря на немодную прическу, одет он был вполне современно и говорил свободно, чуть выкругляя «о», как то делают сибиряки и уральцы.
– Не убеждена, что мне удастся свидеться с вашим братом, но за примету благодарю, ее я запомнила, – сказала Маша, ощущая все растущую тревогу. – Не знаю лишь, чем обязана визиту вашему.
– Позвольте сперва Дуняше шляпу отдать, – улыбнулся Филимон Донатович, отдавая Дуняше шляпу с перчатками и тяжелую, окованную серебром трость. – Ведь Дуняша ты, не ошибся?
– Дуняша, – протянула горничная, настороженно глянув на барышню. – А откуда знаете?
– А от того самого господина, что тебе письма писал в Смоленск, спрашивая, когда же Мария Ивановна Олексина к батюшке своему пожалует.
– Господи! – Маша прижала руки к груди. – Вы от…
– От господина Прохорова Аркадия Петровича, – чуть поспешнее, чем требовалось, сказал Рожных и еще раз почтительно поклонился. – Являюсь его старым другом, почитателем, а теперь и поручителем. Однако, может быть, сесть позволите, Мария Ивановна? Мы, купцы, сидя беседу ведем, нам барские постоялочки не с руки: тяжелы мы для них да неуклюжи.
– Да, да, извольте же, – торопливо сказала Маша.
Филимон Донатович неспешным увесистым шагом прошествовал к немодным уже стульям с прямой спинкой. Маша торопливо села напротив, спросила:
– Так где же он, господин Рожнов? Где Аверь… То есть…
– Да не волнуйтесь вы, Мария Ивановна, – весело улыбнулся гость. – И он не Аверьян Леонидович, и я Рожных, а не Рожнов, потому как из сибиряков происхожу. А друг наш теперь поди уж на гарнизонной гауптвахте, поскольку подал прошение о добровольном зачислении в солдаты.
– Какие солдаты? Почему? – поразилась Маша. – Он же – медик, зачем же в солдаты?
– То господин Беневоленский медик, – чуть понизив голос, терпеливо пояснил Филимон Донатович. – А господин Прохоров – он по торговой части. У нас с братом служил, чему мы и документ сумели разыскать. Позволю еще сказать, что мы с братом Сильвестром во исполнение патриотического и христианского долга на собственный кошт организуем медицинский отряд для помощи раненым и больным нижним чинам. В отряде сем санитары понадобятся, вот тогда мы господина Прохорова и вытребуем через местное начальство. Такие у нас расчеты на будущее, а настоящее таково, что жив он и здоров, чего и вам желает.
Рослый, самоуверенный, благодушно сильный и – Маша не могла не признать этого – красивый мужчина неторопливо рассказывал о чем-то необязательном. Рассказывал с мягкой иронией, время от времени вставляя в разговор фразы очень важные, решающие судьбу как Беневоленского, так и Машеньки, но произносил их будто случайно, будто походя, будто оговариваясь, словно пришел сюда не ради этих самых оговорок. Жадно слушая его, Маша вовремя ловила второй, наиглавнейший повод его посещения, боясь пропустить не только слово, но и интонацию. И в то же время смутно, неясно, очень неопределенно для самой себя чувствовала, что уже все решила. Что именно решила, Маша еще не знала, еще не смогла бы точно объяснить, но чувство какого-то очень важного и очень правильного решения утверждалось в душе ее с каждым словом неожиданного гостя.
6 мая ярко светило солнце, только на юге, за Дунаем, где-то над далекими Балканами, хмурились низкие косматые тучи. С утра в лагере болгарского ополчения шла приподнятая суета: ополченцы начищали амуницию, офицеры озабоченно переговаривались, унтеры придирчиво проверяли подчиненных. Все готовились к празднику.
Задолго до объявленного времени к ополченскому лагерю, расположенному в полутора верстах от города Плоешти, стали собираться жители. С женами и детьми в торжественном молчании шли болгары-изгнанники; с песнями спешили принаряженные румыны и армяне, цыгане и венгры. Прибывший из города генерал-майор Николай Григорьевич Столетов с трудом пробрался через окружившую лагерь шумную праздничную толпу.
– Это стихия, – строго указал он своему начальнику штаба подполковнику Рынкевичу. – Отведите для публики особые места и поручите соблюдение порядка толковому офицеру. Кто дежурит по лагерю?
– Караул третьей дружины.
– Передайте дежурному офицеру мое напоминание об особой ответственности.
– Будет исполнено, Николай Григорьевич.
– Его высочество прибудет в два с половиной часа пополудни. К этому времени должны быть закончены все приготовления.
Неторопливый, обстоятельный Рынкевич чуть склонил лысеющую голову, повторив:
– Будет исполнено.
Генерал Столетов выше всех военных доблестей ставил аккуратность и исполнительность, почему и постарался окружить себя людьми серьезными и основательными. Одобрительно кивнув подполковнику, старательно записывавшему каждое его распоряжение, сказал:
– Подполковника Калитина ко мне.
Подполковника Павла Калитина Столетов отмечал особо. Подполковник был неразговорчив, энергичен, требователен и заботлив. В действующую армию прибыл из Туркестана, где показал себя не только отважным, но и осмотрительным офицером.
– Честь имею, ваше превосходительство.
– Самарское знамя будет передано на хранение первой роте вашей дружины, полковник. Таково решение главнокомандующего. Подберите знаменщика.
– Благодарю за доверие, ваше превосходительство.
Подполковник знал, кого благодарить: решение великого князя было подсказано Столетовым. Калитин был весьма горд оказанным доверием, но его простое, вечно хмуро-озабоченное лицо не отразило никаких эмоций.
– Лучшего знаменщика, чем унтер-офицер Антон Марченко, предложить не могу. Бесстрашен, честен, старателен, предан. Готов поручиться за него перед вашим превосходительством, а если угодно, то и перед его высочеством.
– Вашего слова достаточно, Калитин. Объясните унтеру церемониал.
Церемониал особо беспокоил Николая Григорьевича, поскольку был исключительным и во многом отличался от традиционных армейских торжеств подобного рода. Существовало множество лиц, не имеющих к армии никакого отношения, но связанных с формированием ополчения, а потому и обладающих правом присутствия при освящении знамени. Да и само это знамя было необычным, что тоже в какой-то степени путало сложившийся веками ритуал, оставляя место чему-то не предусмотренному никакими артикулами. В торжественном священнодействии появлялась возможность стихийной самодеятельности, что вселяло тревогу в тренированную логикой и армейским порядком душу Столетова.
Знамя, которое сегодня предстояло вручить впервые в истории сформированным по образцу современной армии болгарским дружинам, тоже было результатом стихийного творчества. Его расшили шелками жительницы далекого города Самары, предназначая для восставшего болгарского народа еще прошлой весной, но вручить так и не успели: восстание было быстро и беспощадно потоплено в крови. Сейчас самарцы дарили его тем, кто не просто уцелел после разгрома апрельского восстания, а родился из него, впитав в свои сердца кровь, слезы и боль истерзанной Болгарии, – первым боевым частям болгарского ополчения. И именно потому, что эти боевые части были прямыми продолжателями апрелевских повстанцев, в символике боевого Самарского стяга ничего не пришлось менять. Воплощенная в шелке идея полностью отвечала духу, настроениям и надеждам всех патриотов Болгарии.
Для торжественной передачи знамени из Самары прибыли городской голова Кожевников и гласный Самарской думы Алабин; взволнованные предстоящей церемонией, они с утра мыкались по лагерю, по простоте душевной не понимая, что мешают подготовке. Корректный и очень сдержанный Столетов, неизменно вежливо улыбаясь, уже начинал непроизвольно дергать щекой, встречаясь с самарскими представителями на каждом шагу.
– Господа, для паники нет оснований. Возьмите себя в руки и перестаньте нервничать.
– А его высочество будет? Не передумает? – пугался Алабин.
Солидный Кожевников был спокойнее. Поглаживая широкую бороду, успокаивал:
– А как же можно без них?
Болгарские священнослужители – архимандрит Амфилогий Михайлов, назначенный дивизионным благочинным, и дружинный священник 1-й болгарской бригады отец Петко Драганов, которым предстояло провести длинное и сложное богослужение, держались куда спокойнее самарских представителей. В этом сказывались не только их навыки, но и та боевая выучка, которую они получили еще в прошлом году. Оба представителя болгарского духовенства были участниками апрельского восстания, оба командовали своими прихожанами, отражая натиск башибузуков, а Петко Драганов был в боях и против регулярных турецких войск, защищая Дряновскую обитель. Они уже облачились в приличествующие торжеству парчовые одежды и теперь с невозмутимым терпением ожидали начала.
Командиры выводили дружины, выстраивая каре, в центре которого стоял большой стол, накрытый церковными пеленами. В левой части стола размещались Евангелие, крест, походные дружинные образа и чаша со святой водой; правая половина пока была пуста. На эту половину стола самарские представители должны были положить полотнище знамени, но Столетов распорядился, чтобы и эта акция была выполнена с торжественностью, когда войска построятся и все будет готово для начала церемонии. Поэтому городской голова Самары безотлучно находился в штабной палатке у подготовленного для переноса стяга, а гласный Алабин ходил по пятам за командиром ополчения, вздыхал и с тревогой заглядывал в глаза:
– Не едет? Почему же не едет?
– Я уже докладывал вам, что его высочество прибудет в два с половиной часа пополудни, а сейчас около двух.
– Разрешите доложить, ваше превосходительство?
Перед Столетовым вырос дежурный офицер. Несмотря на официальный рапорт, он с трудом сдерживал улыбку.
– Прибыл полковник Артамонов с почетными гостями.
– Расположите их слева от свиты его высочества, впереди дружинных колонн.
– Слушаюсь.
– Вы чем-то взволнованы, поручик?
– Все сегодня взволнованы, ваше превосходительство.
– Но не все улыбаются при докладе командиру.
– Виноват, ваше…
– Едут! – издалека закричали махальщики. – Едут!
– Поручик, проводите гостей, – поспешно распорядился Столетов. – Коня!
Со стороны города приближались несколько колясок и верховых офицеров в окружении конвоя терских казаков. В первом экипаже сидели Николай Николаевич-старший, генерал Непокойчицкий и великий князь Николай Николаевич-младший – сын и личный адъютант главнокомандующего. Столетов протяжно выкрикнул команду и, подскакав, отдал строевой рапорт. Главнокомандующий вышел из коляски, в сопровождении Столетова обошел выстроенные войска, здороваясь и поздравляя с великим днем каждую дружину. Ополченцы громко кричали «ура». Закончив обход, великий князь и Столетов подошли к столу.
– Все готово?
– Так точно, ваше высочество.
– Гость прибыл?
– Стоит левее вас. Высокий, в болгарской боевой одежде.
– Распорядитесь со знаменем.
– Слушаюсь, ваше высочество. – Столетов сделал шаг вперед, громко отдал команду: – Дружины, смирно! Господа офицеры!
Сверкнули на солнце клинки, замерли ополченцы. В полной тишине из палатки вышли оба самарца, неся на руках развернутое знамя. Пройдя к столу, они аккуратно расстелили полотнище на правой части, поклонились главнокомандующему и отошли к свите.
– Готово, святой отец? – негромко спросил великий князь.
Архимандрит с достоинством склонил голову.
– Барабанщик, бой на молитву! – резко выкрикнул главнокомандующий.
Началась неторопливая торжественная служба, установленная для освящения знамен и штандартов. Ополченцы, гости и многочисленные зрители, окружившие лагерь со всех сторон, молились истово и проникновенно. У многих в глазах стояли слезы, и то были слезы не умиления, а гордости за возрождающуюся болгарскую армию.
Молебствие окончилось. Городской голова города Самары Кожевников торжественно подал на блюде главнокомандующему молоток и серебряные гвозди. Великий князь трижды перекрестился и вбил в древко первый гвоздь. Гвоздь пошел криво, но Николай Николаевич все же благополучно достукал его до конца и передал молоток сыну. Затем гвозди вбили генералы Непокойчицкий и Столетов, оба самарских представителя. В полной тишине звонко стучал молоток. После Алабина Столетов хотел передать его своему начальнику штаба, но великий князь остановил.
– Сейчас время болгарам. – Он оглянулся на почетных болгарских гостей, стоявших левее свиты, и, побагровев от натуги, громко выкрикнул: – Вбей и ты гвоздь в святое знамя, Балканский Орел!
Из группы почетных гостей вышел черноусый, с обильной проседью, но еще статный и крепкий старик в расшитом шнурами боевом болгарском наряде, перехваченном широким поясом, из-за которого торчали богато изукрашенные рукояти ятаганов. Это был знаменитый гайдукский воевода, гроза Балкан Цеко Петков, тридцать два года воевавший с турками. По обе стороны воеводу торжественно поддерживали два молодых гайдука; лицо того, который шел справа, было изуродовано широким шрамом. Взяв из рук великого князя молоток, Цеко Петков снял шапку, в задумчивости провел ладонью по густым усам и, молодо выпрямившись, повернулся к замершим в строю ополченцам:
– Да поможет Бог этому святому знамени из конца в конец пройти несчастную землю болгарскую! Да утрут этим знаменем наши матери, жены и сестры свои скорбные очи! Да бежит в страхе все нечистое, поганое, злое перед ним, а за ним да встанет над Болгарией вечный мир и благоденствие!
Сильный голос воеводы дрожал и прерывался от волнения, и это волнение передалось всем, даже главнокомандующий невольно приосанился, милостиво закивав. Цеко Петков наставил гвоздь, с силой ударил по нему молотком, и в этот момент с далеких Балканских гор отчетливо долетел раскатистый удар грома.
– Добрый знак, добрый! – крикнул воевода, преклонив колено и целуя полотнище знамени.
– Ур-ра! – восторженно подхватили ополченские дружины.
Тысячи черных шапок одновременно взлетели в воздух. Это было явным нарушением чинного церемониала, и Столетов в растерянности посмотрел на великого князя. Мгновение помедлив, главнокомандующий поднес ладонь к козырьку фуражки, и тотчас же все офицеры, щелкнув каблуками, отдали честь старому болгарскому воеводе, а Николай Николаевич-младший лично подхватил его под локоть, помогая подняться с колен.
– Дружины, смирно! – протяжно скомандовал Столетов, и сразу наступила тишина. – Подполковнику Калитину и знаменщику унтер-офицеру Марченко вбить последние гвозди!
В последний раз прозвучал стук молотка. Великий князь завязал бантом ленты знамени и высоко поднял его над головой. Мощно зарокотали барабаны. Столетов, Калитин и Марченко опустились на колени.
– Вручаю вам боевое знамя болгарского ополчения, – громко сказал главнокомандующий. – Не посрамите же его ни трусостью, ни предательством, ни неправедными делами. И пуще жизни храните его честь, чтобы никогда ни одна вражеская рука не смела к нему прикасаться!
– Клянусь! – первым сдавленно сказал Калитин, пряча мокрое от слез лицо в скользком шелке знамени.
Ударили отбой. Ополченцы надели шапки и тут же взяли ружья на караул. Раздался грохот барабанов, громко бивших поход, восторженное «ура», и унтер-офицер Антон Марченко торжественно пронес Самарское знамя мимо строя и остановился возле первой, отныне знаменной роты 3-й дружины. После короткого перестроения вновь зарокотали барабаны, и дружины взвод за взводом торжественным церемониальным маршем продефилировали мимо главнокомандующего.
– Благодарю. – Великий князь был очень доволен. – Отменная выучка, отменная организация и отменный порядок. Пригласи от моего имени на обед тех офицеров, которых сочтешь нужным поощрить. Еще раз спасибо, Столетов, порадовал!
Список офицеров для званого обеда составлял подполковник Рынкевич. Он сидел за походным столом, витиеватым чиновничьим почерком выводя фамилии. А Столетов все еще не мог успокоиться и нервно вышагивал по штабной палатке.
– Главнокомандующий особо отметил порядок, – сказал он, останавливаясь напротив начальника штаба. – Как фамилия дежурного офицера?
– Сию минуточку, Николай Григорьевич. – Рынкевич заглянул в списки. – Караул был наряжен от Третьей дружины. Дежурный офицер – ротный командир поручик Олексин.
– Включите его в списки приглашенных и выразите ему при случае мою признательность.
– Будет исполнено, Николай Григорьевич, – сказал подполковник, аккуратно занося фамилию отличившегося офицера в списки приглашенных на торжественный обед от имени великого князя главнокомандующего.
Поручик Олексин так и не попал на праздничный обед. Сдав дежурство и еще не получив официального приглашения, он тут же возле караулки встретил молодого, нарядно одетого гайдука с обезображенным шрамом лицом.
– Жду вас, поручик. Вот мы и свиделись наконец.
Гавриил молча обнял Стойчо Меченого. Постояли, улыбаясь и с удовольствием разглядывая друг друга.
– Я знал, что непременно встречу вас, Стойчо, на этой войне, – сказал Олексин. – Или, по крайней мере, услышу о ваших делах.
– Я за вами, поручик. – Меченый взял Гавриила под руку. – С вами хочет познакомиться мой воевода Цеко Петков.
– Кажется, тут намечается какое-то торжество.
– Воевода отговорился, он не любит официальных приемов в присутствии августейших особ. Мы собрались скромно в своем землячестве.
Разговаривая, молодые люди миновали лагерь, направляясь в город. Гавриил подумал было, что следовало доложить о своем уходе командиру дружины Калитину, но решил, что подполковник и так сочтет его уход оправданным.
– Как поживает ваша сестра, Стойчо? Она все еще в отряде?
– Вышла замуж, – улыбнулся Меченый. – А мужа вы знаете – Бранко.
– Прекрасная пара. Передайте им мои поздравления, если случится.
– С удовольствием. Мы хотим как можно скорее вернуться в Болгарию. Мы очень нужны там.
– Придется прорываться с боями?
– Вряд ли. Кирчо знает тропы, а туркам сейчас не до нас. Вы не встречали Отвиновского?
– Отвиновский погиб почти у меня на глазах. Турки окружили роту, а среди пленных его не оказалось.
– Тогда он ушел, – сказал Меченый. – Пробрался через Сербию, Болгарию, разыскал нас.
– Что вы говорите, Стойчо!
– Да, это так. Сражался вместе с нами против турок, а потом Кирчо провел его к Дунаю и переправил к вам.
– Зачем?
– Он хотел во что бы то ни стало попасть в Россию. На Волынь, что ли. В какое-то имение, к какой-то кузине. Говорил, что дал слово побывать там.
– На Волынь? – Поручик долго шел молча. – Знаете, Стойчо, Отвиновский, бесспорно, человек чести, но сколько же в нем холодной жестокости… Впрочем, я не прав, на войне другие мерки.
– На войне как на войне, – пожал плечами гайдук.
– Да, на войне как на войне, – вздохнул поручик. – Но прийти к матери и сказать, что я сам, собственными руками… – Он запнулся. – Я видел много смертей и много ужасов, но так и не понял, как же следует поступать.
– Вероятно, все зависит от обстоятельств.
– Не знаю, – задумчиво сказал Гавриил. – Никак не могу разобраться, какая разница между человеком, который воюет, и человеком, который спокойно сидит дома. Один не только имеет право, но и обязан убивать, а другого за это же ждет бесчестье и каторга. А что, в сущности, меняется? Совесть? Нравственные принципы? Вы можете убить человека не в бою, Меченый?
– Смотря какого человека, – усмехнулся Стойчо. – Странные у вас мысли для боевого офицера.
– Полагаете, они мешают мне воевать?
– Они мешают вам жить, поручик. Думать об этом будете после войны.
– Нет, Стойчо, думать об этом надо всегда. Всегда, даже в бою. Иначе мы рискуем превратить род человеческий в банду убийц и грабителей. – Он помолчал и неожиданно добавил: – Турки казнили Карагеоргиева. У него была мучительная смерть, очень мучительная.
– Вечная память, – помолчав, сухо сказал гайдук. – Мы пришли, поручик. Пожалуйста, не говорите с воеводой о морали и праве человека на убийство: на его теле двадцать восемь турецких ран.
В небольшом зале скромной болгарской кафаны собрались только мужчины. Большинство были в форме ополченцев или в живописном гайдукском наряде, но среди них мелькали сюртуки, безрукавки и куртки обывателей, с почетом принимавших у себя легендарного Балканского Орла. Сам почетный гость сидел во главе стола; когда Меченый представил ему Олексина, воевода встал и протянул Гавриилу глиняную кружку с вином:
– На здраве!
– На здраве! – хором откликнулся стол.
Отхлебнув изрядный глоток, Петков разгладил пышные, переходящие в густые бакенбарды усы и молодо улыбнулся.
– Садись, поручик, ты всегда будешь желанным гостем за болгарским столом. Мне было семь лет, когда турки до полусмерти избили моего отца. Я кричал и плакал от гнева и боли за него, и моя старая бабка сказала мне: «Не плачь, мальчик, ты еще доживешь до того времени, когда из-за Дуная придет большой дядя Иван и выгонит с нашей земли всю турецкую погань». Я дожил до этого дня и плакал сегодня второй раз в жизни, но плакал от радости. Запомним этот день, болгары! Запомним лица наших братьев, отложивших в сторону многотрудные дела свои, чтобы взять меч и помочь маленькому народу сбросить османское иго. Честь им и слава!
Уже много месяцев Гавриил жил в каком-то безразличии. Он не вспоминал о далеком доме и избегал шумных компаний. Он никому не писал, ни от кого не получал писем и не ждал их более. Ему было все равно, принимать участие в этой войне или уехать куда-либо подальше от театра военных действий. Отныне он подчинялся судбе, не пытаясь сопротивляться. Он словно плыл по течению, отдавшись ему с равнодушной покорностью. Он не просто устал бороться, он разуверился в том, что когда-то составляло смысл его борьбы, а искать какой-либо иной, новый смысл не было ни сил, ни желаний.
Он не пытался понять причин своего подавленного состояния, но сейчас чувствовал потребность вспомнить, когда же это началось, где лежал рубеж между его вчерашним и сегодняшним «я». Причиной тому была встреча со старыми друзьями, которые, к его удивлению, остались такими же, какими Гавриил помнил их еще по Сербии.
Нет, он внутренне сломался не тогда, когда валялся в лагере для военнопленных, не тогда, когда зарезал турка, и даже не тогда, когда опустил в мутные воды Моравы отрубленную голову Совримовича. Наоборот, тогда он испытывал холодную ненависть и нетерпеливое желание мстить. С этими чувствами он вышел к своим, к остаткам разгромленного корпуса Хорватовича, сколотил отряд и, отступая по лесам, на свой собственный страх и риск бил турок, где только мог. Огнем и упорством прорвался к регулярным частям, еще сдерживающим турецкий натиск, получил участок обороны и держал его с ожесточением, удивлявшим многих из русских волонтеров: «Вы фанатик, поручик». – «Побывайте в турецком плену, господа». – «Но вас боятся ваши же солдаты!»
Он знал, что его боятся. С ним не было тех, прежних, кому он мог довериться. Ни болгар Стойчо Меченого, ни опытного Отвиновского, ни рассудительного Совримовича, ни преданного Захара. Он мог рассчитывать только на собственную отвагу, собственный опыт и собственную рассудительность, добиваясь от своих войников не преданности, а подчинения. И когда в бою кто-то из волонтеров бросился назад с криком: «Обходят!..» – он не стал никого уговаривать. Ни секунды не колеблясь, он всадил пулю в спину паникера, сразу остановив начавшееся бегство. «Вы шутить не любите, поручик», – сказал командир бригады полковник Карташов после боя. «Рота удержала позиции, господин полковник». Полковник был стар и добродушен, красные от бессонницы глазки его смотрели устало и жалостливо. «С чем домой-то вернетесь, голубчик? Русского ведь убили. Русского». – «Трус не имеет отечества». – «Сколько вам лет?» – «Двадцать четыре». – «Двадцать четыре, – вздохнул полковник. – Как жить-то будете с этаким вулканом в душе?» – «Думаю, как воевать, а не как жить. Это важнее». – «Нет, голубчик, нет, – вздыхал полковник. – О жизни надо думать, всегда о жизни. Даже в аду кромешном». За этот бой поручик получил Таковский крест. Сербы ставили его в пример, предлагали повышение, но он не бросил своих. Он не искал более карьеры, он искал боя.
Вскоре дорогу к ним почему-то забыли те, кто доставлял еду и патроны. Более недели бригада отбивалась считаными залпами и штыками, питаясь несоленой, кое-как сваренной кониной. Полковник Карташов рассылал посыльных, но они не возвращались. На офицерском совете он предложил отступать, но Гавриил решительно воспротивился, увлек за собой большинство, и командир бригады развел руками: «Вы сами выбрали свой жребий, господа».
Вскоре турки предприняли решительное наступление. Рота Олексина остервенело отбивалась до вечера, а что было потом, Гавриил узнал уже впоследствии. К исходу того страшного дня, когда оставались одни штыки да обреченное упорство, он был тяжело ранен. Рота легла почти вся, прикрывая тех, кто волок на шинели истекавшего кровью командира.
В госпитале поручик узнал, что им не передали приказа на отход. Посыльный струсил, порвал пакет, адресованный Карташову, и бежал в тыл. Кажется, там, в забытьи, на грани жизни и смерти, Олексин впервые задумался о восторге, с которым пришел на сербскую войну, и о крушении идеалов сейчас. В бреду к нему приходили те, кого уже не было в живых, кого он посылал на смерть, и Гавриилу нечего было сказать ни в свое оправдание, ни в оправдание их гибели.
Война кончилась куда тише и скромнее, чем началась, и, хотя турки так и не посмели вступить в Белград, Гавриил чувствовал себя побежденным, и раны его заживали плохо. Рассеянные по Сербии русские волонтеры стягивались в лагеря, залечивали раны, небольшими партиями пробирались на родину. Перед возвращением в Россию полковник Карташов разыскал Олексина в госпитале. «Скверно, – сокрушенно вздыхал он, горестно качая лысой головой. – Ах ты боже ты мой, как же все скверно. Вот видите, книжицу целую именами погибших исписал. Листаю синодик сей каждый день: сын крестьянский, сын купеческий, сын дворянский – вся Россия тут. Клятву себе дал: как отечества достигну, так непременно всех родителей погибших навещу. Лично о геройстве сынов их поведаю, панихиды отстою. Чести служили мы, голубчик, чести». – «Смерти, а не чести, – сказал Гавриил. – Война – это торжество смерти». – «Неужто так полагаете? – тихо спросил полковник. – Страшная это мысль, Гавриил Иванович. Страшная!»
Отставной полковник Карташов не достиг отечества, не известил родных погибших подчиненных и не отстоял по ним ни одной панихиды. Накануне отъезда его убили мародеры, польстившись на грошовое волонтерское вознаграждение.
Нелепая гибель Карташова потрясла поручика. Отныне любая война представлялась ему жестокой бессмыслицей, любая насильственная смерть – преступлением. Он возвращался в Россию с твердым намерением никогда более не служить тому делу, которое отныне полагал бессмысленным и бесчеловечным. Но помимо его воли сложилось так, что он вновь надел мундир. А сейчас сидел среди тех, для кого война была не просто профессией, а самим смыслом существования, кто с гордостью вел счет убитым врагам и мечтал о том, чтобы счет этот увеличить. Он не очень хотел идти сюда, опасаясь шумных разговоров и расспросов. Но здесь, в маленьком зальце кафаны, на его молчаливую сосредоточенность никто не покушался. Нет, его не забыли, к нему были очень предупредительны и внимательны, но все делалось легко и тактично, никто не досаждал излишней опекой, и Олексин скоро почувствовал давно утраченный покой. Через стол от него сидел веселый Митко, хитро подмигивавший ему, когда взоры их встречались; правее улыбался хмурый Кирчо, а слева он чувствовал и плечо, и ненавязчивое внимание Стойчо Меченого. Поручик ел привычную скару, пил румынское вино, слушал песни и ощущал себя среди своих.
Было уже поздно, когда в кафану вошел полковник Артамонов в сопровождении поручика Николова. Сдержанно поздоровавшись, сел к столу, вежливо пригубил предложенное вино и негромко сказал:
– Вам придется задержаться у нас, господин Петков. По моим сведениям, турки перекрыли дороги, и мы не можем рисковать вашей жизнью.
– На Балканах осталась моя чета.
– К ней как-нибудь проберутся Меченый и Кирчо. А вас мы просим пожить пока в лагере среди ополченцев. Там много молодежи: они горячо рвутся в бой, но еще не нюхали пороху. Вам есть чему поучить и от чего предостеречь их, воевода.
– Когда же я вернусь на родину?
– Вместе с нами, господин Петков. После форсирования Дуная.
– Когда же это будет? – спросил Митко.
Полковник медленно повернулся в его сторону. Посмотрел, сказал, помолчав:
– В свое время, юнак.
Воевода тяжело вздохнул, покачал большой, с густой проседью головой:
– Так, это решено. Я посылал к вам человека, полковник. Кирчо сказал, что он дошел до вас. Где он и что с ним?
– Вы говорите о пане Отвиновском? – Полковник чуть улыбнулся. – Он испросил у меня разрешения навестить друзей на Волыни.
– Он вернется? – спросил Олексин.
– Планы Отвиновского мне неизвестны, поручик. От того места, куда он так рвался, не очень-то далеко до Польши. Не удивлюсь, если он окажется там. Зайдите завтра ко мне, Меченый, я укажу место переправы. На этом позвольте откланяться. Дела.
Артамонов встал, поклонился воеводе, кивнул остальным и вышел. Все молчали.
– Скажите, Николов, Отвиновский действительно поехал на Волынь или… – Меченый вдруг оборвал вопрос, придав этим ему какую-то особую многозначительность.
– Я сам сажал его на поезд, – нехотя сказал поручик. – А где он окажется потом, не знаю.
– Вот потому-то я и спросил, – хмуро буркнул Стойчо, выразительно посмотрев на Олексина.
Над столом повисло молчание.
Глава четвертая
Воинский эшелон из платформ, занятых артиллерийскими орудиями, фурами и зарядными ящиками, из теплушек с конским и людским составом и двух классных вагонов для офицеров нещадно трясло и бросало на узкой заграничной колее. Офицеры пробирались из купе в купе, цепляясь за стенки и потирая ушибленные места.
– Казнь египетская, а не перегон, – ругался капитан Юматов, боком влетая в купе. – Нет, господа, я за старые способы передвижения. Тише едешь – целее будешь.
– Вы ретроград, капитан, – сказал Тюрберт. – Начинается век бешеных скоростей, это только цветочки.
– Ну, даст Бог, до ягодок я не доживу, – проворчал капитан.
Он был старше других офицеров, картам и выпивкам предпочитал книги, за что к нему относились с изрядной долей иронии. В отличие от него собравшиеся у Тюрберта полковые приятели воспринимали дорожные неудобства как развлечение.
– Очень приятно спать, господа, – разглагольствовал розовощекий прапорщик. – При толчках отсеиваются всякие волнующие сновидения.
– Если бы нам грозила только скорость, я бы приветствовал век грядущий, – сказал черноусый майор с длинными восточными глазами. – Но я боюсь, что ученые бестии в конце концов низведут наше искусство до ремесла. И для того чтобы, скажем, попасть с первого выстрела в гарцующего на коне вражеского полководца, понадобится посмотреть в какую-нибудь хитрую зрительную трубку. И любой безграмотный остолоп будет стрелять нисколько не хуже выпускника академии. Как, Тюрберт, вы согласны жить в таком веке?
– Я встречу этот век в возрасте пятидесяти двух лет, – сказал Тюрберт, аккуратно подпиливая ногти. – К тому времени я, безусловно, буду счастливым мужем и отцом трех… нет, маловато – пяти детей и, конечно же, генералом. – Он полюбовался ногтями и спрятал пилочку в футляр. – Думается мне, что майор спутал искусство артиллерийского офицера с искусством артиллерийского наводчика. Наводчик целится и стреляет, а офицер указывает, куда целиться и когда стрелять. Поэтому офицерское искусство бессмертно: оно не зависит ни от каких ученых трубок. Оно основано не на механике, а на долге и чести.
– Эка хватили! – Капитан Юматов с усмешкой покачал головой. – Это все буквально понятые философии, материи и иллюзии, господа бомбардиры. Уж ежели додумаются до трубок, о которых говорит майор, так додумаются и до ваших донкихотских представлений о чести.
– Как это вы себе мыслите? – спросил Тюрберт. – С помощью клистира для мозгов или еще как?
– Клистир для мозгов будет наверняка, – улыбнулся майор. – Тут, Тюрберт, вы заглянули в корень.
– Дальность стрельбы, – подняв палец, важно сказал капитан. – Дальность стрельбы – вот в чем вся штука.
– Что дальность стрельбы? – не понял прапорщик. – Вы говорите загадками.
– А то, вьюнош, что эта самая дальность перевернет все наши морали вверх тормашками. Вот сделает господин Крупп пушку длиной с версту и доведет ее дальность до того, что из Берлина можно будет стрелять по Петербургу. Ну и при чем тут тогда ваша честь, долг, мораль, жалость и прочая ахинея? Когда наводчик не видит, где рвется его снаряд, он, господа бомбардиры, свободен от всех грехов разом. Коль не видишь и не слышишь, так и не разумеешь, – вот каков результат. Ба-бах – и полтысячи душ разнесло по вселенной, так и в реляциях писать станут, то-то радость читающей публике. А каких именно душ – детских или женских – пушке все равно.
– Страшная картина, – усмехнулся Тюрберт.
– Но правдивая, – сказал майор. – В самом деле, что можно противопоставить желанию господ стратегов выигрывать войны любой ценой?
– Честь, – упрямо тряхнул головой подпоручик. – Если люди не растеряют ее, так и Крупп такой пушки не сделает. И никто не сделает, если сохранится понятие чести и благородства. Однако если допустить, что тезис отцов иезуитов «цель оправдывает средства» восторжествует в каждодневной жизни, я ни за что уже не поручусь.
– Ага, – сказал Юматов, – все же допускаете это через «однако». Значит, и ваша душа смущена, Тюрберт, смущена духом практическим, коим, как сквозняком, из всех щелей несет. Чувствуете этот ветер, господа бомбардиры? Это ветер века грядущего: отдайте ему честь и… и сдайте ему сабли.
– Это почему же, позвольте? – обиделся вдруг прапорщик. – Это я не понимаю. Почему мы должны сдать сабли?
– Потому что капитан Юматов опять всю ночь просидел над Спенсером, Шопенгауэром или еще над каким-либо очередным заумным немцем, – сказал Тюрберт. – И это вместо того, чтобы безмятежно играть в винт.
– Кстати, насчет винтика, – оживился майор. – Может…
Открылась дверь, и в купе заглянула усатая, красная то ли от ветра, то ли от усердия физиономия унтер-офицера Гусева.
– Виноват, ваши благородия, – сдерживая дыхание, сказал он. – Водички не найдется?
– Ты откуда взялся, Гусев? – удивился Тюрберт.
– Так из вагона своего, ваше благородие. Сперва по крыше, потом, стало быть, по платформе, потом обратно по крыше, а там и к вам. Мне бы водички.
– Пить захотелось? – строго спросил капитан. – А ну дыхни!
– Да не извольте думать, тверезый я, – сказал Гусев с досадой. – Мне бы ведра два.
– Ого! – сказал прапорщик. – А мы всю в самовар вылили.
– Что случилось, Гусев? – спросил Тюрберт.
– Да так… – Гусев замялся. – Сами справимся, водичка была бы.
– Говори, в чем дело.
– Да ящик зарядный горит на платформе, – с большой неохотой сообщил унтер. – Да вы не беспокойтесь, ваше благородие, там уж расчет тушит.
– Ящик? – Подпоручик вскочил. – Пять пудов снарядов, соображаешь? Если рванет, эшелону конец, балда стоеросовая. Веди!
Следом за Гусевым, виновато бормочущим: «Да не извольте же вы беспокоиться», Тюрберт, майор и юный прапорщик кинулись из купе. Капитан Юматов открыл окно и по пояс высунулся из него, пытаясь разглядеть, где горит. Но платформа с зарядными ящиками была прицеплена через теплушку от классного вагона, и увидеть из окна, что там творится, было невозможно. Убедившись в этом, Юматов закрыл окно, сел у столика и хладнокровно закурил.
В тамбуре молчаливый денщик Тюрберта колдовал над самоваром, оберегая его от вагонной качки. Увидев Гусева и ворвавшихся следом офицеров, вытянулся и лаконично доложил:
– Закипает.
– Вся вода тут, – сказал Тюрберт. – Дотащишь?
– Дотащу. Только подайте, как на крышу взлезу.
Унтер открыл дверь и ловко полез на крышу. Тесный тамбур сразу наполнился грохотом колес, стуком и скрежетом металла. Ногой сбив горячую трубу, Тюрберт схватил самовар и, аккуратно за ножки подняв его над головой, подал со ступенек. Вагон немилосердно бросало, из-под крышки самовара выплескивалась горячая вода. Тюрберт громко ругался, но терпел: майор держал его за расстегнутый мундир.
– Бери, Гусев!
– Сейчас, ваше… Зацеплюсь только.
– Осторожней, на меня не плесни. Да бери же ты, холера, горячо ведь держать.
– Ну беру, беру.
Передав закипающий самовар Гусеву, Тюрберт тут же стал подниматься на крышу, подтягиваясь на скобах. Прапорщик хотел было последовать за ним, но майор бесцеремонно отбросил его, крикнув:
– Запрещаю! Ступайте в вагон и успокойте офицеров!
Пока майор взбирался на крышу, прапорщик успел пробежать вдоль всего вагона. Он распахивал двери каждого купе и кричал:
– Спокойно, господа! Сейчас взорвемся!
На узкой, круто выгнутой крыше вагона швыряло, трясло и мотало так, что Тюрберт не мог встать на ноги. Рядом на четвереньках стоял майор, уцепившись за вентиляционную трубу, а Гусев, сидя на корточках, держал отчаянно дымивший самовар на вытянутых руках и выжидал мгновение, когда можно будет выпрямиться и одним прыжком перепрыгнуть на крышу соседней теплушки.
– Положеньице! – кричал майор. – В жизни не попадал в такую передрягу! Чего вы ржете, как жеребец, Тюрберт?
– Не могу!.. – На подпоручика напал безудержный приступ смеха. – Смертельный номер на крыше вагона!
– Ну, Господи, благослови! – крикнул Гусев и прыгнул на соседний вагон, по-прежнему держа дымящийся самовар на вытянутых руках. – Сигайте, ваше благородие! – радостно кричал он оттуда. – Подсобите с самоваром, мне одному не управиться!
– Чай будем пить на платформе, майор! – Тюрберт вскочил, оттолкнулся и с грохотом упал на соседнюю крышу. – Прыгайте, майор!
– Не получается! – Майор несколько раз честно пытался привстать и изготовиться для прыжка, но вагон бросало, и он тут же испуганно падал на колени, цепляясь за вентиляционную трубу.
– Черт с вами, майор!..
Пригнувшись, Тюрберт бежал по крыше. В конце его подбросило внезапным толчком, но он успел присесть и ухватиться за железо.
– В рост-то не бегай! – с укоризной кричал Гусев. – Ты ж длинный, ваше благородие, ты ниже пригинайся, ниже! Держи самовар!
Тюрберт принял самовар. Теперь подпоручик лежал на краю крыши и отчетливо видел платформу, заставленную ящиками и орудиями. Один из ящиков горел, ветер раздувал пламя, и искры летели во все стороны. Вокруг него суетились солдаты, шинелями, шапками, а то и просто руками сбивая огонь. Он исчезал, из-под толстых досок шел густой белый дым, а потом вновь летели искры и вырывались языки пламени: ветер начинал пожар заново.
Гусев уже спустился на платформу. Он стоял на вагонных буферах, широко расставив ноги. Сзади его в обхват держал артиллерист в раздутой колоколом и прожженной во многих местах рубахе. Унтер тянул вверх руки и надсадно кричал:
– Кидай самовар! Самовар, говорю, кидай! Кидай, поймаю!
Тюрберт изловчился и, раскачав самовар, выпустил. Гусев ловко поймал его за горячие бока, перехватил и уже за ручки потащил к горящему ящику, а солдат перелез на его место, чтобы помочь подпоручику спуститься на платформу.
Вскоре с огнем и искрами было покончено. Пламя залили водой, обгоревшие места укутали шинелями; довольные солдаты сидели вокруг ящика, еще не чувствуя холода на пронизывающем ветру.
– Ну, теперя, ребята, все. Задохся он.
– Вода – первое дело.
– А я думал – не поспеем. Пра слово, думал – взорвет!
– Слава богу, обошлось. Слава богу!
Тюрберт дул на ошпаренные ладони, морщился. Возбуждение его еще не улеглось, холода он пока тоже не чувствовал и даже не запахивал мундир. Гусев принес шинель, набросил ему на плечи:
– Укройся, ваше благородие. Застынешь.
– Мерзавцы, – беззлобно сказал подпоручик. – Как все это случилось?
– Должно, искра. С паровоза. Ишь как он разошелся, что твой самовар.
– Усиль караул, Гусев. На станции набери воды в ведра, вели дневальным ящики поливать.
– Слушаюсь, ваше благородие. – Унтер добродушно улыбнулся. – Что, руки ошпарил? Дуй сильней, до свадьбы заживет.
– Нет, Гусев, ошибаешься, как раз до свадьбы-то и не заживет, – весело сказал Тюрберт. – Свадьба у меня через десять дней, вот какая история. Эй, ребята, слазайте кто-нибудь на классный вагон да майора снимите, а то он там до самых Плоешт на карачках просидит.
– Как проехать к господам Совримовичам?
– Чого? – переспросила классическая свитка с вислыми запорожскими усами. – Мабуть, вам до пана Андрия Совримовича? Так его же нету. Он же вже вбитый.
– Да в Климовичи ему, в Климовичи, – поспешно вмешалась дородная запорожцева жинка. – То на Климовичи вам, верст семь або десять.
– Довезешь?
– Ни, не повезу, – сказал запорожец. – То ж в Климовичи, а мне не в Климовичи.
Отвиновский не умел уговаривать. Отказ он всегда воспринимал в его окончательной форме и поэтому тут же повернулся спиной к запорожцу.
– Та куда ж вы, пане милостивый? – расстроилась добрая баба. – То ж мы не в Климовичи, а ось та бричка, так та в Климовичи.
– И она не в Климовичи, – упрямо не согласился запорожец.
– Да чого же не в Климовичи, когда зараз в Климовичи? И кони те из Климовичей, бо у их сроду овса доброго не было.
– То у нас овса сроду не было, а у их…
Отвиновский уже шагал через разъезженную площадь к одинокой бричке, запряженной парой поджарых коней. Вечерело, накрапывал дождь, и вокруг не было ни души. Но бричка стояла возле питейного заведения, и Отвиновский не сомневался, что рано или поздно владелец ее отыщется.
Владельцем оказался угрюмый верзила, заросший по самые брови бурой, сроду не чесанной шерстью. Он потребовал полтину вперед, тут же торопливо выпил еще и взгромоздился на передок.
– Но, халявы!..
Заморенные кони тащились с убийственной неторопливостью, бричку трясло, и Отвиновский, сунув саквояж под сено, шел по обочине. Однако вскоре началась такая черноземная грязь, что пришлось-таки пристроиться позади пропахшего всеми кабацкими запахами необъятного кожуха возницы.
– Кто в именье живет?
– Чого?
– Кто, говорю, у Совримовичей сейчас?
– Люди.
– Какие люди? – не понял Отвиновский.
– А уси – люди. И чоловики – люди и жонки – люди.
– И много их там?
– Кого?
– Да людей, кого же еще?
– А кто их знае. – Возница гулко икнул. – Хороша горилка у шинкаря. С духом. А у их горилки немае.
– У кого?
– Та у их, у жонок. – Верзила передернул вожжами. – Но, халявы! Пан их на войне загинул, зачем им теперь горилка?
– Значит, одни женщины остались?
– Чого?
– В именье, говорю, одни женщины теперь?
– Не, двое их. Стара да паненка. А горилки немае. И горилки немае, и радости немае. Чорно.
– Чорно, – вздохнув, повторил Отвиновский.
– Как в печи нетопленой. – Возница сокрушенно покачал головой. – Был пан – так и печь топилась, нет пана – так и хлиб с водой. Коли усих чоловиков побьют, то и уси печи погаснут.
Отвиновский промолчал. Он еще в отрочестве взял в руки оружие и с той поры убивал и делал все, чтобы не убили его самого, но никогда еще война, ставшая судьбой, не обнажалась перед ним столь ясно и беспощадно, как обнажилась она в корявых словах подвыпившего верзилы. «Значит, когда гибнет человек, в его доме гаснет огонь, – думал он. – Как просто все: смерть – и потухший очаг. И нет тепла в доме. И женщины молча сидят у остывшего пепла и жуют хлеб, запивая холодной водой. И может быть, совсем не от бедности, а оттого, что не для кого более готовить обед. Сколько же мы потушили очагов и сколько еще потушим…»
Он распрощался с возницей у старых, с облупившейся штукатуркой кирпичных столбов, ворота с которых были давно сняты, и по заросшей дороге пошел через запущенный сад. Дорога вывела его к одноэтажному, несуразно длинному дому с двумя крылами; было уже темно, но во всем доме только в двух окнах горел свет. Он остановился у крыльца, долго вытирал ноги, ожидая, что кто-нибудь пробежит по двору, выйдет, окликнет его, что хотя бы залает собака, но вокруг было тихо, сыро и печально. Он вздохнул, старательно отряхнул макинтош от дождевых брызг и постучал в дверь.
Открыла чернявая толстая женщина в переднике, испачканном мукой: то ли кухарка, то ли прислуга. Он представился, спросил госпожу Совримович, но баба смотрела настороженно и молчала.
– Кто там, Тарасовна? – спросил женский голос, показавшийся ему усталым и безразличным.
– Да вас спрашивают.
– Так впусти.
– Да не бачила я их прежде.
– Проведи в комнату, пусть обождут.
Кухарка нехотя посторонилась. Отвиновский мимо нее протиснулся в переднюю, снял макинтош и шляпу, повесил их куда указали и прошел в маленькую комнату, заставленную старой и случайной мебелью. Дверь за ним закрылась, и он остался один, не зная, куда сесть и следует ли вообще садиться. Впрочем, скоро открылась другая дверь, и в комнату вошла пожилая рыхлая дама с седыми волосами, густыми, еще черными бровями и заметными усиками. Отвиновский поклонился и назвал себя.
– Я друг вашего сына.
– Мой сын погиб, сударь, – строго сказала барыня. – Однако же садитесь.
– Он погиб у меня на руках, – сказал Отвиновский, садясь на подозрительно зашатавшийся стул. – Я дал ему слово повидать вас и рассказать…
Он замолчал, заметив, что госпожа Совримович со странным ужасом смотрит на него. Увидел, как жалко дрожат болезненные мешки под круглыми темными глазами, как судорожно дергаются губы, и торопливо повторил:
– Да, да, он умер у меня на руках…
– Оля! – вдруг громко крикнула барыня. – Оля, поди же сюда, поди! У нас друг Андрюши, он видел, как погиб, как погиб… Собственными глазами!..
Потом, вспоминая это мгновение, Отвиновский всегда связывал его с шорохом, а не стуком, словно Оля летела к нему, шурша крыльями, а не стучала каблучками по истертому полу. Она и вправду влетела: развевающийся подол еще оставался в другой комнате, а сама Оля уже стояла перед ним.
Совримович называл ее красавицей и успел признаться, что был влюблен. Как все влюбленные, он преувеличивал красоту той, о которой мечтал: красивыми у Оли были одни глаза – черные, глубокие, вполлица. Перед Отвиновским стояла очень живая, вероятно, смешливая и стремительная барышня с детской грудью, длинной нежной шеей и нервными худыми руками, пальцы она сплела и так стиснула, что суставы стали совсем белыми.
– Вы друг Андрея?
Взгляды их столкнулись, и она замолчала. Не в замешательстве, ибо для него не было никаких резонов, а по той таинственной причине, по которой зачастую мужчина и женщина, лишь однажды заглянув друг другу в глаза и еще не будучи знакомы, без всяких размышлений и доводов рассудка узнают того, кого неосознанно ждали всю жизнь. Узнают судьбу свою и общую, уже неотделимую от своей, уже единую для двух сердец, и оба эти сердца в такое мгновение начинают биться согласно и восторженно. И поэтому молодые люди продолжали молча смотреть друг на друга. Оля первой опустила глаза и, покраснев, спросила:
– Значит, вы с ним вместе были там? В Сербии?
– Да, мадемуазель. – Отвиновский в задумчивости провел ладонью по лбу, не понимая, что с ним происходит и отчего так радостно забилось сердце. – Я познакомился с ним в штабе Черняева, когда Андрей уже носил черную косматую бороду, потому что ему взрывом опалило лицо…
Он замолчал, подумав, что говорить нужно не о том, что претерпел Совримович на чужбине, а о чем-то хорошем, добром, уютном. Но им – и кузине, в которую безнадежно, как вдруг подумалось Отвиновскому, был влюблен Совримович, и его матери, – им сейчас важно и дорого было все о близком человеке, погибшем где-то далеко-далеко от дома, в чужой земле и на чужой войне. И он весь долгий вечер рассказывал им все, что знал, что пережил сам, шаг за шагом приближаясь к тому моменту, когда он сказал: «Прощайте, друг» – и нажал на спусковой крючок револьвера. Сейчас Отвиновский все помнил, все видел и все слышал и, рассказывая, все время лихорадочно думал, как же ему обойти эти последние страшные секунды. Он столько лет воевал, столько лет был лишен семьи, общества, общения с милыми, воспитанными женщинами, что давно разучился обманывать даже во спасение, и теперь с ужасом ожидал, что рано или поздно признается в том, что сам, собственными руками застрелил Андрея Совримовича.
Но разговор уже переставал быть плавным. Он уже прыгал и разветвлялся, отходя от случаев с Андреем, переключаясь на иные случаи, обрастая подробностями. Первое время Отвиновский не решался говорить о другом, коротко отвечал на вопросы и снова возвращался к Совримовичу. Но потом понял, что слушательницам нужны именно подробности, а не сам рассказ; им чисто по-женски хотелось знать, с кем дружил их Андрей, что ел и пил, где спал и тепло ли одевался. И вздохнул с облегчением: он и не предполагал, что женщин, оказывается, всегда интересуют подробности жизни, а не подробности смерти.
Теперь рассказов хватало на все вечера, потому что он начал рассказывать о жизни. Смерть конечна и однозначна, а жизнь не имеет ни концов, ни начал, и Отвиновский вдруг сам ощутил эту безграничность и обрадовался ей. Он словно переживал заново то, что когда-то происходило с ним, но происходило торопливо и напряженно, в постоянной борьбе, а потому походило скорее на какой-то набросок жизни, чем на нее саму. И только сейчас, в воспоминаниях, он жил неторопливо и осмысленно, внимательно вглядываясь в людей и события. Ему казалось, что только теперь он начинает понимать и этих людей, и все, что происходило тогда.
Старая барыня была очень больна и вставала только к вечерним рассказам. А днем Отвиновский часами гулял вместе с Олей по старому, запущенному саду. Звенели птицы, звенели соки в деревьях, звенела молодая листва – звенела сама жизнь в эти прекрасные весенние дни.
– Мы всегда жили очень скромно. – Теперь Оля все чаще рассказывала о себе. – Когда Андрей учился, все деньги уходили на ученье, но это было как-то привычно. А когда он погиб, нам пришлось продавать последнее и экономить на дровах. Сейчас мы живем в самой серединочке дома, а крылья всю зиму не топились, пустуют и разрушаются. Я хотела идти в гувернантки или в компаньонки, но здесь мало кому нужны такие нахлебницы. Вы думали когда-нибудь о богатстве?
– Нет, – сказал он. – Я не знаю, о чем я думал. О свободе? Нет, я не думал о свободе, я просто хотел ее, как голодный хочет куска хлеба. Хотел, даже не мечтая.
– А о чем вы мечтали?
– Мечтал? – Он задумался. – Я не умею мечтать. Я умею стрелять, скакать на лошади, рубить с обеих рук. Вы сказали о богатстве, а я не знаю, что это такое и зачем людям нужно богатство. Людям нужно есть и пить, одеваться и иметь теплый угол – вот, пожалуй, и все, что им нужно. А богатство… Я бы собрал все богатства, какие только есть, и купил бы на них хлеб и одежду для тех, кто голоден и раздет.
– Рядом с нами живут очень богатые люди, однажды я была у них… – она запнулась, – по делам. Меня приняла сама хозяйка, а я смотрела на ее уши. В каждой серьге сверкало по бриллианту, на который можно было бы накормить и одеть половину уезда.
– Вы пытались получить службу?
– Золушек приглашают на балы только в сказках, – грустно улыбнулась Оля. – Мне было сказано, что если бы я была француженкой или англичанкой, то они бы, пожалуй, подумали, как мне помочь.
– А еще где-нибудь вы искали место?
– Искала. – Оля невесело усмехнулась.
– И там тоже отказали?
– Напротив, там обещали райскую жизнь.
– И что же?
– Я убежала. Бегом и немедленно.
– Почему? – Он спохватился. – Извините, я не имею права расспрашивать вас.
– Отчего же? Мне предложили большое жалованье и даже намекнули на богатые подарки, если я… хорошо пойму свои обязанности. И за все это я должна была читать романы хозяину дома.
– Всего-навсего?
– Всего-навсего. По вечерам и перед сном. А хозяин – шестидесятилетний старик с такими глазами, что я бежала оттуда три версты без передыху. А теперь жду, не придется ли бежать обратно. Простите, мне не следовало об этом говорить, но ведь вы сказали сущую правду: человеку не нужны богатства, ему нужно лишь есть, пить, одеваться и иметь свой угол.
Он ничего не ответил. Долго шел молча, потом спросил неожиданно:
– Вы собирались замуж за Андрея?
– Тетя мечтала об этом, – нехотя сказала Оля.
– И Андрей, – кивнул Отвиновский. – Я знаю, он успел сказать, что был влюблен в вас.
Оля промолчала. Шла чуть впереди него, сосредоточенно глядя под ноги. Потом вдруг остановилась.
– Скажите, господин Отвиновский, это была мучительная смерть? Тетя боится расспрашивать вас о его последних минутах, а сама говорит о них и плачет.
– Нет, – помедлив, сказал Отвиновский. – Конечно, смерть есть смерть, но не надо думать о ней, мадемуазель. Мне у вас так хорошо, как еще никогда не было, может быть, как раз потому, что я стал думать о жизни.
– И что же вы о ней стали думать?
Он хотел заглянуть в ее удивительные глаза, но она упорно смотрела мимо.
– Если бы у меня был дом, я бы увез вас с собой, – угрюмо сказал он. – Да, увез бы, потому что я эгоист. Мне хорошо с вами и плохо без вас. Пусто, как в нежилом доме. Бога ради, простите…
– Почему? – Теперь она пристально смотрела на него огромными темными глазами. – Почему вы думаете, что вам плохо без меня?
– Потому что я много лет жил без вас и мне было плохо, – тихо сказал он. – Это была не жизнь, это была… Я не знаю, что это было, вероятно, сплошная война, а теперь – мир. В моей душе теперь мир, Оля, и я хочу унести этот мир с собой. Но я не знаю, как это сделать.
Она продолжала молча смотреть на него, точно пытаясь проникнуть внутрь и заглянуть в самое сердце. Он не понял ее взгляда и лишь виновато развел руками.
– Я солдат, мадемуазель Оля, я не умею разговаривать с барышнями, и вы можете прогнать меня. Но я сказал вам сущую правду. Я больше никогда не вернусь к этому разговору, даю вам слово.
– Пора обедать. – Оля повернулась и пошла к дому. – Только, прошу вас, не давайте больше таких слов.
– Оля! – Он нагнал ее, рискнул взять за руку. – Оля, обождите.
– Завтра. – Она впервые рассмеялась застенчиво и счастливо. – Завтра днем здесь же, хорошо?
Мягко высвободила руку и, подобрав платье, легко и молодо побежала к крыльцу. Отвиновский глядел ей вслед, радуясь и удивляясь этой прорвавшейся в ней грациозности.
После обеда Отвиновский обычно валялся на диване, читал или просматривал старые журналы, но сегодня не мог ни лежать, ни читать. Он то бродил по комнате, натыкаясь на мебель, то выходил в сад, часто доставая часы и очень досадуя, что так медленно тянется время.
После сна по заведенному исстари порядку пили чай с вареньем, а разговоры начинались потом, когда недоверчивая Тарасовна – старая и одинокая нянька Андрея Совримовича, жившая в доме на положении члена семьи, – убирала со стола. Сегодня Отвиновский ожидал этого с особым нетерпением, говорил легко и интересно, смотрел в Олины глаза, и она не опускала их, а лишь прикрывала ресницами, чуть заметно улыбаясь ему. В этот вечер он говорил о поручике Олексине, о болгарах, Стойчо Меченом и его сестре Любчо. Ему хотелось, чтобы Оле понравились его друзья, и рассказ его звучал восторженно и увлеченно, и они не сразу расслышали стук во входную дверь.
– Пана гостя спрашивают! – крикнула из передней Тарасовна. – В экипаже приехали!
Никто ничего не успел сказать, как в комнату вошел офицер в сопровождении двух жандармов. Жандармы остались у порога, а офицер отдал честь и шагнул к столу.
– Прошу прощения за незваный визит, сударыня, я лишь исполняю долг. Господин Збигнев Отвиновский?
Отвиновский уже все понял. В последний раз долгим взглядом посмотрел в глубокие, испуганно раскрывшиеся черные глаза, медленно встал и уж более не заглядывал в них. Не видел растерянности, ужаса, отчаяния, слез, которые вдруг переполнили их до краев.
– Что вам угодно?
– Мне приказано арестовать вас и под охраной доставить в Киев. Потрудитесь сдать оружие и все находящиеся при вас бумаги.
– В чем дело, господин офицер? – встревоженно спросила госпожа Совримович. – Этот господин друг моего сына и мой гость, и я хотела бы знать…
– Очень сожалею, сударыня, но этот господин – государственный преступник.
– В чем же меня обвиняют? – Отвиновский спрашивал сейчас не для себя, а для Оли. – Я прибыл в Россию вполне легально, мне выдано разрешение из штаба действующей армии.
– Повторяю, что мне приказано лишь арестовать вас. Прошу оружие и бумаги.
– Оружия у меня нет, а бумаги находятся в саквояже. Позвольте достать их оттуда.
У него было оружие: заряженный револьвер лежал в саквояже. Трое в комнате, один, по всей вероятности, с лошадьми возле экипажа: четыре выстрела – и он свободен. Он выходил из худших переделок и с четырьмя неопытными жандармами справился бы без особого труда.
– Этот ваш саквояж? – спросил офицер.
– Да.
– Достаньте бумаги сами. Вещи можете взять с собой.
Этот жандармский офицер был столь молод и наивен, что собственными руками протягивал ему его спасение и свою смерть. Отвиновский открыл саквояж, сунул туда обе руки, нащупал револьвер. Оставалось лишь взвести курок, а первый выстрел – прямо в обтянутую голубым мундиром грудь – можно было сделать, и не доставая револьвера. Прогремит выстрел, рухнет офицер, жандармы растеряются, и у него будет достаточно времени, чтобы уложить их обоих. А там четыре шага до входной двери, еще выстрел, коляска, добрый конь – и темень. Пустынные дороги, леса, пустоши, болота и где-то совсем недалеко – Польша, а значит спасение. Оставалось только взвести курок…
Но он не мог его взвести. Бежать на глазах у женщин, ничего так и не объяснив им и оставив за собою четыре трупа, – нет, такой ценой не стоило покупать свободу. Такое бегство подтверждало, что он преступник, лишало его чести, а ею Отвиновский поступиться не мог. И поэтому раньше всех бумаг он выложил на стол заряженный револьвер.
Серые, бесшумные, как мыши, фигуры богомолок скапливались во внутреннем дворе Соборного холма. Центральный храм Успения Божьей Матери был еще закрыт, и женщины скромно жались к стенам, ожидая начала службы, солнца, тепла и света.
Сегодня был как бы женский день или, во всяком случае, – женское утро: высокочтимая чудотворная икона Божьей Матери Смоленской особо пеклась о нескладных женских судьбах, спасая от бесплодия, обещая легкие роды, излечивая женские болезни и поставляя женихов засидевшимся в девках невестам. И потоком шли неудачливые, скорбные, некрасивые, отчаявшиеся, но по-женски упрямо верящие в чудо.
– Боженька душу вкладывает, а Матерь Божья – жизнь, – с привычной приторно-ласковой напевностью говорила аккуратная маленькая старушка из породы вечных странниц, кочующих по святым местам. – А жизнь днями отмерена, како сосуд каплями: канул денек – упала капелька, еще денек – еще капелька: ан и сосуд пуст, помирать пора. И все-то капельки на небесах сосчитаны, а людям грешным знать счет их не дадено. Только замечено, милые вы мои, что там, где у бабы две слезинки, у мужика – одна: стало быть, и дни наши не равны. У мужиков день капельке равен, а у нашей сестрицы – двум капелькам. Оттого и век бабий короче мужеского.
Варя – тоже в темном и тоже в ожидании – стояла поодаль, не прислушиваясь, о чем толкует странница. Но последние слова упали в смятенную душу, как зерна на пахоту, и, еще ничего не осознав, не пытаясь даже понять, Варя качнулась и пошла к воротам, все убыстряя и убыстряя шаги.
«Две капельки, – разорванно и бессвязно думала она. – Каждый день – две капельки, а дни идут и идут, идут и идут, а я теряю капельки свои, и никто мне не поможет, никто, никто…»
Думая так, она пробиралась сквозь спешивших к началу богослужения, и прихожанки сторонились, потому что Варя шагала энергично и напористо, никого не замечая и не желая замечать. Тот покой, та гармония, которую она так долго искала в сумеречных ликах икон и торжественной тишине церквей, с предельной ясностью представились ей недостижимыми. Нет, не вне ее существа была эта гармония, а внутри, в ней самой, в равновесии ее личного «я» с той объективной реальностью, которая называется жизнью. И равновесие это могло быть достигнуто только действием, только поступками, а не покорностью, не постом и молитвою. Безграмотная старуха сказала то, что Варя чувствовала каждое утро и каждый вечер: жизнь уходит по капелькам, тратится на бесплодные борения, на попытки примирения совести и желания, долга и чести. И сколько ни молись, сколько ни размышляй, сколько ни терзай себя – каждые две слезы равны прожитому дню, и если не сделать что-то немедленно, срочно, тотчас же, то сосуд оскудеет, и не для чего тогда будет ни спорить, ни ждать, ни молиться, ни жить. Капельки капают – вот и вся истина, и, пока есть хоть какой-то запас, пока есть чему капать, надо устраивать самой свою судьбу.
Сказать, что Варя только сейчас трезво оценила свой возраст, было бы неверно. Она уже давно ощущала его, но ощущение это, рождая тревогу, все же оставляло упрямую надежду, что судьба ее образуется сама собой, что все уладится, что появится некто, ради кого она родилась на свет, и тогда жизнь вновь обретет и смысл, и цель, и надежду. Но в их опустевшем доме давно уже никто не появлялся, запутавшаяся в хозяйственных неурядицах Софья Гавриловна с гибелью Владимира, отъездом Маши и Таи, а в особенности с внезапным и непонятным уходом Ивана сдала духом и телом, оставив столь занимавшую ее когда-то идею Вариного сватовства. Все в доме отныне утихло и опустело, Олексины никого не принимали и никуда не выезжали, и тот феерический успех, которого добилась Варя на благотворительном базаре, так и остался случайным, постепенно отходя в воспоминания. Беспардонное и оскорбительное предложение разбогатевшего мужлана, повергнувшее Варю сперва во гнев, а затем в смятение, тоже стало прошлым, а дни шли и шли, пока не превратились в капельки в устах певучей богомолки, и капельки эти Варя ощутила физически до отчаяния и тоскливой, безнадежной боли. Капельки падали, а ее жизнь, ее молодость, силы, здоровье, вся ее нерастраченная страсть никому более были не нужны: ни семье, ни младшим, ни даже бесцеремонному миллионщику.
«Боже мой, Боже мой, но за что же, за что? – сбивчиво продолжала думать она, торопливо поднимаясь по Дворянской. – Я же не уродка, я умна, недурно сложена, у меня белая кожа, красивые волосы, легкая походка. Почему же судьба обходит меня, почему? Я отмолила ту, старую вину, тот невольный грех свой, отмолила, отплакала, покаялась – так за что же лишена того, чем хвастается любая дворовая девка? Судьба? Нет, я сама загубила себя. Сама, сама!..»
Задыхаясь, она уже почти бежала в гору, но не смирение перед судьбой, не горечь оттого, что в мыслях она признавала себя виноватой, а гнев, слепой, безадресный отцовский гнев мутной волной поднимался в ней с каждым шагом. И если бы у нее нашлись силы остановиться, успокоиться, отдышаться, если бы ее встретил кто-либо из знакомых, заговорил бы, отвлек, тогда бы Варя сумела справиться с собой, сумела понять, что, признавая себя виновной в собственной несложившейся судьбе, она в то же самое время под этими смиренными мыслями уже искала иные причины, иных виновных. Искала и нашла, и знала, что нашла, но, и зная, не признавалась самой себе, а лишь распаляла гнев, подходивший на этих тайных мыслях, как на дрожжах.
Она буквально ворвалась в гостиную, где тетушка еще допивала утренний кофе и исполнительный Гурий Терентьевич раскладывал свои счета и бумаги, начиная что-то монотонно и длинно объяснять Софье Гавриловне. Увидев Варю, он запнулся на полуслове и поклонился.
– Ступайте отсюда, – с трудом сдерживаясь, но все же недопустимо резко сказала Варя. – Вы слышали?
Сизов испуганно посмотрел на невозмутимую Софью Гавриловну, еще раз поклонился и, чуть помедлив, бесшумно вышел, аккуратно прикрыв за собой тяжелые двери. Эта покорность как-то пригасила Варину вспышку, первая волна отхлынула; тетушка по-прежнему спокойно пила кофе, и только чашечка в ее располневшей руке задрожала чуть приметнее. Но Варя не смотрела на Софью Гавриловну, а, нервно потирая пальцы, металась по гостиной. Чуть звякнув, тетушка опустила чашечку на блюдце, поднесла салфетку к губам.
– Он проворовался?
– Кто?
– Гурий Терентьевич. Обманывает?
– Не знаю. – Варя неопределенно пожала плечами. – О чем вы, не понимаю. Это же вы обманываете. Да, вы! Со дня приезда своего в Высокое вы уже начали обманывать меня, меня, которая все силы, молодость, счастье свое положила во имя семьи. Так где же она, судьба моя, тетя? Вы же обещали мне ее, обещали, так дайте, не обманывайте более, не… – Варя неожиданно замолчала, потому что Софья Гавриловна слушала спокойно, не шевелясь и не останавливая ее. – Кажется, я горячусь. Господи, какое мне дело до пропавшего Ивана, до ваших расчетов, до успехов Наденьки или шалостей Георгия, когда я так безмерно устала. Я устала ждать, тетя, надеюсь, вы не осудите меня за это?
– Да. – Софья Гавриловна важно кивнула. – Не продолжай. В перечнях нет истерики, и я окончательно запутаюсь.
– Ваша манера разговаривать, милая тетушка, порой так похожа на издевательство, что я… – Варя не закончила фразы и отошла к окну. Потом сказала: – Мне следует принести извинения, я не в меру резка.
– Я не знаю, что такое проценты, – вздохнув, объявила тетушка. – Это то, чего на самом деле нет. И вот мы живем на то, чего на самом деле нет, и от этого все наши несчастья.
– Если бы только от этого. – Варя невесело усмехнулась. – Если бы только от этого, я бы нашла возможность…
И опять оборвала себя, словно очень хотела и очень боялась проговориться. Софья Гавриловна внимательно посмотрела на нее поверх очков – они до сей поры так огорчали ее! – и медленно покачала седой головой.
– Когда-то твой батюшка сказал, что смена века означает смену знамен. Тогда я была полна надежд, и мне некогда было понимать его. Но я слегка зажилась на этом свете и кое-что научилась вспоминать. И я вспоминаю то, что ушло навсегда.
– Боюсь, что я тоже вскоре начну вспоминать то, что ушло.
– К примеру, слово «боюсь», – все так же размеренно продолжала тетушка. – Оно появилось совсем недавно, ты не находишь? Во всяком случае, мы пользовались им очень редко и в ином смысле. Мы боялись чего-то определенного, а теперь боимся неопределенного. Значит, надо определиться. Определить себя, так будет яснее. Разве я не права?
Варя молча смотрела на старую даму. За тяжелой дверью осторожно покашливал Сизов.
– Да, да, тебе следует определить себя, – повторила Софья Гавриловна. – Я полагаю, что в нерешенности корни. Я многое хотела сделать и не сделала ничего, и потому у меня осталась одна привилегия. Привилегия старости: давать советы.
– И что же вы советуете?
– Возобновить отношения с Левашевой. Она только что воротилась в Смоленск: прекрасный повод для визита.
– И это все? – грустно улыбнулась Варя.
– Нет. Надо позвать Гурия Терентьевича. Пусть он занимается своим делом, а ты будешь заниматься своим.
– Но каким же своим, каким, тетушка, милая? – почти выкрикнула Варя.
– Наносить визиты Левашевой, – строго сказала Софья Гавриловна. – С той же верой и надеждой, с какой ходила по церквам. Бог жениха не даст, сударыня, а Левашева – даст. Если очень захочет. Поди поплачь, да по дороге господина Сизова позови. Ну, что же ты? Поцелуй меня и ступай.
Варя без размышления восприняла прямой совет тетушки, как-то не оценив косвенного, хотя в том, иносказательном, вскользь, как воспоминание, подброшенном совете и заключалось главное. Нет, Софья Гавриловна отнюдь не приветствовала грядущую смену знамен, и лишь одна Ксения Николаевна знала, сколько бессонных ночей и раздумий стояло за этой подсказкой. Но дела Олексиных лихо неслись под гору, деньги таяли, как мартовские снега, и ответственность за семью в конечном итоге победила дворянскую гордость старой дамы. Ничего не узнавая специально, тетушка знала все и, утвердившись в своем знании, утвердилась и в мысли, что во имя спасения целого следует жертвовать частностью. И, направляя Варю к Левашевой, Софья Гавриловна втайне надеялась, что знающая истинную стоимость современных ценностей Александра Андреевна не преминет подсказать Варваре, что нынешние женихи не столько звенят шпорами, сколько золотом.
Тщательно готовясь к визиту, Варя сначала с удивлением, а затем с радостью обнаружила, что волнуется. Что сердце ее, в последнее тягостное время склонное к нытью, сейчас стучит с прежним нетерпеливым ожиданием, что щеки еще способны пылать, что нетерпение делает ее легкой, стремительной и грациозной. Она вновь поверила в свою молодость и неотразимость, в собственное счастье и удачу, тем паче что принята была без промедления и сама хозяйка с приветливой улыбкой поспешила навстречу.
– Вы изумительно хороши сегодня, прелесть моя!
Но в тот самый миг, как только Варя переступила порог гостиной, настроение победной легкости, веры в себя и в чудо тотчас же покинули ее. У окна вполуоборот к ней стояла молодая дама в визитном платье со шлейфом, что само по себе было совершенно невероятным для закоснелых мод провинциального Смоленска. И этот шлейф, и гордая осанка дамы, которую Варя сразу же узнала, и понимание несвоевременности своего появления в этом доме – все разом вернуло Варю на землю с тех облаков, на которые вознеслась она, еще раз рискнув поверить в саму себя.
– Кажется, вы знакомы с Варенькой Олексиной, дорогая Елизавета Антоновна?
– Да, мы встречались. – Лизонька слегка склонила голову, мельком глянув на Варю и с женской цепкостью оценив ее скромное и, увы, безнадежно отставшее от моды платье. – Очень рада.
Варя деревянным истуканчиком присела на стул, стоявший поодаль, в надежде, что Левашева обратит на это внимание и пригласит пересесть поближе. Но Лизонька трещала, как сорока, продолжая прерванный разговор, и хозяйке было уже не до новой гостьи.
– Нет, нет, не говорите, подушечки под турнюр – вчерашний день, дорогая. В моде легкий каркас, этакая корзиночка из проволочек, но высший шик – тугой крахмал! Да, да, туго накрахмаленная жесткая ткань создает шикарный силуэт, шикарный. А нижние юбки, господи, вы не поверите, стали важнее верхних! Их принято подбирать – разумеется, я говорю о верхних юбках, – подбирать особо изящными складками с напуском, и это очень, очень украшает фигуру. Женщина выглядит как бутон, настоящий шик, изумительно! Я уж не говорю о кружевной накидке – она называется «иллюзион», не правда ли, чрезвычайно мило? Нет, нет, шик – вот что определяет сейчас дам нашего круга, шик!..
Варя сидела не шевелясь, скованная стремительной болтовней о модах, сплетнях, слухах, драгоценностях, адюльтерах, туалетах, прическах, рысаках, особах, и словечко «шик», которым Лизонька определяла все необыкновенно модное, казалось Варе сказанным специально для нее, навсегда лишенной этого самого шика. С трудом высидев приличное для визита время, Варя пролепетала стертые фразы о здоровье и погоде и поспешила уйти, неуклюже, с каким-то постыдным заискиванием поклонившись в дверях звонко победоносной Елизавете Антоновне. Хозяйка не удерживала, однако проводила, еще раз восторженно отозвавшись о том, как хороша сегодня Варя, но этот прощальный комплимент прозвучал нестерпимо фальшиво.
Дома Варя ничего не стала рассказывать и сразу же прошла к себе. Заперла дверь и, не переодевшись, долго ходила по тесной, заставленной старой мебелью комнате вдоль кушетки, на которой спала, когда мама приезжала из Высокого. Она хотела о чем-то думать, искала эти думы, пыталась собрать мысли в единое целое, в какое-то подобие цепочки, придерживаясь которой можно было бы ку- да-то выйти из этой комнатки, из глухого Смоленска, из опостылевшего одиночества, из самой себя. Но никакой цепочки не выстраивалось, логика не помогала, и Варя, так ни о чем и не подумав, достала шкатулку, где хранились ее личные вещицы и пансионные девичьи дневники, открыла ее и медленно, неуверенно, пересиливая себя, взяла надорванное до половины последнее и единственное письмо Романа Трифоновича Хомякова.
Главнокомандующий великий князь Николай Николаевич-старший вставал в пять утра: как многие из Романовых, он мнил себя прямым последователем Петра Великого. В шесть – после туалета и завтрака – начальник штаба Артур Адамович Непокойчицкий уже докладывал ему о перемещениях войск, турецких контрмерах, действиях речных флотилий и – особо – о состоянии Дуная.
– За истекшие сутки уровень воды понизился еще на три фута, ваше высочество. Старожилы из местных уверяют, что через неделю, много – десять дней, Дунай войдет в берега.
Николай Николаевич аккуратно заносил новые данные на огромную, лично им исполненную и любовно раскрашенную цветными карандашами схему. И по этой схеме получалось, что турки все еще не потеряли возможности помешать будущим русским переправам сверху: в нижнем течении реки их флот был уже частично уничтожен, частично оттеснен к морю.
– Последняя дыра. – Карандаш скользнул по схеме. – Заткни ее, и, помолясь, будем готовиться перепрыгнуть.
– Я уже отдал распоряжение капитану первого ранга Новикову об установке минных заграждений, ваше высочество.
– Отряди ему в помощь Струкова, – подумав, сказал главнокомандующий.
– Слушаюсь.
В соответствии с этим решением 7 июня в одиннадцать часов вечера от деревни Малу-ди-Жос отошла флотилия из десяти паровых катеров и шести весельных шлюпок, нагруженных минами. Подойдя к местечку Парапан, моряки приступили к минированию Дуная, заняв предварительно остров Мечку отрядом спешенных казаков и пехотинцев. Башибузуки, охранявшие турецкий берег напротив Парапана, открыли было огонь по минерам, но дружные залпы казаков и пехотинцев быстро сбили их с береговых позиций, заставив отступить вглубь.
Через несколько часов, уже на рассвете, турки выслали паровой фрегат, вооруженный пятью орудиями. За ним в кильватере шел бронированный монитор с двухбашенным пушечным вооружением, намереваясь огнем с близкого расстояния потопить и разогнать суда заградительного минного отряда. Одновременно с этими мерами противник отправил из Рущука берегом конную батарею: турки всерьез были обеспокоены разворотом минных работ на Дунае.
Паровая шлюпка «Шутка» под командованием лейтенанта Скрыдлова, назначенная в охранение минному отряду, стояла за мысом заросшего лозой и камышом острова Мечки. Лейтенант Скрыдлов и его механик прапорщик Болеславский, сидя на надстройке, безмятежно болтали с увязавшимся за ними в качестве охотника Василием Васильевичем Верещагиным, к тому времени не только известным художником, но и Георгиевским кавалером, получившим орден за личную храбрость в боях под Самаркандом. Василий Васильевич угощал офицеров испанским хересом и рассказывал о Париже, откуда только что прибыл.
– Бог мой, живут же люди! – восторгался наивный прапорщик, не бывавший нигде далее Бухареста.
– Вижу дым, ваше благородие! – крикнул матрос. – Сверху пароход!
– По местам! – Скрыдлов вскочил. – Василий Васильевич, прошу немедленно покинуть «Шутку».
– Давай команду, – улыбнулся Верещагин. – С шуткой и помирать не страшно.
– Василий Васильевич, я требую…
– Вижу фрегат! – прокричал Болеславский. – Здоровенный фрегатище, господа, с пушками!
– Отваливай! – скомандовал лейтенант. – Полный вперед, на сближение! Минеры, не зевать! Ну, Василий Васильевич, у меня ведь и спрятаться негде.
– Хлебни. – Верещагин протянул бутылку. – Хороший херес, правда?
Шлюпку уже трясло и било на волнах: на полных оборотах она шла навстречу темной громаде фрегата, все увеличивая скорость. Оттуда грохнул залп, снаряды разорвались позади шлюпки, а пароход вдруг стал резко сбавлять ход, отваливая к турецкому берегу.
– А, не нравится тебе, мусульманская душа! – радостно кричал Скрыдлов. – Давай обороты, Болеславский, давай!
– Вали к нему вплотную, чтоб из пушек не накрыл, – посоветовал Верещагин.
Он аккуратно допил херес, бросил бутылку за борт и поежился: в лицо бил ветер, с волн срывало водяную пыль; на «Шутке» все были уже мокрыми.
Шлюпка вырвалась вперед так стремительно, что турки не успели со вторым залпом: Скрыдлов уже проскочил в мертвую зону, куда не могли лечь турецкие снаряды. Но из-за отвалившего борта фрегата вынырнул монитор: пушка носовой башни медленно двигалась, нащупывая цель. Лейтенант круто заложил руль.
– Держитесь, Верещагин!
Снаряд с монитора разорвался у правого борта, окатив шлюпку водой. И почти одновременно с фрегата раздался ружейный залп, пули с треском кромсали обшивку. Скрыдлов судорожно вздрогнул.
– Ранен? – спросил Верещагин.
– Готовьсь! – крикнул лейтенант минеру, стоявшему на носу. – Спокойно, Виноградов, не спеши только!
– Есть не спешить!
С минера залпом сбило фуражку, но сам он остался невредим. По команде Скрыдлова он подключил контакты к шесту, на конце которого была закреплена мина, и изготовился.
Лейтенант вел шлюпку прямо на фрегат, застопоривший машины и жавшийся к берегу. Расстояние уменьшалось с каждым оборотом винта, и Верещагин видел ужас на лицах турецких моряков. Они уже не стреляли, а повалили к противоположному борту, и даже капитан бросился с мостика вниз, на палубу.
Второй ружейный залп раздался с монитора. Брызнули разбитые в щепы ручки штурвала, еще раз болезненно скривился Скрыдлов, а Верещагин ощутил вдруг сильный удар в зад.
– Ну, нашла место, – проворчал он. – Ни сесть, ни лечь.
Из плеча лейтенанта торчала, как стрела, большая щепа, кровь заливала китель, но он ни на что не обращал внимания. Его целью, его задачей, всем смыслом его жизни был сейчас турецкий фрегат. Он подвел «Шутку» почти вплотную, круто развернул, чтобы разойтись бортами.
– Рви!..
Минер ткнул миной в борт парохода рядом с колесом, замкнул контакты, нырнул за бронированную блинду, но взрыва так и не последовало.
– Нету! – крикнул он. – Провод перебило!
– Черт!.. – выругался Скрыдлов. – Рви «по желанию», еще раз подведу! – Повернул к Верещагину мокрое, побелевшее от боли и напряжения лицо. – Чего стоишь? Готовь крылатую!
Василий Васильевич, припадая на правую ногу и громко ругаясь, выбрался к борту, где за броневыми блиндами хранились плавучие крылатые мины. С монитора вновь грохнул орудийный выстрел, картечь с визгом пронеслась над водой, корпус шлюпки дрогнул.
– Все провода перебило! – прокричал минер с носа. – Взрывать нечем!
– Черт! Черт! Черт!.. – в отчаянии кричал Скрыдлов, колотя кулаком по штурвалу.
– В машинном вода! – донесся крик Болеславского.
– Задний ход!
«Шутка» медленно пятилась назад. Лейтенант развернул ее носом к своему берегу: провода электрозапалов были оборваны, вести бой стало невозможно. Фрегат молчал, напуганный опасной близостью миноноски и невероятной дерзостью ее экипажа, но монитор медленно наползал сверху по течению, продолжая стрелять и отрезая шлюпке путь к спасению.
– Не проскочим, – сказал Верещагин, кое-как втащившись в рубку. – А мне, пардон, задницу продырявило.
– Сколько продержимся? – не слушая его, крикнул Скрыдлов прапорщику.
– С полчаса! – глухо отозвался Болеславский. – Фуражками вычерпываем…
– Атакую монитор! – крикнул лейтенант. – Виноградов, подсоединяй батарею напрямую! Как столкнемся, рви руками!
– Есть рвать руками!
– Полный вперед! Не унывай, ребята, второй смерти не будет!.. Ну, Василий Васильевич, прыгайте за борт, «Шутка» кончилась. Берите второй пробковый пояс, и дай вам Бог удачи. Может, картину про нас напишете.
– Картину про нас уж кто-нибудь другой напишет, – проворчал Верещагин, неприятно ощущая текущую по ногам кровь. – Жалко, хереса больше нет. Хороший был херес…
Дрожа всем корпусом, «Шутка» отчаянно спешила навстречу бронированному монитору. С него раздался еще один, по счастью совсем уж неприцельный выстрел, и броненосец, заметно сбавив ход, стал отваливать влево, уступая фарватер.
– Уходят! – восторженно кричал минер Виноградов. – Струсили, нехристи окаянные!.. Жми, ваше благородие, у меня все готово! Жми, я рвану! Я их к Аллаху ихнему с полным удовольствием доставлю!
Видя, что монитор разворачивается вверх по течению, фрегат тут же дал задний ход. Оба турецких судна, вооруженных артиллерией, бесславно отступали вверх перед отчаянным натиском практически безоружной русской миноноски.
– Все, – с облегчением вздохнул лейтенант, закладывая шлюпку к своему берегу. – Еле стою, пятка у меня оторвана. Только не говорите никому.
– Давай я поведу.
– Я моряк, Василий Васильевич. Я штурвал и мертвым не отдам. Сзади вас в нише фляжка. Там, правда, не херес, а наша родимая, но все равно дайте глоток.
– Что же ты раньше молчал, чертушка? – недовольно сказал Верещагин, доставая фляжку. – Из меня, понимаешь, кровища хлещет, как из кладеного кабана, а ты жадничаешь.
– Раньше никак нельзя было. Раньше бой был.
Вскоре полузатопленная шлюпка ошвартовалась у пристани, и с берега грянуло «ура» в честь моряков. Отсюда внимательно следили за всем ходом боя, и санитарные экипажи уже ожидали раненых. Но раньше врачей и санитаров на «Шутке» оказался Скобелев.
– Все видел, герои! – восторженно крикнул он, обнимая болезненно охнувшего Скрыдлова. – Молодцы! Молодцы, моряки, спасибо и поклон вам!
– Поосторожнее, Миша, – хмуро сказал побледневший от потери крови Верещагин. – У него три ранения да заноза в плече, а ты как медведь, право.
– Вася, друг ты мой милый, герой Самарканда и Дуная! – Генерал ценил храбрость превыше всех человеческих качеств. – Дай я тебя поцелую!
– Меня не надо, – непримиримо ворчал художник. – У меня пуля там же, где была у Мушкетона, если ты не позабыл еще «Трех мушкетеров».
– Нашел что подставить! – расхохотался Скобелев. – Санитары, бегом!
Он дождался, когда раненых – а среди них оказался и прапорщик Болеславский – отправят в госпиталь, вскочил на коня и, не разбирая дороги, помчался к Парапану. В Парапане оказался только что прибывший адъютант главнокомандующего полковник Струков, награжденный за Барбошский мост золотым оружием. Скобелев хмуро выслушал его представление, спешился, отозвал в сторону. Спросил обиженно с глазу на глаз:
– Стало быть, опять тебя вместо меня?
– Михаил Дмитриевич, ну помилуйте, ну я-то тут при чем?
– Вырвал ты у меня золотое оружие из рук, Шурка, – горестно вздохнул Скобелев. – Обидно.
– Война только начинается, – улыбнулся Струков. – Все еще впереди, потерпите.
– Это у тебя все впереди, а у меня, кажется, все уже позади. Ну скажи, чего он на меня взъелся? Из Журжи приказал не выезжать. Вот в Парапан прискакал – и то поджилки трясутся: как бы опять нагоняй не получить.
– Но это же ваш участок.
– Участок мой, а послали тебя. Не доверяют. Хоть ты тресни, не доверяют более Скобелеву.
– Ваше превосходительство! – донесся крик с берега.
– Сахаров бежит, – сказал Струков. – Что там еще?
– Ваше превосходительство! – кричал на бегу капитан Генерального штаба Сахаров. – Казаки говорят, турки возле наших минеров батарею к бою разворачивают!
– В шлюпки! – гаркнул Скобелев, мгновенно забыв все обиды и первым бросаясь к пристани.
В шлюпки садились наспех, не разбирая, кто и откуда. Кроме матросов-весельных, в них набились казаки, капитан Сахаров, командир 54-го Минского полка полковник Мольский, прискакавший доложить, что его полк на подходе, и Скобелев со Струковым. Понимая, как дорога каждая секунда, матросы гребли изо всех сил, весла выгибались дугой. Двухверстное расстояние было пройдено за кратчайший срок, когда турки только снимали орудия и растаскивали их по номерам. Но Скобелеву было недостаточно, он понимал, что минная флотилия будет сожжена и разгромлена, если капитан Новиков не прикажет вовремя отходить. А моряки не видели и не могли видеть с воды турецкую батарею, закрытую скатом берега, потому-то турки разворачивали ее неторопливо и тщательно, чтобы стрелять в упор и наверняка.
До острова оставалось саженей около ста, а катера стояли еще дальше и выше по Дунаю. Тяжелые шлюпки сносило течением, они с трудом выдерживали направление на остров Мечку, где в бездействии, поскольку башибузуки отошли, толпилось полторы сотни людей, а их шлюпки оказались отведенными за песчаную косу, на мелководье. На то, чтобы сообщить Новикову об опасности, предупредить стрелков об отходе и перетащить их шлюпки из-за косы на глубокую воду, требовалось время, и Скобелев, каждое мгновение ожидавший прицельного артиллерийского залпа по катерам, уже не мог тратить его впустую.
– Тащите шлюпки на руках через косу! – крикнул он, ни к кому, в сущности, не обращаясь, так как в этой ситуации не было ни начальников, ни заместителей. – Стрелки пусть немедленно открывают огонь хоть в воздух, только бы турок отвлечь!
Прокричав это, он вскочил и головой вниз бросился в воду. Вынырнул и, забыв об уплывающей по течению генеральской фуражке, быстро поплыл наперерез к катерам капитана Новикова.
– Куда вы, генерал? – растерялся полковник Мольский.
– Полковник Мольский, вы старший! – крикнул Струков. – Тащите шлюпки, спасайте людей!
И вслед за Скобелевым полетел в воду. То ли плавал он лучше, то ли просто был сильнее, а только вскоре нагнал генерала и плыл рядом, громко отфыркиваясь.
– А ты зачем? – сердито спросил Скобелев.
– С вами вместе, – улыбнулся Струков – роскошные усы сосульками свисали к подбородку. – А то опять обиды разведете, почему мне одно, а вам другое. Теперь либо вдвоем потонем, либо двоих ругать будут.
– Понятно, – хмыкнул генерал. – Для придворного лизоблюда ты неплохо держишься на волне.
– Благодарю, ваше превосходительство. – Полковник по пояс выпрыгнул из воды, крикнул: – Новиков! Новиков, уводи катера!.. О, да тут мелко, Михаил Дмитриевич. Становитесь на ноги, не тратьте силы.
Со стороны острова раздался дружный ружейный залп. Оттуда не могли видеть турецких артиллеристов, но, как было приказано, стреляли, отвлекая внимание. Этот огонь, а также вид бредущих по отмели мокрых и грязных полковника и генерала еще издали заинтересовал моряков. Предчувствуя недоброе, опытный Новиков тут же начал свертывать минные работы.
– Отваливай! – кричали Скобелев и Струков. – Турки батарею разворачивают! Отваливай!
– Понял! – донесся далекий отклик. – Ухожу! Ждите ялик!
На острове продолжалась азартная пальба. Привлеченные ею, турки первый залп дали не по катерам, а по острову, опасаясь возможного десанта. Стреляли они с закрытых позиций, снаряды падали частью в воду, частью рвались в камышах. В грохоте, сумятице и неразберихе капитан Новиков хладнокровно свернул работы и теперь уводил свои катера из зоны возможного обстрела.
– Ну, одно дело сделано, – сказал Скобелев с облегчением.
Он стоял по грудь в воде и ждал, когда подойдет легкий ялик. Струков достал из кармана кителя портсигар, открыл: там была каша из размокших папирос.
– А продавали за непромокаемый.
На ялике подошел черноглазый ловкий матрос. Помог взобраться в лодку.
– Куда прикажете?
– К острову!
Когда добрались до острова, казаки и матросы уже перетащили почти все шлюпки на глубокую воду. Оставались еще две, но турецкие артиллеристы, упустив катера, обрушили на остров беглый огонь. Было убито двое, семеро ранено, и вдребезги разнесло одну шлюпку.
– Отходить немедля, – сказал Скобелев. – Кто не поместится в шлюпках, тащить за собой на ружейных ремнях.
Перегруженные сверх всякой меры шлюпки медленно отваливали от острова среди сплошных снарядных разрывов. Струков и Скобелев на ялике замыкали караван.
– Дай-ка погреюсь, – сказал Струков, садясь на весла. – Ох, давненько я фрейлин не катал по царскосельским прудам!
Скобелев оценил выпад, весело улыбнулся:
– А ты ничего, Шурка. Ладно уж, владей золотым оружием, дарю!
– Благодарю вас, Михаил Дмитриевич, – усмехнулся полковник. – Эй, матрос, махорка у тебя есть? Дай закурить его превосходительству, чтоб он зубами дробь не выбивал.
– С нашим удовольствием, – заторопился матрос. – Только ведь трубка у меня. Не побрезгуете?
– Был бы табачок хорош.
– Тютюн добрый, из Крыма. – Матрос быстренько набил трубку, раскурил, протянул генералу. – Пожалуйте флотского, ваше превосходительство.
– Спасибо, братец. – Скобелев, попыхивая трубкой, развалился на корме в позе Стеньки Разина. – Плавнее, плавнее подгребай, недотепа. И не брызгай!
– Р-рады стар-раться! – улыбался Струков, налегая на весла. – Ох и влетит же нам с вами за эту прогулочку, Михаил Дмитриевич. По первое число влетит!
За «прогулку» влетело, но, как всегда, одному Скобелеву.
– Ты что – поручик? Урядник вроде Цертелева? Почему сам в воду полез?
– Мгновения берег, ваше высочество.
– А если бы утоп? Русский генерал сам собой в Дунае утоп – то-то радости туркам было бы!
– Так ведь не утоп же.
– А мог! Мог! – Великий князь глядел строго, но строгость была напускной, и Скобелев это чувствовал. – За геройство прощаю, за самоуправство наказываю. Завтра государь прибывает в Плоешти, но ты его встречать не будешь. Ты в Журже будешь торчать безвылазно. Безвылазно, Скобелев!
– Слушаюсь, ваше высочество, – с облегчением сказал Скобелев, радуясь, что дешево отделался.
Для встречи царского поезда на перроне Плоешти были выстроены генералы и особо отличившиеся полковники, Александр II с чувством расцеловал Непокойчицкого, стоявшего первым согласно должности, обнял Шаховского:
– Тебя благодарю особо, князь, ты первых героев России подарил. Напомни имена.
– Полковник Струков, ваше величество. Барбошский мост – его заслуга.
– Подойди, полковник, – позвал следовавший за государем главнокомандующий.
– Знаю о тебе, – сказал Александр, когда Струков подошел. – Однако уже, кажется, награжден за это? А кого сам отличил?
– Урядник Евсеев и казак Тихонов достойны Георгия, ваше величество.
– Представь мне их сегодня же. Герои не должны ожидать наград.
– Слушаюсь, ваше величество.
От вокзала до дома плоештинского обывателя Николеску, выбранного под временную резиденцию императора за огромный сад, по обе стороны улицы были шпалерами выстроены болгарские дружины. Они стояли недвижимо, держа на караул тяжелые винтовки системы Крнка, и Александр время от времени поднимал руку и кричал:
– Молодцы! Молодцы, болгары!
За коляской следовал конвой и почетный эскорт офицеров гвардии. Гвардейцы ехали молча, учитывая торжественность момента, восторженные крики жителей, толпившихся за черными рядами ополченцев, и присутствие высших чинов армии и государства. Тюрберт, только что вернувшийся из Петербурга, не смотрел по сторонам, сдерживая нетерпеливого, то и дело сбивавшего аллюр и норовившего скакать боком кровного жеребца. Жеребец был свадебным подарком тестя, и подпоручик еще не привык к нему.
– Вот Самарское знамя, Тюрберт, – сказал скакавший рядом капитан Юматов.
Тюрберт равнодушно скользнул взглядом по знамени и рослому знаменосцу и вдруг невольно придержал коня, ломая ряд. Впереди следующей болгарской роты с обнаженной саблей стоял ее командир, и лицо этого командира показалось подпоручику удивительно знакомым.
– Что с вами, Тюрберт?
– Ничего, – сказал подпоручик, отпуская жеребца. – Показалось, что лицо знакомо еще по Сербии. Только чушь, этого не может быть…
Перед вечером Александр и главнокомандующий уединились в кабинете. Николай Николаевич расстелил знаменитую схему, показал расположение корпусов и дивизий, артиллерии, резервов и обоза.
– Как видишь, все изготовлено к прыжку.
– Никополь? – спросил государь.
Великий князь загадочно улыбнулся. Легким движением карандаша не без самодовольства очертил турецкие крепости правого берега.
– И Никополь, и Рущук, и Силистрия – все ждут. Я бомбардирую Никополь и держу в Турну-Магурели корпус Криденера. Веду усиленную разведку Рущука и возвожу возле Журжи осадные батареи. Мало того, через несколько дней я начну переправу в Галаце, и турки из всех крепостей двинут туда резервы. А это будет всего лишь демонстрация, и я запутаю турецкий штаб настолько, что они потеряют веру в собственных шпионов. – Он вдруг понизил голос: – Плоешти кишит турецкими шпионами. Там, где появляюсь я, все кишит шпионами!
– Значит, возле Галаца будет лишь демонстрация переправы? – спросил Александр, давно знакомый с болезненной подозрительностью брата.
– Да, но об этом знаем только мы с тобой да Непокойчицкий.
– Ты сознательно жертвуешь людьми?
– Жертвую малым, чтобы уберечь главное. Это стратегия.
– Это идея Непокойчицкого?
Идея принадлежала Н. Н. Обручеву. Главнокомандующий не любил свободно мыслящего генерала и поэтому ответил уклончиво:
– Я принял ее.
– А где же будет настоящая переправа?
– Позволь мне доложить об этом позже.
– Ты еще не принял решения?
– Окончательно я приму его завтра на месте. Если не возражаешь, я возьму твой поезд и сегодня же ночью с полным соблюдением тайны отбуду в… Разреши мне умолчать о конечном пункте последнего совещания, он очень близок к предполагаемому месту переправы. Дело ожидается серьезное, и я боюсь, что турки могут раньше времени узнать об этом. Сейчас они мечутся по всему берегу, перегоняя резервы из одного пункта в другой, завтра ринутся в Галац, куда я брошу Восемнадцатую дивизию, а когда узнают правду, будет уже поздно. Дорогой брат, кругом лазутчики, кругом шпионы, поэтому я вынужден молчать даже перед своим государем.
Александр долго смотрел на любовно и старательно раскрашенную схему. Его не обижало то, что главнокомандующий не сказал о своих планах ничего существенно важного даже ему, императору. Он думал сейчас не об этом и даже не о предстоящем форсировании Дуная – он думал о словах, которые обязан был сказать. Слова эти должны были стать историческими, но ничего исторического в голову, как на грех, не приходило.
– Береги патроны, – сказал он, так ничего и не придумав. – Эта современная мода на скорострельное оружие родилась от неверия в солдат. А солдат должен стрелять прицельно и точно и чаще ходить в штыки. И да благословит Бог все твои труды на благо Отечества, как я благословляю тебя.
В огромном саду, со всех сторон окружавшем дом Николеску, в этот вечер был разбит походный бивак сводного конвоя его величества. Горели костры, сад был ярко иллюминирован, приглашенные офицеры гвардии, сопровождавшие Александра от вокзала, ждали выхода государя подле террасы.
Он появился в сопровождении великого князя главнокомандующего уже в сумерках. Офицеры воодушевленно крикнули «ура», но Александр поднял руку, призывая к молчанию.
– Сначала я хочу исполнить самый приятный долг государей и поблагодарить нижних чинов за геройскую службу, – сказал он. – Где твои герои, Струков?
В стороне от блестящей офицерской группы скромно стояли два бородатых казака. Струков махнул им рукой, и они, старательно топая, подошли к Александру и замерли, выпятив груди.
– Что за дьявольщина? – удивленно прошептал Тюрберт. – Мне все время мерещатся знакомые лица.
– Перекреститесь, – сквозь зубы сказал Юматов.
– Благодарю за геройскую службу, – говорил тем временем император, пристегивая к казачьим мундирам Георгиевские кресты, поданные дежурным флигель-адъютантом. – Ура в честь первых героев этой войны, ура!
– Ура! – коротко и дружно рявкнули гвардейцы.
– Надеюсь, что еще услышу о ваших доблестных делах во славу Отечества, казаки.
– Благодарим покорно, ваше величество! – вразнобой ответили казаки и с топотом вышли из сада.
– Не стойте во фронте, господа, и подойдите поближе. – Александр подождал, пока гвардейцы окружат его со всех сторон. – Я душевно рад видеть всех вас, представителей моей доблестной гвардии, на театре военных действий. Бог благословил нашу справедливую войну доблестью и геройством сынов Отечества всех званий и чинов. Вы видели сейчас героев-казаков, а главнокомандующий доложил мне о геройском сражении, которое имела шлюпка лейтенанта…
– Скрыдлова, – подсказал великий князь: он любил демонстрировать свою поразительную память на фамилии.
– …Скрыдлова с двумя броненосцами противника. Бог отметил нас и в этом случае и уберег от гибели, пощадив всех нижних чинов, бывших в бою. Но в вашей доблести и чести я уверен особо. Я желаю дать вам возможность участвовать в делах и отличиться, но не хотел бы, чтобы все вы пошли в первое большое сражение. Поэтому я приказываю вам разделиться на две очереди согласно вашему добровольному желанию. Первая очередь пойдет на переправу, когда ей прикажет главнокомандующий, а вторая – в другое дело, уже за Дунаем.
Офицеры молча поклонились, изъявляя свое полное согласие с монаршей волей.
– Доложите, когда установите очередь, мне это интересно. До свидания, господа. Да хранит вас Бог в предстоящих подвигах, как хранил он нижних чинов лейтенанта… Скрыдлова, – с напряжением припомнил император и обрадовался.
– С делами не задержу, гвардейцы, – пообещал главнокомандующий, уходя вслед за государем в дом. – От сего дня уже часы считайте.
– Жеребьевка, господа! – объявил полковник Озеров, когда офицеры остались одни. – Поручик Ильин, пишите имена – и в шапку.
Фамилии присутствующих были записаны тут же у террасы при свете иллюминации. Поручик Ильин аккуратно скатал жребии и опустил их в чью-то подставленную фуражку.
– Нас тридцать восемь, – сказал Озеров. – Следовательно, первые девятнадцать фамилий и есть счастливчики. Кто потащит?
– Полагалось бы душе безгрешной, – улыбнулся капитан Юматов. – Но поскольку безгрешные души давно уж спят сном праведников, предлагаю, господа, назначить ангелом подпоручика Тюрберта. Третьего дня у него закончилась медовая неделя, и с той поры он вряд ли успел много нагрешить.
– Господа, предупреждаю: у меня тяжелая и, главное, своенравная рука.
– Ладно, Тюрберт, тащите.
– Чур, не передергивать!
– И обратите очи горе, когда нащупаете жребий. А то я знавал одного фокусника, так он, господа, сквозь бумажку фамилии читал.
– Ну, Господи, благослови! – Тюрберт опустил руку в фуражку, задрал, как велено, лицо к небу и не глядя протянул первую записку поручику Ильину.
– Озеров! – громко прочитал Ильин. – Поздравляю вас, полковник.
– Вы подхалим, Тюрберт, – сказал Юматов. – Привыкли ублажать начальство.
– Случай, – пояснил Тюрберт. – Я щупал свою фамилию: она у меня колючая.
Одна за другой появлялись записки, звучали фамилии: капитан Мицкович, поручик Поливанов, капитан Косач, поручик Прескотт… Отзвучали восемнадцать жребиев, и Озеров предупредил:
– Последняя, Тюрберт. Достанете ее, а остальное вместе с фуражкой можете вручить флигель-адъютанту Эндену: это уже второй сорт.
На этот раз Тюрберт перебирал жребии особенно долго, точно и впрямь искал что-то на ощупь. Веснушчатое лицо его покрылось бисеринками пота от напряжения.
– Да скоро вы там, поручик?
– Не мешайте, он молится своей звезде, которую зовут Лора.
– Тюрберт, признайтесь, вы колдуете?
– Ну что вы, в самом-то деле?
Тюрберт вытащил записку, сунул Ильину:
– Ну, Павлик?
– Тюрберт! – крикнул удивленный Ильин. – Нащупал-таки себя, каналья!
– Ура! – заорал Тюрберт, вскакивая. – Шампанского, господа! Ставлю на каждого по паре бутылок, хоть упейтесь!
Офицеры гвардии еще пили шампанское под песни, хохот и соленые шутки, когда из черного хода дома господина Николеску одна за другой выскользнули четыре фигуры в длинных черных плащах с поднятыми воротниками. Старательно пряча лица, быстро направились к воротам.
– Стой! – закричал часовой, некстати оказавшийся поблизости. – Стой, кто такие? Отзовись, стреляю!
Один из четверки шагнул к нему, отогнул отворот плаща.
– Не узнал, морда? Я оборотень оборотеньевич, понятно? Так и доложи дежурному офицеру. Кругом марш!
Обалдевший часовой, мгновение помедлив, опрометью бросился исполнять приказание, а таинственная четверка без помех добралась до вокзала, где под парами ожидал царский поезд. Как только они сели в вагон, поезд без свистков тронулся в путь, быстро набирая скорость. Через час он остановился на глухом полустанке, где прибывших ожидали верховые лошади и очень небольшая охрана.
– Обманули мы все-таки турецких шпионов! – довольно отметил великий князь Николай Николаевич-старший, садясь в седло.
– Благодарите меня, батюшка, – сказал сын. – Если бы не моя находчивость, сидеть бы нам всем четверым под арестом в караулке.
Учитывая темень, Непокойчицкий позволил себе насмешливо улыбнуться.
Четверо всадников и конвой бешеным аллюром мчались по темным дорогам. Их часто останавливали многочисленные разъезды и часовые; тогда скакавший впереди начальник конвоя свешивался с седла и шепотом произносил одно слово:
– Зимница…
Глава пятая
Брянов всегда был человеком ответственным и точным. Именно эти качества и спасали его до сей поры не только от отставки, но и от каземата, потому что при всей настороженности и недоверии к вольнодумствующему офицеру начальство не могло не ценить его служебного рвения и профессиональных достоинств. Его послужной список мог быть образцом для многих армейских офицеров.
Странное чувство полной внутренней гармонии, испытанное им на Скаковом поле Кишинева в день объявления войны, не исчезло в армейских буднях. Капитан уже не удивлялся и не умилялся вселившемуся в него твердому ощущению правоты, закономерности и необходимости того дела, которому он сейчас служил.
Путь до Зимницы был тяжелым. Тридцати-сорокаверстные переходы начались еще по весенней слякоти, по засасывающей грязи разъезженных и размытых дорог. На ночевки останавливались в чистом поле, и солдаты валились на мокрую землю, порою так и не сняв ранцев. Палаток не получили, обозы оторвались, негде было ни обогреться, ни обсушиться, но никто из его роты не заболел, а отставшие к полуночи подтягивались и на заре снова оказывались в строю. Солдаты в этом адском походе спали по шесть-семь часов, а Брянов и его субалтерн-офицеры довольствовались пятью, а то и четырьмя. Надо было разместить людей, напоить хотя бы чаем, как-то устроиться со сном и дождаться отставших. Еще в самом начале похода Брянов отказался от положенной ему лошади и шел вместе с солдатами; уже на второй день степенный и немногословный фельдфебель Литовченко раздобыл где-то легкие дрожки, в которые и запрягали теперь смирную бряновскую лошаденку. Дрожки тащились сзади, слабосильным разрешалось сгружать на них ранцы, а то и проехать пять – десять верст. Это было нарушением порядков, но командир полка помалкивал, и бряновская 12-я рота, на удивление многим, оказывалась на утренних перекличках в полном составе.
– Самоуправствуете, Брянов? – спросил как-то командир 3-й стрелковой роты капитан Фок. – Изнежите нижних чинов, разбалуете – не боитесь последствий?
– Сбитых ног боюсь больше.
– А гнева генеральского? – не унимался Фок, славившийся в полку особой въедливостью. – Его превосходительство генерал-майор Михаил Иванович Драгомиров человек академический.
– Полагаю, что и генералу солдат дороже буквы устава.
– Знаете, Брянов, есть солдатофилы по призванию, а есть по самоистязанию. Сдается мне, что вы из второй половины.
– А вы, Фок?
– А я старого закала, и для меня любой из моих стрелков есть лишь инструмент, при оружии состоящий. – Фок удобно покачивался в седле, сверху вниз глядя на месившего грязь Брянова. – Насморк еще не схватили?
– Я здоров.
– Ну помогай вам Бог. – Фок тронул коня, нагоняя свою роту, но тут же придержал его. – Между прочим, мои стрелки волокут для меня палатку. Заходите обогреться.
– Благодарю, Фок, я еще в Сербии привык спать под открытым небом.
– Ох уж эта мне волонтерская гордость!
Брянов жалел и щадил своих солдат, хотя если бы эти марши были учебными, он бы покачивался в седле впереди своей роты с тем же спокойствием, что и Фок. Но роте предстояли бои, и рота была чужой: ее прежний командир, заболев еще в Кишиневе, освободил капитану всего лишь должность, а не место в ротных рядах, слитых долгой совместной службой. И, шагая впереди, Брянов думал не только об отставших, но и о себе самом, о своем месте в роте.
Место это не определялось ни уставом, ни опытом, ни офицерским званием. Солдаты были дисциплинированны и старательны, делали все, что полагалось делать, но ровно настолько, чтобы не вызывать гнева командира. Он оставался для них по-прежнему чужим; они преданно таращили глаза и вытягивались, но немедленно замолкали, стоило командиру приблизиться к вечернему костру. Брянов был опытным офицером и прекрасно ощущал эту солдатскую настороженность, это постоянное наблюдение. Его изучали не менее пристально и досконально, чем он сам изучал своих солдат, и никто не торопился с дружескими улыбками. И даже то, что он отдал своего коня для слабосильных и месил грязь наравне со всеми, нисколько не уменьшило солдатской настороженности, а может быть, в какой-то степени и усилило ее.
– Чудит господин ротный.
– Мягко стелет, братцы, каково-то выспимся?
– И крест у него какой-то чудной.
– Ненашенский. А за что дали, поди вон да погадай.
– Тихо, братцы, идет…
– Вот, стало быть, и говорю я куме: здорово, говорю, кума… Встать! Смирно!
– Вольно. Садись.
Ветер дул в сторону Брянова, и он слышал каждое слово. Но не обижался на солдат, скорее наоборот, ему нравилась в них этакая неторопливая основательная приглядка к тому, кто в скором времени поведет их в огонь, от хладнокровия, выдержки, самообладания и опыта которого будет зависеть их жизнь. Легко сходясь с людьми своего круга, Брянов испытывал огромные затруднения в разговорах с солдатами. Он был человеком чутким и легко чувствовал ту бодряческую фальшь, к которой привычно прибегали солдаты в разговорах с офицерами; она угнетала и оскорбляла его. Он не принадлежал к числу тех «отцов-командиров», которые кокетничали простецкими словами, присаживаясь к солдатским кострам и ведя беседы на выдуманном, грубом и пошлом языке, который сами же именовали хамским. Это была чудовищная смесь сальных шуток, матерщины и простонародных словечек, произнести которые он не смог бы при всем своем желании. Таким, например, был командир 1-й стрелковой роты капитан Остапов – квадратный увалень с оловянными глазами. Он сыпал у костров грязными прибаутками, провоцируя солдатский гогот, очень хвастался этим, а встав поутру в дурном настроении, не знал иных слов, кроме «харя» да «рожа», ругался и сквернословил, а то и хлестал солдат по щекам, как истеричная барынька сенных девок.
– Солдат – дитя неразумное, но испорченное, – говорил он. – У них все помыслы о бабах, господа, дальше фантазия не работает. Коль распустишь – завтра же первой встречной юбки задерут, и карьерка ваша тю-тю. А передо мною они – как перед отцом родным. Боготворят, трепещут и любят, господа, да, любят!
– Как они вас любят, Остапов, это мы после боя оценим, – усмехался Фок.
Фок откровенно сторонился солдат, но зато и не занимался рукоприкладством, чем грешили, по правде говоря, многие офицеры. Он был неутомимо требовательным, быстро и беспощадно взыскивал за любое упущение и никогда не хвалил. В его речи не было даже знаменитого русского «братцы», с которым к солдатам обращались все, начиная с седовласых генералов и кончая безусыми прапорщиками.
– Какие они мне, к дьяволу, братцы? Они механические человеки, при винтовке состоящие. И как механизму им положены масло и щелочь, остальное – излишество. Фельдфебель, рота смазана?
– Так точно, вашбродь, накормил!
– Выдай на привале по банке щелочи, чтоб ржавчину смыло.
– Слушаюсь!
Под щелочью в роте понималась винная порция, под смазкой – еда. И как бы там они ни назывались, а стрелки капитана Фока всегда были своевременно «смазаны» и «выщелочены»: за этими двумя процедурами презиравший не только нижних чинов, но и все человечество капитан Фок следил с неусыпным вниманием.
Стремясь сблизиться, стать своим, а значит понятным для солдат, Брянов не спешил подружиться с офицерами. И потому, что на это почти не было времени, и потому, что попал он в одну из лучших дивизий «по случаю», и это тоже налагало определенную печать на его положение в полку. Правда, о подробностях его назначения знал только командир волынцев полковник Родионов, но Брянов не мог забыть их первого и пока единственного разговора и понимающей, хорошо спрятанной в усах усмешки полковника.
– Мне приказано дать вам роту, капитан.
– Благодарю.
– Меня-то не за что. Мы, армейцы, далеки от столицы и ко многому не привыкли. Служба у нас скучная, капитан.
– Я не ищу веселья, господин полковник.
– Какое уж тут веселье. Признаться, удивлен весьма. Поэтому уж не посетуйте, буду посматривать. Помилуй Бог, а вдруг спросят: ну как там наш протеже?
– Надеюсь, что не спросят, господин полковник.
– А я, знаете, на себя все больше привык надеяться, так-то оно спокойнее. Ну что же, приступайте.
На этом и кончился разговор. Разговор кончился, а осадок от него остался и точил душу капитана недосказанными словами и замаскированными усмешками.
Ближе всех офицеров, с которыми Брянов старался поддерживать спокойные товарищеские отношения, как-то вдруг стал штабс-капитан Ящинский. Молчаливый, скорее замкнутый, никогда, даже в походе, не расстававшийся с книгой. Рота его славилась песнями, до которых сам штабс-капитан был большой любитель. Солдаты пели при первой возможности, будь то в пути или на привале, причем пели действительно хорошие песни, а не ту несусветную полупохабщину, что перекочевала из старой бессрочной николаевской армии. К этой поющей роте на привалах тянулись офицеры: замкнутый Ящинский был неизменно молчаливо любезен.
– Не удивляйтесь, если он с вами за весь вечер и слова не скажет, – предупредил прапорщик Лукьянов, уговорив Брянова подойти к офицерскому костру соседней роты: давно стояли биваком близ Беи. – Он у нас молчун, а вот солдатики его любят.
Штабс-капитан сидел у костра с неизменной книгой. Улыбался подходившим офицерам, жестом приглашал к чаю и молчал. Это никого не смущало, но говорить, когда так вольно и покойно пели солдаты, тоже никому не хотелось; полковые врали, болтуны и ругатели здесь, как правило, не появлялись.
– Как поют! – восторгался склонный к элегической грусти поручик Григоришвили. – Во всех ротах слова кричат, а у вас – песню поют. Отчего так, Ящинский?
Ящинский молча улыбался. Выпив два стакана густого, пахнувшего дымком чая, Брянов уже собирался идти к себе, как Ящинский неожиданно отложил книжку и с обычной благожелательной своей улыбкой заглянул ему в лицо.
– Я слышал о вас, Брянов.
У костра никого, кроме денщика, не было: грустный Григоришвили увел Лукьянова ближе к поющим. Слова сказаны были тихо, но – со значением.
– Что же именно?
– Я слышал о вас от Василия Фомича Кондратовича.
Брянов промолчал: Кондратович был членом пропагандистского кружка, за участие в котором Брянову в свое время грозили нешуточные неприятности. Он давно ничего не слышал о прежних друзьях – и потому что потерял связи, и потому что многое пересмотрел заново, во многом разуверился и от многого отказался. Пока он обдумывал ответ, Ящинский не выдержал первым:
– Я бы не напомнил, если бы вы не отдали солдатам свою лошадь. Тем более что Василий Фомич в тюрьме.
– В двадцать лет человек жаждет переделать мир, – сказал Брянов. – В тридцать он думает уже о том, что переделка мира хороша только в том случае, если миру от этого станет хоть чуточку лучше. В сорок он служит, стараясь добиться этого улучшения хотя бы на своем крохотном участочке. А в пятьдесят он уже нянчит внуков и испуганно вздрагивает от выстрелов в Южной Америке. Вот так он и живет до самой смерти, а потом его внуки открывают заново те же идеалы и идут точно тем же путем.
– А к какому возрасту мне отнести вас, Брянов? – тихо спросил штабс-капитан.
– Пока война – к строевому. Я верю в нее, Ящинский, и давайте отложим все, пока она не кончится.
– Что вы предлагаете отложить? Извините, я не понял вас.
Брянов долго молчал, вороша палкой костер. Красиво и слаженно пели солдаты, и это мешало сосредоточиться. Ящинский терпеливо ждал.
– Всем нам дорого Отечество, – сказал наконец капитан. – Мы не выбираем его, как не выбираем мать и отца, которые дарят нам жизнь. Нам досталось больное Отечество, мы чувствуем его болезни, мы пытаемся изыскать средства к лечению его и… и этим служим ему. Хирург, который отпиливает гангренозную ногу, спасает жизнь, хотя и доставляет мучения. Все это правильно, и я приветствую необходимость радикальных изменений, направленных на оздоровление всего организма.
– Но при этом относите себя к возрасту строевому?
– Больной, которого мы полагали безнадежным, встал, чтобы помочь соседу выгнать из дома разбойников. Имеем ли мы в этом случае нравственное право напоминать ему о болезни?
– Да, но ведь самый главный-то симптом его болезни – социальная несправедливость, Брянов.
– История иногда преподносит парадоксы, Ящинский. Самое несправедливое общество сегодня несет высокую справедливость. И во имя этой справедливости мы обязаны забыть несправедливость внутреннюю. Существует тактика, и существует стратегия, и стратегия диктует сейчас иные формы.
– Что ж, я понимаю вашу позицию, капитан, – подумав, сказал Ящинский. – Как знать, какие песни зазвучат после этой войны?
Он улыбнулся привычной улыбкой и уткнулся в книгу. Брянов молча откланялся и ушел в свою роту. Ночью ему приснились качели, и он проснулся от собственного крика. К счастью, никто не слыхал: рота спала, занавесившись мощным храпом, денщик прикорнул возле потухшего костра. Ночь выдалась теплой и тихой, но вблизи от реки было туманно и сыро.
Брянов не выспался, заря еще только занималась, но он так и не решился прилечь снова. Он до ужаса боялся этого сна, бывшего когда-то явью…
Это было в последний юнкерский отпуск; он приехал в именье к матери и сестре счастливый, молодой, веселый, влюбленный в дочь начальника училища, старого друга отца. Отец к тому времени уже погиб, мать тяжело переживала утрату и часто болела, но крепостное право отменили совсем недавно, выкупные деньги пока не растратились, и бедность не нависла еще над маленьким барским домом сельца Копытово Рязанской губернии. Ни бедность, ни несчастья: все было впереди.
Он качал на качелях десятилетнюю сестренку – звонкое, стремительное и ясноглазое существо. «Выше! – кричала она, смеясь. – Еще выше! Еще!..» И на самом большом махе, когда качели встали почти параллельно земле, оборвалась веревка. Брянов до сих пор слышал тупой стук: сестренка головой ударилась об угол сарая. Пять дней она не приходила в себя, пять дней лежала неподвижно и отрешенно, а потом оправилась, стала разговаривать, шевелиться, даже ходить, но уже ощупью, навеки оставшись слепой. Вскоре умерла мать, не перенесшая второго удара, и слепая беспомощная девочка с той поры стала крестом Брянова. И он безропотно нес этот крест всю жизнь, раз и навсегда отказавшись от собственной любви. Нес со спокойным достоинством, никогда не жаловался, ничего не рассказывал, но до холодного пота боялся снов со взлетающими качелями. «Выше! Еще выше! Еще!..»
– Это кто там? Вы, Брянов? – Из тумана выросла длинная фигура дежурного по полку капитана Фока. – Будите своих офицеров: через полчаса выступаем.
– Куда?
– Кажется, к Зимнице. – Фок был непривычно сдержан и серьезен. – Кажется, мы и есть те самые пешки, которых приказано провести в дамки во что бы то ни стало.
Вторые сутки русская артиллерия, расположенная в Турну-Магурели против Никополя и возле Журжи против Рущука, вела интенсивный огонь. К этому времени 69-й Рязанский и 70-й Рижский пехотные полки 18-й дивизии под командованием генерал-майора Жукова уже форсировали Дунай узким коридором в районе Галаца, заняв Буджакский полуостров и оттеснив турок на линию Черноводы – Кюстенджи, а 9-й корпус генерала Криденера явно готовился к переправе где-то между Фламундой и Никополем. Турецкая артиллерия ввязалась в длительную дуэль, турецкие резервы метались по всему правому берегу от Никополя до Силистрии, и только в Свиштове было спокойно. Напротив находилось тихое местечко Зимница, где стояли какие-то второстепенные русские части, ничто не предвещало грозы, и поэтому посетивший Свиштов главнокомандующий турецкой армией Абдул-Керим-паша показал свите свою ладонь:
– Скорее у меня на ладони вырастут волосы, чем русские здесь переправятся через Дунай.
Через сутки об этих словах полковник Артамонов доложил Непокойчицкому. Артур Адамович ничем не выказал своего особого удовлетворения, но Артамонов заметил все же чуть дрогнувшие усы. И добавил почти шепотом:
– Я дал распоряжение сеять слух, что переправа главных сил состоится у Фламунды, ваше высокопревосходительство.
– Прекрасно, голубчик, прекрасно. Пусть трое говорят, что у Фламунды, а четвертый – что возле Никополя. Это нам не помешает.
Во Фламунде, небольшой береговой деревушке, целыми днями раскатывали экипажи, скакали конные, бегали пешие ординарцы и посыльные. Центром их движения был хорошо видимый со всех сторон дом зажиточного крестьянина, усиленно охраняемый цепью часовых и казачьими разъездами. Во дворе его толпились офицеры, изредка мелькали генералы, а раз в день непременно появлялся и личный адъютант главнокомандующего Николай Николаевич-младший. Все входили в дом, выходили из него, получали какие-то распоряжения, бешено куда-то скакали, и никто не обращал внимания на скромный домишко в сырой низине, невидимый с турецкого берега. Сюда не скакали нарочные и не подкатывали фельдъегерские тройки, здесь не видно было часовых и караулов, но ни один человек не мог спуститься в низину незамеченным: из кустов молча вырастали кубанские пластуны, и любопытный в лучшем случае поспешно удалялся после длительных проверок и допросов.
В этот невидимый и неказистый домишко днем 13 июня Николай Николаевич-младший в три приема провел начальника артиллерии Дунайской армии князя Массальского, генерала Левицкого, начальника инженерного обеспечения Деппа и генерала Драгомирова. Михаила Ивановича великий князь вел последним, молча и с особыми предосторожностями, встретив генеральский экипаж на подъезде к Фламунде и проведя старого генерала совсем уж нехоженым путем. Подвел к входу, пропустил в избу, сел на крыльцо, прислонившись спиной к дверям, и положил перед собой два револьвера.
– Эй! – негромко позвал он.
Кусты напротив раздались, и в просвете возникло лицо дежурного офицера.
– Предупреди посты: стреляю в каждого, кто хоть на шаг приблизится к дверям.
– Слушаюсь, ваше высочество.
И кусты вновь сдвинулись, не вздрогнув ни одним листком.
В единственной комнате избы приглашенных ждали главнокомандующий и его начальник штаба.
– Вы догадываетесь, господа, что выбор его высочеством уже сделан, – как всегда негромко и спокойно, сказал Непокойчицкий. – Благодаря тщательно продуманной системе дезориентации противник введен в полнейшее заблуждение относительно места переправы главных сил. Так вот, переправа состоится в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июня возле Зимницы силами дивизии Михаила Ивановича. Всем даются сутки на подготовку.
– Об этом решении, кроме нас, не знает ни одна живая душа, – сказал сидевший у стола Николай Николаевич-старший. – Даже государю доложат лишь завтра утром.
– Переправа и захват участка на том берегу силами одной дивизии? – удивленно спросил князь Массальский. – Ваше высочество, это дерзко, это отважно, но… – Начальник артиллерии выразительно развел руками.
– Мы долго обсуждали этот вопрос, – пояснил Непокойчицкий. – Большие силы наверняка привлекли бы внимание противника, а малочисленность передового отряда позволяет надеяться и на малые жертвы.
– Беречь патроны, – вдруг значительно сказал главнокомандующий. – Государь специально и очень своевременно указал нам об этом. И я особо напоминаю: беречь патроны. С доставкой их будут трудности, и каждый выстрел стоит денег. Запретите нижним чинам стрелять без команды.
– Безусловно, ваше высочество. Ваша дивизия, Михаил Иванович, будет усилена Четвертой стрелковой бригадой генерала Цвецинского, двумя сотнями пластунов, гвардейцами его величества, саперами, а впоследствии и батареями Четырнадцатой артиллерийской бригады. Порядок переправы, я думаю, обсудим позже, ваше высочество?
– Позже нет времени, – отрезал великий князь. – Наметьте в общих чертах, генералы разберутся сами.
Пока в высших сферах решалась судьба крупнейшей операции, войска, предназначенные для того, чтобы своей кровью открыть ворота русской армии, подтягивались к Зимнице. Волынский и Минский полки торопили особо; к вечеру 13 июня волынцы уже расположились на последнем биваке. Все чувствовали, что предстоит серьезное и тяжелое дело, разговоры примолкли, и даже в роте Ящинского не слышно было обычных песен. И ужин был короче и тише, чем всегда, а вскоре после ужина сыграли отбой. Нижние чины, как приказано, залегли под шинели, сунув ранцы под голову, но немногие уснули в эту тихую летнюю ночь. И хоть не было еще никакого приказа, незаметно было и каких-либо необычных приготовлений, но солдатская молва быстро и точно донесла: мы. И кто-то молча лежал, с головой укрывшись шинелью и вспоминая родных, кто-то беззвучно молился или столь же беззвучно плакал. Но еще никто никогда, ни в какие времена и ни перед какими битвами не считал солдатских слез.
Считали патроны.
И Брянову не хотелось быть одному в этот вечер. Обойдя роту, он прошел к офицерскому костру, что горел в лощине. Над костром висел закопченный солдатский котелок, в котором что-то деловито помешивал Фок. Рядом молча сидели Остапов, Григоришвили, прапорщик Лукьянов и штабс-капитан Ящинский.
– Варю пунш, как заповедано дедами перед боем, – пояснил Фок, хотя Брянов ни о чем не спросил его, сев рядом с Остаповым.
– Молиться надо грешным душам, а не пунши распивать, – сказал Остапов.
– Зачем молиться? Зачем о грустном думать? – вздохнул Григоришвили. – Надо о жизни думать, а не о смерти.
– Думать вредно, – улыбнулся Фок. – Все неприятности происходят оттого, что люди начинают думать. Вы согласны с такой теорией, Ящинский? Или у вас в запасе есть собственная?
– Я оставил все теории дома, – сказал штабс-капитан. – Вам угодно знать адрес?
– Кажется, генерал вернулся! – вскочил Лукьянов. – Я, пожалуй, сбегаю, господа? Вдруг узнаю что-нибудь.
– Сбегайте, прапорщик, – сказал Остапов. Дождался, когда юноша ушел, выругался. – Все слыхали? Вот на этом языке и разговаривайте при мальчишке, философы, мать вашу. Нашли время и место для споров.
– Что это вы сердитесь? – миролюбиво спросил Григоришвили.
– Говорунов не люблю. Развелось их – как мух на помойке, и жужжат, и жужжат! А мы офицеры, господа. Наше дело…
– Наше дело – топать смело, – усмехнулся Фок. – Это ведь, между прочим, тоже теория, Остапов. Но поскольку вы, кроме устава, в жизни своей не раскрыли ни одной книжки, я извиняю ваше невежество. Вы счастливейший из смертных, капитан, вы сразу попадете в рай, минуя чистилище, ибо вас уже зачислили в охрану райских кущ на том свете.
– Да будет вам, право, – с неудовольствием заметил Брянов. – Пить так пить, а нет – так разойдемся.
– Правильно, – сказал Григоришвили. – Зачем у вина спорить? У вина радоваться надо.
– Ну, будем радоваться. – Фок разлил пунш по кружкам. – Берите лукьяновскую, Брянов. – Поднял кружку, став непривычно серьезным. – Я не люблю тостов, господа, но сейчас позволю себе эту пошлость. Мы только что царапались друг с другом по той простой причине, что души наши неспокойны. Их ожидает тяжкое испытание, а быть может, и расставание с бренным телом. Я хотел бы, чтобы души остались при нас, ну а если случится неприятность, чтоб упорхнули они в вечность легко и весело. За нас, господа.
– Вот уж не думал, что вы мистик, – сказал Ящинский. – Циник – да, но сочетание цинизма с мистикой довольно забавно.
– Ошибаетесь, Ящинский. – Фок холодно улыбнулся. – Во мне нет ни грана того, что вы подразумеваете под мистицизмом. А поднимая бокал за наши души, я имел в виду именно их вечность с точки зрения здравого цинизма. Что такое бессмертие, господа? Точнее, что религия называет бессмертием? Это не что иное, как благодарная память потомков. Рай не на небе – рай в памяти людской, и если кому-либо из нас суждено вскоре погибнуть, так пусть душа его предстанет не перед Богом, а перед потомками.
– Вы кощунствуете, Фок, – строго сказал Остапов. – Это не просто грешно, это…
– Это приступ гипертрофированного себялюбия, не более того, – сказал Брянов. – Мечтать о собственном бессмертии еще допустимо юношам и старцам, но провозглашать такой девиз в то время, когда вся Россия – вся Россия, господа, едва ли не впервые в жизни своей! – в едином порыве стала на защиту угнетенных, значит думать лишь о себе. Но есть же такие мгновения в истории Отчизны, когда думать о себе – худшее из преступлений. Худшее потому…
– Брянов!.. – Из темноты выбежал взволнованный прапорщик. – Господа, Озеров гвардейцев привел! Значит, все правда, господа, значит, у нас главное дело, значит, мы – счастливчики! Ура, господа!.. Да, Брянов, вас там какой-то гвардеец спрашивал. Узнал, что я из Волынского полка, и прямо-таки вцепился. Подать, говорит, мне сюда капитана Брянова!..
– Тюрберт, – улыбнулся Брянов. – Не иначе как Тюрберт пожаловал. – Он встал. – Благодарю, господа. До завтра.
– Ну вот она и пришла, эта ночь, – говорил Тюрберт. – А комары по-прежнему бесчинствуют, в реке плещется рыба, и птицы спят в своих гнездах. Отсюда позволительно сделать вывод, что природе наплевать на историю, хотя расплачивается за нее именно она. Это как-то несправедливо, Брянов, не правда ли?
Они медленно шли по берегу мимо казачьих пикетов, полупогасших солдатских костров и настороженных патрулей. Тюрберт болтал, а Брянов помалкивал, с легкой досадой ловя себя на мысли, что гвардии подпоручик излишне суетится перед боем и, чего доброго, побаивается его.
– Знаете, все мы если не тщимся, то хотя бы мечтаем о славе, особенно в юности. И я, грешный, сладостно, до слез порою представлял себе, что меня пышно похоронят и что последующие поколения будут с благоговейным почтением склонять головы над моею могилой.
– Извините, Тюрберт, я только что слышал это рассуждение из уст капитана Фока, – улыбнулся Брянов. – Это конвульсии эгоцентризма.
– Вы слушали какого-то Фока и не дослушали меня, – с неудовольствием заметил Тюрберт. – Я еще не совершил преступления, а вы уже тут как тут с приговором. Этак мы не поговорим, а станем препираться, а потом будем жалеть, что не поговорили.
– Вы совершенно правы, простите. Вы остановились…
– Я остановился на юных мечтах о славе, – сказал Тюрберт ворчливо, – но не успел поставить вас в известность, что сам я с этими мечтами расстался где-то в Сербии. Но начал-то я с природы, которой наплевать на все наши мечты… Вы меня разозлили, Брянов, и я утерял нить… – Некоторое время он шел молча. – Вы любите жизнь, Брянов?
– Признаться, не задумывался. – Брянов неуверенно пожал плечами. – То есть, конечно, люблю, но это же естественно.
– Естественно ваше состояние – жить не задумываясь; любите ли вы это занятие? А я однажды проснулся и увидел на соседней подушке лицо своей жены. Она спала, она не знала, что я смотрю на нее, не готовилась встретить мужской взгляд и… и была прекрасна. И тогда я подумал… Нет, ни черта я тогда не подумал, а просто чувствовал, как меня распирает от счастья. А подумал потом, в поезде, когда спешил сюда.
– Прямо с подушки?
– Не ерничайте, Брянов, это не ваш стиль. То, о чем я подумал, я могу сказать только вам, и если вы станете иронизировать, то лучше я промолчу.
– Право, больше не буду, Тюрберт.
– А того утра я никогда не забуду. – Тюрберт вздохнул. – Я понял, что самое большое счастье – сделать кого-то счастливым. Есть натуры, поцелованные Богом в уста, они обладают даром делать счастливыми многих. Но и каждый человек, понимаете, каждый самый обыкновенный человек может сделать кого-то счастливым. Иногда всю жизнь может – и не делает. Думаете, это эгоисты и себялюбцы? Нет, большинство не приносят счастья другим просто потому, что не знают, как это сделать. Так, может, нужно какое-то новое ученье, которое помогло бы людям, а?.. Впрочем, тут вам и карты в руки, потому что я в этом не разбираюсь.
– Возможно, нужна просто цель, достойная человека?
– Цель? Какая цель? – Тюрберт вдруг рассмеялся. – Ах, вы не о той цели, о которой беспокоится артиллерист.
– Да, я не о стрельбе картечью.
– Понимаю, Брянов, понимаю. Цель?.. – Он подумал. – Цель – это что-то конечное, это всегда результат, а следовательно, и какая-то практическая выгода. А я ведь не о счастье приобретения думаю, господь с ним, с таким счастьем!
– Вы ли это, Тюрберт? – улыбаясь, спросил капитан. – Совсем недавно некий офицер заявлял, что идей расплодилось больше, чем голов, и что идеи вообще чужды нашей профессии. Что же с вами произошло, коли вы вдруг утверждаете обратное?
– Я ничего не утверждаю, я просто очень счастлив и хочу, чтобы все вокруг были счастливы. Не счастливыми – в этом есть что-то, пардон, сопливое, вы не находите? – а просто были бы счастливы. Не думайте, что это каламбур, здесь есть какая-то мысль, которую мне пока трудно высказать, вот я и бормочу привычные слова в надежде, что вы мне подскажете. Ну, для примера, что вы говорите любимой женщине, расставаясь? Пошлое «будь счастливой»? Да никогда! Вы говорите: «Будь счастлива, дорогая!» Улавливаете разницу?
– Нет, – суховато ответил Брянов. – Уж не посетуйте, не имею вашего опыта и не улавливаю никакой разницы. Вероятно, суть в том, что понимать под таким пожеланием.
– Как – что понимать? То и понимать. Счастье есть счастье.
– Счастье – категория сугубо относительная, Тюрберт. Для вас оно заключается в том, чтобы сделать кого-то счастливым, для мужика – урожайный год, а для болгарина – падение османского владычества. Я сознательно взял столь различные примеры, чтобы показать вам относительность того, что мы понимаем под словом «счастье». А поскольку термин неабсолютен, то и оставим его для милого житейского обихода. Для девичьих томлений, дамских пересудов и вздохов провинциальных пошляков.
– Похоже, что вы мне дали выволочку, – сказал, помолчав, Тюрберт, – но, убей бог, не знаю за что. Я искренне хочу, чтобы всем – всем на свете! – было хорошо. Я щедрый сегодня, Брянов, потому что люблю жизнь неистово, вот и вся причина. А чтобы любить жизнь, надо любить женщину, потому что женщина и есть воплощение жизни на земле. И я, вероятно, просто не в состоянии сейчас заниматься холодным анализом, и не уничтожайте меня за это.
– Вы сказали дельную мысль, Тюрберт: каждый человек носит в себе возможность сделать людям добро. Я вас правильно понял?
– Добро – это что-то библейское, – проворчал подпоручик. – Я говорил проще.
– И все же вы говорили о добре, которое каждый может отдать, но почему-то мало кто отдает. – Брянов сел на песок, и Тюрберт, помедлив, опустился рядом. – Взгляните на тот берег – очень скоро, может быть завтра-послезавтра, мы придем туда. С чем мы вступим на него? С неистовой любовью к жизни, олицетворенной в прекрасной женщине? С искренним желанием сделать кого-то счастливым? Мало, Тюрберт, мало! Вот мы с вами, два русских офицера, сидим перед темницей, в которой много веков томится целый народ… Нет, народ – слишком общее, привычное и абстрактное понятие. Томятся дети и матери, девушки и старики, нетерпеливая молодость и суровая зрелость. И мы с вами – мы с вами, лично мы, Тюрберт! – первыми собьем замок с этой кошмарной темницы. Первыми! Это ощущение наполняет меня гордостью, Тюрберт. Я хочу в бой, хочу, как никогда ничего не хотел!..
Брянов говорил взволнованно и приподнято, не стесняясь высоких слов, которых всегда избегал и всегда не любил. Но сейчас в нем словно взорвалось что-то давно накопленное и передуманное. Тюрберт понял его искренность, но все же позволил себе проворчать:
– Какая разница, как называть то чувство, с которым мы завтра пересечем Дунай? Вы жаждете принести болгарам свободу – честь вам и слава. А я хочу сделать их счастливыми. Разве дело в словах?
Брянов уже успокоился, и привычная сдержанность вернулась к нему. Сказал, чуть усмехнувшись:
– Слова обладают способностью затушевывать истинный смысл, Тюрберт. А в особенности такое неуловимое понятие, как счастье. Стоит ли ради этого рисковать своей жизнью? Нет, не стоит. А вот ради свободы – стоит. Счастье чаще всего бывает чужим, а свобода никогда чужой не бывает. И я счастлив, безмерно счастлив, что Россия, ее народ первыми в мире осознали это. Осознали великое счастье драться за свободу других народов… Почему вы улыбаетесь?
– Вот вы и заговорили о счастье, – с торжеством сказал Тюрберт. – Философствовали, мудрствовали, иезуитствовали даже, а кончили гимном счастью. Эх вы, Макиавелли!
– Поймали-таки! – весело сказал Брянов.
Он вдруг сгреб Тюрберта в охапку с явным намерением положить гвардейца на обе лопатки. Но подпоручик не давался, и они долго барахтались на песке, с мальчишеским азартом испытывая силу и ловкость друг друга. Тюрберт оказался сильнее, но не обладал бряновской увертливостью и быстротой. В конце концов оба запыхались и угомонились.
– Ну и медведь же вы, Тюрберт.
– Признаться, о чем я мечтаю? Только не вздумайте смеяться, предупреждаю, я чертовски обидчив. Сказать?
– Признавайтесь. Чистосердечное признание – половина вины.
– Я очень хотел бы помочь именно вам в этом бою, – тихо и серьезно сказал Тюрберт. – Даже больше: я б хотел спасти вас, Брянов. Я бы хвастался потом всю жизнь и рассказывал бы своим внукам, как однажды прикрыл огнем и выручил из беды очень хорошего человека.
– Вы неисправимы, Тюрберт, – мягко улыбнулся Брянов. – Будем дружить, артиллерия?
– Будем, пехота!
Офицеры встали и торжественно пожали друг другу руки. На востоке светлело. Занимался новый день – 14 июня 1877 года.
В глубокой тишине рассаживался по понтонам первый эшелон десанта – сотня кубанских пластунов, стрелки Остапова и Фока, пехотинцы Ящинского и Брянова и гвардейцы под командованием полковника Озерова. По сорок пять человек в полуторных понтонах, по тридцать – в обыкновенных. Генерал Драгомиров стоял у причала, пропуская роты мимо себя. Солдаты узнавали его в темноте, подтягивались, шепотом передавая по рядам:
– Сам провожает.
А Михаил Иванович всматривался в старательные молодые лица, размытые сумраком и уже неузнаваемые, с горечью думая о том, сколько внимательных, живых человеческих глаз не увидят завтрашнего дня. Эти мысли не мешали ему верить в победу: он твердо знал, что выиграет дело, что выдержит, что силою, мужеством и жизнями этих вот солдат проломит брешь в несокрушимой обороне Османской империи. Он просто считал, сколькими сотнями молодых жизней он заплатит за эту победу, и печаль тяжким грузом оседала в сердце старого генерала.
– Михаил Иванович! – кто-то вежливо тронул Драгомирова за рукав.
Он оглянулся: перед ним стоял Скобелев-второй. В белой парадной форме и при всех орденах.
– Не спится, Михаил Дмитриевич?
– Михаил Иванович, будьте отцом родным, – умоляюще зашептал Скобелев, – возьмите в дело. Не могу, себе не прощу, коли в стороне останусь. Вплавь вон с казаками…
– Голубчик, ну куда же я вас могу? Не приказано, и должностей нет. И потом, что это вы в белом?
– Бой есть праздник, Михаил Иванович, по-иному не мыслю.
– Правильно, Михаил Дмитриевич, и я не мыслю. Но днем, а не ночью. Днем, при солнышке.
– Сниму, – мгновенно согласился Скобелев. – Бешмет вон казачий надену, только возьмите, Христом Богом…
– Как взять, как, в каком роде, генерал? – маялся Драгомиров, любивший Скобелева за отвагу и независимость. – В ординарцы ведь…
– Пойду, – торопливо перебил Скобелев. – За честь почту при вас и при таком деле в качестве ординарца. Прикажете в понтон?
– При мне до утра, – сухо сказал Драгомиров. – Подтяните Минский полк, и чтоб разговоров – ни-ни!
– Слушаюсь, Михаил Иванович! – просиял Скобелев. – И благодарю. От всего сердца благодарю!..
А роты все шли и шли, будто 14-я дивизия отправляла на тот берег не восемнадцать понтонов, а добрую половину Волынского полка. Вся идея прорыва главных сил русской армии строилась на быстроте маневра и его внезапности, количество войск ради этого было сведено до минимума, но нетерпение уже охватывало всегда спокойного и невозмутимого генерала, и он начинал нервно пощипывать тощий монгольский ус.
– Погрузка закончена, Михаил Иванович, – негромко доложил начальник переправы генерал-майор Рихтер. – Прикажете отваливать?
– Обождите. – Драгомиров снял фуражку, шагнул к тяжело, по самые борта нагруженным понтонам. – Вы уходите, а я остаюсь. Второй эшелон погружу – и за вами. Я хотел бы вместе, да служба не велит, так что на время расстанемся… – Он помолчал, покрутил фуражку в задрожавших руках. – Одно помните – от вас все дело зависит. Либо через Дунай, либо – в Дунай, иного пути у нас нет. Ничего не обещаю, и помощь не скоро придет, и артиллерия не скоро поддержит – сами вы все должны исполнить. Не стреляйте в темноте без толку: целей не видать, а турки сразу поймут, что вас горсточка. А главное, сигналов об отступлении быть не должно и не будет. Колите того штыком, кто сигнал такой подаст, тут же на месте и колите, потому что это либо трус, либо враг. Не ищите своих офицеров, держитесь тех, кто поближе, и выручайте друг дружку. Помните об этом. С Богом! С Богом, друзья мои! С Богом, герои, до встречи на том берегу – в Болгарии!
Не гремели оркестры, не развевались знамена, никто не кричал «ура». Матросы молча отпихнули баграми тяжелые паромы. Дружно и плавно поднялись весла, громоздкие суда медленно тронулись по протоке к Дунаю, скрытые тьмой и низким островом Аддой, еще загодя занятым ротами Брянского полка. Генерал Драгомиров, держа в руках фуражку, глядел им вслед, пока неясные силуэты не растаяли в ночной мгле. Тогда он вздохнул, перекрестился и надел фуражку.
– Грузите артиллерию немедля.
К причалам уже подходили грузовые понтоны. Матросы плотно чалили их, устанавливали сходни. Где-то совсем рядом всхрапнула лошадь, послышался тихий ласковый голос ездового:
– Стоять, милая, стоять.
– Минчане подошли, – сказал вновь возникший за плечом Драгомирова Скобелев. – А на этом участке у турок черкесов нет, Михаил Иванович.
– Почему так полагаете?
– Минчане уток вспугнули на подходе, а на той стороне тишина. Черкесы сразу бы всполошились: вояки опытные.
– Слава богу, коли так. Минский полк вам поручаю, Михаил Дмитриевич.
– Благодарю. Только уж и на ту сторону с ними, а?
– Все там будем, – строго сказал Драгомиров. – Путь у нас один: только в Болгарию.
Ездовые осторожно вводили на понтоны испуганно всхрапывающих лошадей, расчеты готовили к погрузке пушки и зарядные ящики. Все делалось молча, без обычных шуток, ругани и команд.
– Лапушки наши заряжены, Гусев? – тихо спросил Тюрберт.
– Лично заряжал, ваше благородие. Картечный снаряд, как велено.
– Брянов с первым эшелоном пошел. Помнишь капитана Брянова, Гусев?
– Как не помнить, в Сербии, чай, вместе горюшко хлебали.
– Да… Вели ездовым лошадей за храп держать, пока не переправимся. А коли ранят какую – душить всем дружно, чтоб я и вздоха ее не услышал. Всю батарею предупреди.
– Не извольте беспокоиться, ваше благородие, понимаем, куда идем.
К тому времени передовые понтоны со стрелками Остапова и Фока уже вышли на стрежень. Тучи перекрыли луну, на турецком берегу было тихо, темно и пусто, но верховой ветер принес волну, паромы закачало и стало заметно сносить по течению.
– Навались, гребцы, навались, мать вашу! – сквозь зубы шепотом ругался Остапов.
Однако ветер и разыгравшаяся река уже разорвали единый строй понтонов. Турецкий берег, на котором не видать было ни одного огонька, утонул в кромешной тьме, и офицеры, как ни всматривались, не могли определить ни одного ориентира. Понтоны, медленно пересекая течение, шли в черную неизвестность.
Первым врезался в отмель понтон с сорока пятью стрелками Остапова; нос уперся в песок, течение развернуло корму к берегу, и понтон накренился, черпая воду. Подняв револьвер над головой, капитан первым прыгнул в воду.
– За мной! Оружие беречь!
Он ожидал залпа, окрика, но берег молчал. Останов брел по пояс в воде, сабля путалась в ногах. Позади с шумом и плеском шли стрелки. Так они и выбрались на берег, никого не потревожив, не зная, где свои, где чужие. За узкой полоской песка начинался крутой и высокий глинистый обрыв. Распределив солдат, капитан направил охранение вверх и вниз по берегу, а сам с основной группой стал подниматься на откос. Солдаты лезли, втыкая штыки в глину, рубя ступени, подставляя друг другу плечи, цепляясь за корни и неровности. С трудом выбравшись наверх, залегли, вглядываясь в темноту.
– Ни хрена не видать. Все подтянулись?
– Так точно, ваше благородие, все как один.
Ниже гулко ударил выстрел, и тотчас же все вершины доселе затаенно молчавшего вражеского берега отозвались разрозненной ружейной пальбой. Это была настороженная стрельба наугад, по еще невидимому, но ожидаемому противнику.
– Ах вот вы где, мать вашу! – закричал Остапов, вырывая из ножен саблю. – Вперед, ребята! Не стрелять! В штыки их, в штыки!..
Первый выстрел, переполошивший турок и создавший впоследствии особые трудности для стрелков капитана Фока, был, по сути, случайным. Высадившиеся почти одновременно с Остаповым пластуны, пользуясь темнотой, берегом проникли в устье пересохшего ручья Текир-Дере и вышли к турецкому пикету. Турки окликнули, но казачий есаул, шедший впереди, спокойно ответил по-черкесски:
– Свои. С той стороны возвращаемся.
Турки, поверив, подпустили их и тут же были взяты в кинжалы. Уцелел до времени один, находившийся у караулки, успел подать сигнал, и береговые склоны ответили огнем разрозненных винтовочных выстрелов. В устье Текир-Дере начинался ад: турки занимали высоты и, обнаружив врага, начали бить беспорядочным, но массированным огнем. Пластуны сразу оказались прижатыми к откосам.
Сюда, в эту простреливаемую со всех сторон низину, прибило паромы Фока. Вода кипела от пуль, стояла сплошная винтовочная трескотня.
– Стрелки, за мной! – перекрывая грохот, крикнул Фок. – Барабанщик, атаку!
Он бежал по мелководью, слыша дружный солдатский топот за спиной и испытывая странное, впервые возникшее чувство благодарности. Раненые падали в воду, но подбирать их не было ни времени, ни возможностей. Дело решали секунды, и Фок, правильно оценив это, решительно вел свои «механизмы, при винтовке состоящие», на штурм обрывов, ощетиненных турецким огнем.
Чуть ниже высаживался Ящинский. Едва ступив на берег, рванул из ножен саблю:
– Вперед, брат…
И, взмахнув руками, упал навзничь, так и не закончив команды. Солдаты бросились к нему, приподняли, но штабс-капитан был уже мертв: пуля попала в висок.
– Отпелись… – горько и растерянно сказал кто-то.
Унтер-офицер, державший на коленях пробитую голову командира, бережно опустил ее на песок и встал.
– Чего столпились? Вперед! Бей их, сволочей, ребята! За мной!
Солдаты приступом взяли обрыв, выбили турок из передовых ложементов и с боем прорвались к стрелкам. Унтер нашел Фока, вытянулся, приткнул к ноге винтовку с окровавленным штыком:
– Разрешите доложить, унтер-офицер восьмой роты Малютка. Командира убило…
– Ложись и докладывай толком.
– Так вы же стоите, ваше благородие.
– Потому и стою, что благородие. Значит, погиб Ящинский?
– Так точно. В висок.
– Сколько с тобой?
– Семнадцать.
– Видишь внизу караулку? Бери своих и штурмуй. Как тебя? Малютка? Уцелеешь, произведу во взрослые. Барабанщик, атаку ящинцам!
Бессистемная стрельба шла по всему берегу. Взвыли турецкие сигнальные рожки, вспыхнули смоляные шесты, оповещая гарнизоны о русском десанте. Послышался сильный шум и в Вардине, где стояла вражеская артиллерия. Турки спешно собирали таборы, намереваясь ударами с трех сторон уничтожить немногочисленный русский отряд.
Но пока царила сумятица: как выяснилось позднее, пластуны сумели-таки просочиться за линию турецких охранений и перерезали телеграфную связь. Пользуясь темнотой и суматохой, Остапов без единого выстрела занял виноградники, развернул стрелков в жидкую цепь фронтом к Свиштову и отчаянной штыковой атакой встретил первые турецкие подкрепления, спешно брошенные в устье Текир-Дере.
– Не стрелять! – хрипло орал он, отбиваясь саблей сразу от двух турок. – Не стрелять, сукины дети! Ломи их, в аллаха мать!..
Семнадцать человек, уцелевших с понтона Ящинского, бежали к турецкой караулке молча. Они скатились с правого откоса, турки поначалу то ли не заметили атакующих, то ли приняли за своих, а когда опомнились, было уже поздно. Единственный залп, который успели они сделать, был торопливым и неприцельным; ящинцы так же молча, без «ура» приблизились на штыковой удар, и только тогда унтер Малютка на последнем выдохе выкрикнул, как на ученье:
– Коли!..
Семнадцать штыков с разбегу вонзились в человеческие тела, тут же четко и умело были выдернуты и снова вонзились – уже вразнобой, уже не все семнадцать. Уже началась рукопашная, уже приходилось и отбивать выпад противника, и подставлять винтовку под удар ятагана, и крушить черепа прикладом. Но этот молчаливый стремительный штурм так ошеломил турок, что, вяло посопротивлявшись, шесть десятков аскеров в панике бежали к водяной мельнице.
Чуть светало. В сером предрассветном сумраке уже прорисовывались кромки турецких высот, темные силуэты понтонов на реке и вершины возле села Вардин, занятые турецкими батареями. Оттуда прогремел первый выстрел, снаряд с воем пронесся над стрелками Фока и разорвался в Дунае, подняв высокий фонтан.
Вся река была усеяна понтонами. Пустые торопливо отгребали назад, к своему берегу, перегруженные с трудом преодолевали течение. Теперь, когда с каждой минутой становилось светлее, турки обрушивали на суда яростный ружейный огонь. Продырявленные пулями, понтоны набирали воду, команды не успевали ее вычерпывать; все чаще то один, то другой понтон, переполнившись, шел на дно.
Взятие караулки обеспечило правый фланг Фока, но его теснили и с фронта, и с левого фланга. Он то и дело поднимал своих людей, бросал их в короткие контратаки и отходил снова, охраняя место основной переправы и боясь оказаться отрезанным от берега. Несмотря на рассвет, он упорно не ложился; высокая его фигура все время маячила впереди цепи. После бесконечных рукопашных схваток мучительно ломило плечо; он морщился, перехватывал саблю в левую руку, пытался растереть занемевшие мышцы. По мундиру расползалось темное пятно: в последней схватке штык аскера достал-таки до капитанских ребер, но, к счастью, скользнул, лишь надломив кость и сорвав лоскут кожи. Фок никому не говорил об этом и старался держаться так, чтобы солдаты не заметили, что он ранен.
– Ваше благородие, ложись! – время от времени зло кричали стрелки. – Убьют тебя – все тут поляжем!
– А смотреть кто будет? – огрызался капитан, страдая от боли в растренированной руке, которой досталось сегодня столько работы. – Ваше дело шкуры беречь и исполнять что прикажут.
– А коли приказывать станет некому?
– Коли некому, так в штыки! Все дружно, а ежели кто замешкается, я с него и на том свете спрошу!
Как бы ни было тяжело стрелкам Фока, Остапова и уже успокоившегося Ящинского, а понтоны с того берега шли. Вразнобой, потеряв связь, приткнувшись к случайному месту, они все же доставляли солдат, и солдаты эти, зачастую сразу же теряя офицеров, все же упрямо лезли на обрыв, штыками отбрасывали турок и цепко держали узкую полоску берега. Часть их прибилась к Фоку, десятка два провел в устье Текир-Дере поручик Григоришвили, раненный в плечо в первой же атаке: вместе с уцелевшими солдатами унтера Малютки он упорно штурмовал засевших на мельнице аскеров.
Благополучно переправился на вражеский берег и командир первого эшелона генерал-майор Иолшин. Вместе со штабными офицерами он сидел под обрывом и страдал от бездействия: руководить боем в такой неразберихе было немыслимо.
Турки ожесточенно атаковали Остапова. Поредевший в схватках отряд его, пополненный пластунами и частью гвардейских офицеров полковника Озерова, упрямо держался за виноградники, перерезав туркам дорогу к Текир-Дере. Остапову пуля раздробила коленную чашечку; он лежал в пыли на дороге, собрав вокруг себя раненых, и, страшно ругаясь, отбивал атаки четкими ружейными залпами. Командование принял Озеров.
– Только не вздумайте стрелять, полковник, – скрипя зубами от боли, сказал Остапов; ему очень хотелось ругаться, он грубил, но в присутствии старшего воздерживался. – Штыками их, штыками!
– Я слышал приказ, капитан. Держите дорогу.
– Ну уж тут-то они только по трупам: мне ногу перебило. А вот вам придется побегать.
– Доктора утверждают, что это полезно для здоровья, – усмехнулся Озеров, уходя в цепь.
– Стрелять только раненым! – вдогонку прокричал Остапов. – Только тем, кто уж и на ногах-то не стоит! Слышите, гвардия?..
Но время текло своим чередом, и, как ни внезапен был русский удар, турецкое командование в конце концов разобралось в обстановке. Из трех наиболее активных очагов сопротивления самым неустойчивым им представился участок Фока. И туда, на его измотанных, израненных и немногочисленных стрелков, турки и бросили подошедшие из Вардина свежие резервы.
Брянову не повезло с самого начала: понтон, на котором находился капитан с сорока пятью солдатами, закрутило на быстрине с особой затейливостью, развернув почти в обратную сторону. Гребцы, привставая на скамьях, с силой налегли на весла, и весла не выдержали – три хрустнули пополам, и потерявший скорость и управление понтон потащило по течению. Пока гребцы разбирались с веслами, чтоб уравнять количество их с обеих сторон, судно успело уйти далеко вниз, потеряв всякую связь с соседним понтоном прапорщика Лукьянова. Когда наконец-таки приткнулись под обрыв, спускавшийся в этом месте к самой воде, в устье Текир-Дере и на высотах вокруг уже кипел бой.
Здесь пока не стреляли, но обрыв был на редкость высок и крут; терять время на подъем, а затем завязывать бой в стороне от основного удара было бессмысленно, и Брянов не раздумывая принял решение – берегом быстро и по возможности скрытно добраться до своих, выйти во фланг туркам и внезапно атаковать их.
Полоска песка была тут настолько узкой, что временами приходилось идти по воде. Отряд двигался с возможной быстротой, прикрытый от турок кручей; дважды они слышали голоса и топот наверху, но никто их не обнаружил, и они не задержались ни на мгновение.
Все ближе и ближе слышалась стрельба и дикие крики атакующих аскеров. Брянов спешил, иногда переходя на бег, и все время неотступно думал о том, как поведут себя эти сорок пять человек, что, сдерживая дыхание, спешили за ним, не отставая ни на шаг и заботливо следя, чтобы не бряцало оружие. На бегу он поскользнулся, но не упал, с двух сторон бережно подхваченный сильными руками.
– Осторожней, ваше благородие, – дыхнуло сбоку крепким махорочным перегаром.
Это был пустяк, обычная товарищеская услуга, но Брянов почему-то сразу поверил, что рота уже его, что она признала в нем своего командира, уверовала в него и теперь без колебаний пойдет туда, куда он ее поведет. Не прикажет идти, а именно поведет, поведет сам, впереди всех; это допущение он на всякий случай оставил про запас. А подумав, тут же отбросил все эти мысли и стал размышлять уже о бое, пытаясь представить себе, где могут зацепиться наши и в каком месте ему следует подняться на обрыв и оказаться у турок на фланге не слишком далеко, но и не чересчур близко, чтобы солдаты успели собраться вместе и отдышаться после крутизны. А бой приближался, и они уже различали не только отдельные выстрелы, но и свист пуль над головой.
Брянову некогда было думать о понтонах своей роты – он думал о более насущном: о своей конкретной задаче в этом бою. Понтоны разбросало при переправе, часть его солдат оказалась выше Текир-Дере и тут же пристала к остаповцам, часть – в самом устье и перебралась к мельнице, а понтон прапорщика Лукьянова затонул недалеко от турецкого берега. Лукьянов собрал тех, кто выплыл, и, не оглядевшись, тут же полез на обрыв, вышел во фланг туркам, атакующим Озерова, но слишком далеко и поэтому был смят и уничтожен аскерами. Безусый прапорщик долго мучительно хрипел на застрявшем в груди турецком штыке.
А отряд Брянова все еще бежал под обрывом, когда сверху почти им на головы с шумом скатились двое в изодранных окровавленных рубахах.
– Стой! Кто такие?
– Свои, не видишь? – задыхаясь, прохрипел один из них, но тут же узнал офицера. – Виноват, вашбродь. Раненые мы, турки сбили. Ох ломит он, ох ломит!
– Откуда?
– Стрелки третьей роты капитана Фока. Ох и жмет турка, ох жмет!..
– Поднять меня на обрыв! – прокричал Брянов. – За мной! На выручку!
Десятки солдатских рук тут же подняли его в воздух. Он уцепился за корни, нащупал носками сапог расселину и полез наверх, подтягиваясь на руках. Он сейчас уже не думал о своих солдатах: он знал, твердо знал, что они ползут следом по крутому, твердому, как камень, глинистому обрыву; он думал о Фоке и его стрелках, что дрались здесь все то время, пока он спокойно шел под защитой обрыва. Ему хотелось крикнуть им, что он рядом, что он спешит на помощь, но подъем отнимал все силы и на крики не оставалось дыхания. Он взобрался на откос, вскочил на ноги и в нескольких шагах от себя увидел турок. Они еще не заметили его; Брянов мог бы снова упасть на землю и подождать, пока поднимутся все его солдаты, но тут же в сумраке, в огневых вспышках за этими аскерами он увидел и Фока: собрав вокруг себя стрелков и ощетинившись штыками, капитан отчаянно отбивался от наседавших со всех сторон турок.
– Иду, Фок! – все-таки хрипло выкрикнул Брянов, вырвав из ножен саблю. – За мной, ребята!..
И, никого не дожидаясь, бросился в свалку. Ударил саблей одного, с выпадом ткнул второго и вдруг почувствовал, как его отрывают от земли. Не ощущая боли, он рубил саблей, кого мог достать, рубил, уже поднятый в воздух, уже распятый девятью турецкими штыками, рубил до тех пор, пока штыки эти не отбросили его тело к краю обрыва. Услышал отчаянный крик всегда спокойного фельдфебеля Литовченко:
– Капитана убили! Бей их, мать в перемать!.. Круши! За командира, ребята! За командира!..
Это было последним реальным звуком, который расслышал капитан Брянов. В следующее мгновение перед ним взметнулись качели и все звуки ушли; он видел сестренку, ее смеющиеся сияющие глаза: «Выше! Еще выше! Еще!..»
Внезапный удар бряновцев во фланг атакующих турок не только спас стрелков, но и позволил им перейти в атаку. Опираясь на штыки, которые вел за собой осатаневший от ярости Литовченко, Фок отбросил турок на прежние позиции. И впервые за эту ночь сел на липкую от крови землю, задыхаясь и бережно ощупывая изрезанную штыками левую руку: он отбивал ею выпады аскеров в бою.
– Ваше благородие… Ваше благородие, разрешите обратиться!
– Ты кто?
– Фельдфебель Литовченко, вашбродь. Бряновцы мы.
– Спасибо за помощь, бряновцы.
– Ваше благородие, дозвольте отлучиться. Товарища вынести.
– Раненым не помогать, ты что, фельдфебель, приказа не знаешь? Пусть санитаров ждут, у меня каждый штык на счету.
– Да не раненый он, вашбродь. Он убитый. Дозвольте…
– Тем более если убитый. Ступай.
– То командир мой, их благородие капитан Брянов.
– Брянов убит?.. – Фок тяжело поднялся, опираясь на саблю. – Врешь! Покажи где.
– За мной идите, вашбродь. Он первым на них бросился, нас не дождавшись.
Литовченко подвел Фока к лежавшему у обрыва окровавленному Брянову. Фок опустился на колени.
– Эх, волонтер… – Он прижался ухом к груди. – Дышит, кажется?.. Фельдфебель!
– Тут я, ваше благородие, тут. Глядите, и саблю не выпустил. Как прикипела…
– Вот так с саблей и неси его. Дотащишь один?
– Дотащу. Я перед собой его. На руках.
– Дождешься на берегу санитаров и первой же партии передашь. И ни на шаг от него, понял? Если гнать будут, скажешь, что я так приказал, я, капитан Фок!
И не оглядываясь пошел к цепи, с каждым шагом ощущая, что болит уже не занемевшая от сабли правая рука, не изрезанная до костей левая, не бок, проткнутый штыком, – что болит все его тело. А помощь все не шла, турки собирались в очередную атаку, и до победы было куда дальше, чем до смерти.
Артиллерийские понтоны – рубленные из бревен платформы, опиравшиеся на тяжелые рыбацкие шаланды, – были медлительны и неповоротливы. Отвалив от берега позже, чем понтоны с пехотинцами первого эшелона, они медленно огибали остров Адду, медленно добирались до основного русла. Уже все береговые склоны опоясались ружейным огнем, уже Фок и остаповцы намертво вцепились в свои щедро политые кровью плацдармы, уже погиб Ящинский, уже поручик Григоришвили, охрипнув от команд и слабея от раны, в шестой раз бросался на штурм мельницы, а артиллерия, грузно покачиваясь на осевших шаландах, еще только-только миновала стремнину Дуная.
К этому времени чуть просветлело, турки обнаружили испятнившие всю реку понтоны, открыли яростный ружейный огонь, и первые снаряды вражеской батареи, расположенной у Вардина, начали пристрелку. Вода кругом кипела от пуль и осколков, но понтон Тюрберта был пока цел, а на соседнем, которым командовал его субалтерн-офицер подпоручик Лихачев, ранило лошадь. Она дико заржала, забилась, грозя запутать постромки и разбить ограждение, но артиллеристы, дружно навалившись, придушили ее и тут же скинули в Дунай.
Время шло, а кипевший огнем и боем вражеский берег почти не приближался. Тюрберт нервничал, с трудом унимая растущее раздражение и вызванную этим мучительную внутреннюю дрожь. Он был человеком активных действий, легко ориентировался в боевой обстановке, но терпеливо выжидать не умел и не любил. Понтон был до отказа забит орудиями, лошадьми, зарядными ящиками, люди стояли впритык друг к другу, и он даже не мог подвигаться, чтобы унять эту нервную трясучку и хоть как-то отвлечься. В сотый раз он прикидывал, где они могут пристать, как втащат на обрыв пушки и куда в первую очередь следует направить неожиданный для турок сокрушительный картечный огонь. И все время советовался с невозмутимым Гусевым:
– На руках втащим?
– Втащим, ваше благородие.
– Главное – пушки. Лошадей пока под обрывом оставим, а снаряды – на руках.
– На руках, ваше благородие, это точно. Ты не беспокой себя понапрасну.
– Представляешь, как там Брянову достается?
– Всем достается. Известное дело, без артиллерии.
– Господи, ну что же так медленно, что же так медленно!..
Тюрберт не знал, что как раз во время этого разговора Фока потеснили к обрыву, Брянов был поднят на штыки, а удар его солдат спас стрелков от неминуемой гибели. Не знал, что аскеры вскоре снова навалились на Фока и прибившихся к нему бряновцев. Фок то и дело бросал свой отряд в штыковые контратаки, уже не ощущая ни времени, ни боли, ни даже усталости. Все слилось в один кошмарный клубок: атака – рукопашная – короткий бросок вперед и снова штыковой бой. Сабля у капитана сломалась, он теперь отбивался ружьем и с ним наперевес водил в бесконечные контрброски своих грязных, окровавленных, нечеловечески уставших солдат.
А Григоришвили все же ворвался на мельницу. Все тот же унтер Малютка во время последнего штурма успел спрятаться в кустах, при первой возможности взобрался на крышу и, разметав черепицу, через пролом бросился внутрь. И тут же погиб, проткнутый десятком штыков, но на какое-то мгновение отвлек аскеров от окон, и Григоришвили успел с последним отчаянным приступом.
– Пленных не брать! – кричал он, путая грузинские и русские слова. – Бей их, братцы! Бей насмерть!
Получил удар прикладом в голову, отлетел к стене и сел на пол, чудом сохранив сознание. Его солдаты в тесных и темных помещениях добивали последних защитников мельницы. Стоял лязг оружия, хриплая ругань, вопли и стоны раненых и умирающих, а поручик, слыша все это, никак не мог удержать голову прямо: она валилась с плеча на плечо, как у болванчика. Потом наступила тишина, он хотел встать, но не сумел, и тут же кто-то присел рядом:
– Живы, вашбродь?
– Что турки?
– Перебили.
– Немедленно на берег. Найдешь генерала Иолшина, скажешь: путь свободен. Пусть строит дорогу для артиллерии. А мне… воды из Дуная. Хоть в фуражке…
Остапов по-прежнему валялся в дорожной пыли, окончательно обессилев от потери крови и даже перестав ругаться. К нему подползали раненые с оружием, те, которые уже не могли ходить в атаку, но еще могли стрелять. И он отбивался огнем от наседавших из Свиштова турок, а Озеров от них же отбивался штыками. Гвардии поручики Поливанов и Прескотт были уже убиты, сам Озеров ранен. Зажав окурок погасшей сигары, он водил солдат в атаку, сквозь зубы ругаясь по-французски.
А Тюрберт все еще пересекал Дунай…
– Ваше благородие, тонем!..
В сплошном грохоте выстрелов он не расслышал тех, что поразили его понтон, не почувствовал, как пули пробили борта, как хлынула вода в тяжелые шаланды.
– Тонем!..
Тюрберт оглянулся, увидел серые, напряженные лица артиллеристов, пушку, ствол которой был направлен на тот страшный, огненный, кровавый берег. Замешательство длилось мгновение.
– Все за борт! Все! Отплывай подальше!
Расталкивая людей, он бросился к пушке. Присел, снял с запора, наводя на турецкий берег. И сразу пропала дрожь: он действовал, он знал, что ему надо делать.
– Все за борт! Живо за борт!
Понтон уже кренился набок, испуганно ржали и бились лошади. Ездовые ломали поручни, сталкивали лошадей в воду. Матросы покинули тонущие шаланды, и артиллеристы вслед за ними тоже прыгали в Дунай.
– Сбрасывай лошадей, чтоб наводить не мешали!..
– Ваше благородие! Ваше благородие, Александр Петрович, что ты делаешь?! Ведь убьет откатом, не закреплена ведь, убьет!..
Гусев хватал за руки, тащил к борту. Тюрберт вырвался, впервые в жизни ударил подчиненного.
– Исполнять приказ!
– Саша! – Забыв о субординации, забыв о сословном неравенстве, забыв обо всем и помня только, что перед ним самый дорогой человек, Гусев упал на колени. – Сашка, опомнись!..
– Вон! – Тюрберт схватился за кобуру. – Застрелю!
– Стреляй, – покорно сказал Гусев. – Лучше в меня, чем из пушки. Смерть это верная…
Тюрберт сунул револьвер на место, отер мокрое то ли от брызг, то ли от слез лицо.
– Там люди гибнут, Гусев. Они нас ждут, нас, артиллеристов, как спасение, ждут как надежду. Там… Там – Брянов, Гусев. Что же прикажешь, без надежды его оставить? Уходи.
Гусев поднялся с колен. Шаланды наполнились водой, и понтон на какое-то время выровнялся. Ездовые уже сбросили лошадей, попрыгали сами, и на понтоне остались теперь только командир и его старый боевой помощник. Настил заливала вода.
– Прощай, Александр Петрович. – Гусев низко поклонился Тюрберту и, перекрестившись, бросился за борт.
Тюрберт уже ничего не слышал и не видел. Он стоял в воде на коленях, тщательно наводя орудие. Ориентиров не было никаких, он наводил по наитию, но боевое вдохновение его было сейчас великим, прозорливым и прекрасным. Все накопленное им мастерство, весь опыт, вся любовь и вся ненависть сошлись сейчас в его прицеле.
– Держись, Брянов, – шептал он, выравнивая крен. – Держись, друг мой. Держись… И живи!..
И дернул спуск. Рявкнул единственный с русской стороны пушечный выстрел, и понтон разнесло на куски. Обломки его на миг поднялись над водой и тут же канули в пучину.
А единственный картечный снаряд разорвался в цепи атакующих турок. Ликующий крик вырвался из пересохших глоток стрелков капитана Фока. В едином порыве они смяли растерявшихся аскеров, вырвались из смертного кольца и далеко отбросили противника от берега. Правый фланг их примыкал теперь к занявшим мельницу солдатам Григоришвили, а те в свою очередь пробились к Остапову. Вместо трех разрозненных береговых участков русские к исходу третьего часа ночи сумели создать общий плацдарм и организовать единую систему обороны.
Как только рассвело, береговая русская артиллерия открыла частый сокрушительный огонь по всей линии турецких позиций. Самое главное было сделано: турки оказались отброшенными от берега; можно было начинать систематическую переправу войск, наращивая силы для удара.
Уже ушли вторые эшелоны десанта, уже субалтерн-офицер погибшего Тюрберта подпоручик Лихачев, благополучно добравшись до берега, втащил свои пушки на обрыв и прямой наводкой громил наступающих из Свиштова турок, уже грузились в понтоны первые санитары. Уже можно было передохнуть: Остапова подтащили к берегу, Григоришвили напился воды из солдатского кепи, а капитан Фок наконец-таки смог лечь. Его бил озноб, и, хотя он не говорил об этом, его стрелки искали шинель и вскоре нашли. Турецкую, окровавленную и короткую. Фок с трудом завернулся в нее.
– Пора и нам туда, – сказал Драгомиров Скобелеву. – Надо посмотреть на месте и, пожалуй, приостановить на время движение вглубь.
– Если позволит обстановка, Михаил Иванович. Разрешите мне обойти позиции?
– Видимо, придется. – Драгомиров обернулся к адъютанту. – Доложите генералу Радецкому, что я счел необходимым переправиться на тот берег. Со мной чины штаба и генерал Скобелев-второй. Ступайте. Прошу на катер, Михаил Дмитриевич.
До катера генералы дойти не успели. Молодой подпоручик Брянского полка догнал у причала:
– Ваше превосходительство, артиллерист из подбитого понтона на берег выбрался. Говорит, будто тот картечный выстрел успел произвести его командир…
Пока шли к берегу, подпоручик с юношеским восторгом и искренней завистью рассказывал о единственном выстреле русской пушки. Первом и последнем выстреле гвардии подпоручика Тюрберта в этой войне.
– …Видел я его, ваше превосходительство: здоров как бык, одно слово – гвардия. Спокойно бы Дунай дважды переплыл, если бы захотел. А он не спастись – он выстрелить захотел…
Мокрый, еще не отдышавшийся Гусев сидел на песке в окружении брянцев. Увидев подходивших генералов, солдаты вскочили; Гусев поднялся тоже, но, зарыдав вдруг, упал на колени.
– Ваше высокопревосходительство, велите все, все ему отдать!.. – Он сорвал с груди ордена и, стоя на коленях, протягивал их Драгомирову. – Все ему отдаю, командиру моему Тюрберту Александру Петровичу. Все!..
– Как фамилия? – тихо спросил Драгомиров.
– Тюрберт, ваше высокопревосхо…
– Про Тюрберта знаю и доложу. Твоя как фамилия?
– Унтер-офицер Гусев.
– Надень свои кресты, Гусев, а Тюрберта мы не забудем.
Скобелев шагнул вперед, поднял Гусева с колен, поцеловал в мокрое от слез лицо.
– Спасибо за преданность, солдат. Ранен?
– Никак нет. Велите туда меня. Туда.
– Пойдешь туда. Переодеть, накормить, дать водки, отправить с артиллеристами.
Уже на катере, отваливая от берега, Драгомиров сказал:
– Вот на таких, как этот Тюрберт, и держится армия. Сам погибай, а товарища выручи. Прекрасно! Непременно в реляции отмечу. Подвиг его символический: с дружбой идем, а не с гневом. С великой дружбой…
Командир волынцев полковник Родионов переправился с последними ротами своего полка во втором эшелоне. Его понтон попал под губительный ружейный огонь, некоторые гребцы были убиты, многие ранены, что сильно замедлило движение. Когда наконец пристали неподалеку от устья Текир-Дере, бой на ближних высотах уже откатился в глубину и наступила кратковременная передышка. Турецкое командование искало новое решение, перетасовывая подходившие резервы и все еще не веря, что дело проиграно. Доложив Иолшину о прибытии и получив приказание обосноваться в центре обороны, Родионов берегом вышел к пересохшему ручью, куда, пользуясь затишьем, солдаты начали стаскивать раненых. Уложив их на песок, тотчас же и уходили, понимая, что смены нет и что каждый штык на счету. И только одна фигура продолжала сидеть возле неподвижного тела.
– А ты почему сидишь?
– Виноват, ваше высокоблагородие, – вскочил фельдфебель. – Исполняю приказ капитана Фока: не отходить от командира, пока санитарам не сдам.
– Стало быть, твой ротный, Литовченко? – Родионов знал всех фельдфебелей своего полка. – Неужто Брянов?
– Так точно, ваше высокоблагородие. Девять штыков в нем, а саблю не выпустил.
– Брянов, – со вздохом повторил полковник, опускаясь на колено возле капитана. – Ты слышишь меня, Брянов?
Брянов медленно открыл глаза. Он слышал весь разговор, но отвечать не хотел, потому что сил оставалось мало. Из девяти ран две были в живот, он чувствовал их и понимал, что это – смерть. Но думал он сейчас не о смерти и не о жизни: думал о сестре, которая оставалась теперь одна, без всяких средств к существованию, и решал сейчас последнюю задачу. Задачу, как обеспечить ей пенсион, до которого он так и не успел дослужиться. Полковник Родионов был не в состоянии ему помочь, и Брянов молчал, сберегая силы на тот случай, если удастся поговорить с кем-либо из всемогущих. Этот крест капитан не имел права сбросить с плеч и на пороге смерти.
– Тюрберта, – еле слышно сказал он, с трудом разлепив искусанные губы. – Мне Тюрберта…
– Да, да, – не поняв, вздохнул Родионов. – Ты вон какой, а я-то думал… Спасибо, капитан. – Он коснулся руки Брянова, не решившись пожать ее, и встал. – Береги его, фельдфебель.
Генерал Драгомиров с офицерами штаба и самозваным ординарцем генералом Скобелевым-вторым добрался до берега без особых помех. Иолшин усиленно занимался строительством дороги для подвоза артиллерии, бросив на эту работу горстку саперов и всех своих офицеров. Дело было важным, но, судя по рапорту, обстановку Иолшин знал плохо.
– Я распорядился, чтобы командиры прислали посыльных, – поспешно добавил он.
Драгомиров промолчал, понимая, что Иолшин упустил из рук командование не по своей вине, но с трудом скрыл неудовольствие. Хотел ответить помягче, но Скобелев ничего скрывать не умел.
– Дорогу строите? – резко спросил он. – Похвально. Только от посыльных чуда не ждите: тот, кто пошлет их, три часа в бою был. Это вам не под обрывом сидеть.
– Извините, генерал, не знаю, в какой должности вы здесь пребываете, но я просил бы вас… – покраснев, раздельно начал Иолшин, но Драгомиров мягко остановил его:
– Потом, господа, потом. Главное – обстановка.
– Разрешите исполнять должность? – с вызовом спросил Скобелев.
– Идите, голубчик, – вздохнул Драгомиров, – от посыльных и вправду толку мало. – Он оглядел Скобелева и с неудовольствием покачал головой. – А обещали бешмет надеть.
– Прятать русский мундир оснований не имею, – проворчал Скобелев. – Ни под бешметом, ни под обрывом.
И, поклонившись, быстро пошел берегом к левому флангу обороны. К отряду капитана Фока.
В самом устье Текир-Дере убитых было немного. Еще издали генерал опытным взглядом оценил крутизну откосов и подивился, что потери невелики. Участок располагал на редкость удобным для обороны рельефом, но турки плохо использовали это обстоятельство, не укрепив, как следовало бы, береговую линию. «Тут, кажется, повезло», – отметил про себя Скобелев и стал подниматься на обрыв, но искал не легкий путь, а место, где поднимались солдаты. И, пока лез, думал, что повезло удивительно: штурмовать такую крутизну было все едино, что крепостную стену. А когда поднялся наверх и огляделся, понял, что поторопился с выводом, что малое число убитых под обрывом не следствие тактического недомыслия турок, а результат быстроты, решительности и отчаянной отваги русских солдат и офицеров.
Генерал стоял сейчас на том месте, которое Фок удерживал в течение трех часов. Сюда отжимали его турки, и отсюда, с края обрыва, он вновь и вновь бросался вперед, шаг за шагом расчищая путь. Каждый аршин здесь стоил крови, и трупы громоздились друг на друге, покрывая эти аршины. Генерал перешагивал через мертвых, повсюду слыша проклятия и стоны раненых и умирающих, и земля, пропитанная кровью, тяжко хлюпала под его сапогами. Скобелева трудно было удивить полем боя – он сам ходил в штыковые и водил за собой казачьи лавы, – но то, что он видел сейчас, было за гранью человеческих возможностей. Он шел и считал убитых, ведя отдельный учет для своих и врагов, и по беглому этому подсчету получалось, что на каждый русский штык тут приходилось свыше двух десятков турецких. «Как же вы устояли тут? – с горечью думал он. – Ах, ребята, ребята, досталась вам сегодня работка, какой и врагу не пожелаешь…»
К тому времени турки, перестроившись, вновь открыли огонь со всех высот, но к более активным действиям пока не переходили, и наши передовые цепи устало и затаенно молчали. Пули свистели вокруг генерала, вонзаясь в уже убитых и добивая ползущих, но Скобелев шел, не убыстряя шага и не пригибаясь. Только смотрел теперь не на поле боя, а на занятые противником высоты, по плотности огня определяя линию вражеского фронта, расположение командных пунктов и даже стыки между отдельными частями.
Так он вышел к стрелкам Фока, занявшим гребень высотки. Левый фланг их упирался в глубокую промоину, правый смыкался с расселиной Текир-Дере, и Скобелев с удовольствием отметил тактическую безупречность занимаемой позиции.
– Молодец, – сказал он Фоку после рапорта. – А за ночь вдвойне: я полем шел, видел.
– Отбиваться буду огнем, – с непонятным ожесточением объявил капитан. – Ставлю вас о том в известность, так что уж насчет экономии патронов извините.
– Есть кому сдать командование участком? – помолчав, спросил генерал.
Фок отрицательно покачал головой. Обычно Скобелев обращался к офицерам запросто, на «ты», любил это обращение, но сейчас чувствовал некоторое неудобство.
– Временно поручите унтеру – и в лазарет.
Фок еще раз покачал головой. Он стоял перед Скобелевым, не по-уставному расставив ноги, чтобы не упасть. Левую руку ему кое-как перевязали солдаты, но от потери крови и нечеловеческой усталости его до сей поры бил озноб, от которого не спасала и наброшенная на плечи короткая турецкая шинелька.
– В лазарет нужно всех, – нехотя сказал он. – А всех нельзя, значит будем ждать смены.
– Всех нельзя, а вам надо.
– А они что? – Фок насильственно усмехнулся. – Извините, ваше превосходительство, мы тут устали немного. Хорошо бы щелочи.
– Чего?
– Водки, – пояснил Фок. – Либо полную смену, либо двойную винную порцию.
– Хлебните. – Скобелев достал из кармана фляжку.
Фок облизнул пересохшие губы. С трудом проглотил комок.
– Благодарю, ваше превосходительство, но на всех нас вашего коньяка не хватит.
– А вы солдат, капитан, – тихо сказал Скобелев, так и не решившись поцеловать Фока. – Первый резерв вам на смену отправлю.
– Не торопитесь обещать, ваше превосходительство. – Фок снова усмехнулся. – Вы еще у Григоришвили не были, Остапова не видали. Повидайте их, а уж там и решайте, чья первая очередь.
– Вы правы, – сказал генерал. – Вы совершенно правы, капитан. Надеюсь на встречу в будущем. Не провожайте.
– Благодарю, – буркнул Фок и, не дожидаясь ухода генерала, сел на землю.
Скобелев шел вдоль позиций, с уважением думая о железном упорстве стрелков и о суровой воле их командира. Стало светло, пули то и дело щелкали совсем рядом, но он не обращал на них внимания. А вскоре перестал думать и о Фоке, часто останавливаясь и внимательно вглядываясь в очертания занятых турками высот. Там уже приметили генеральскую фигуру в белом, уже целились в нее; Скобелев вскоре почувствовал это по густоте обстрела, сердце щемило от близости пролетавших пуль, но он давно уже строго-настрого приказал себе не кланяться им. Усталые стрелки Фока с удивлением провожали его высокую, не сгибающуюся под огнем фигуру, и пожилой сказал:
– Нет, братцы, не видать этому генералу ратной смерти. Заговоренный он, братцы, ей-богу, заговоренный.
Еще на спуске в низину Текир-Дере Скобелев заметил пожар: горела мельница, с таким трудом занятая отрядом Григоришвили. Сам поручик сидел под кустами позади своей жидкой, неимоверно растянутой цепи; перед ним стояло конское ведро, к которому он то и дело прикладывался, как лошадь сквозь зубы втягивая воду. За ночь на щеках выросла щетина, и поручик выглядел сущим абреком. При виде генерала он попытался встать, но Скобелев остановил его и сел рядом.
– Горишь? – спросил он, имея в виду полыхавшее жаром лицо офицера.
– Турок недобитый поджег! – гневно сказал Григоришвили. – Сам поджег, сам и сгорел, дурной человек!
– Кто тебя заменить может?
– Зачем заменять? Что на берегу лежать, что здесь лежать. Унтер хороший был, ваше превосходительство, жаль, фамилию не спросил. Ах жаль!..
– Кто левее тебя?
– Пластуны и гвардейцы – видите виноградники? А дальше Остапов.
– До резервов продержишься?
– Я всю ночь не стрелял, ваше превосходительство, все штыком да штыком. Теперь огнем велел, сил мало.
– Правильно, – сказал Скобелев, вставая. – Ну держись, поручик. При первой возможности выведем из боя.
– Брянов погиб, Ящинский погиб, а мы с Фоком живы, – словно не слыша генерала, лихорадочно сказал Григоришвили. – Перед боем пунш варили. А унтера фамилию не спросил. Почему не спросил, ослиная голова? Теперь всю жизнь виноватым буду.
Он сокрушенно помотал головой, перевязанной лоскутом солдатской нижней рубахи, и наклонился к ведру.
– Дать сопровождающих, ваше превосходительство? – гулко спросил он оттуда, цедя сквозь зубы мутную воду. – У меня двое целеньких есть. Ни разу за всю ночь не ранены, вот чудо-то, ваше превосходительство, правда?
Скобелев от сопровождающих отказался и, бегло осмотрев удобные позиции Григоришвили, вышел на стык его отряда с пластунами, где его сразу же и окликнули, хотя он никого еще заметить так и не успел. Поговорив с кубанцами, двинулся дальше, но вскоре остановился, оглядываясь и вслушиваясь.
Чуть впереди пластунских позиций вглубь вражеской территории уходила широкая промоина. Турок нигде не было видно, и огня они здесь не вели. Подумав немного, генерал бесшумно спустился и, зажав в руке револьвер, осторожно пошел по дну глубокого каньона, настороженно прислушиваясь. Его вела не только присущая ему озорная любознательность. Этот глухой овраг с почти отвесными стенами шел напрямик от берега, разрезая турецкую оборону, и, судя по тишине и безлюдности, не был должным образом оценен противником. Смутная идея уже шевельнулась в голове Скобелева, но для ее осуществления надо было точно знать, куда приведет каньон и не седлают ли турки его противоположный конец. И Скобелев сознательно рисковал, мельком подумав, что должен во что бы то ни стало успеть застрелиться, если нарвется на аскеров.
Каньон тянулся версты две, но ни турок, ни башибузуков не было видно. Затем промоина стала мельчать, разветвляться, явно приближаясь к истоку; удвоив осторожность, Скобелев продолжал идти, а когда дошел до конца, вполз на ближайшую возвышенность, укрылся в кустах и огляделся.
Саженях в трехстах впереди проходила дорога. По ней спешно двигались разрозненные турецкие части, то и дело скакали всадники, и Скобелев понял, что это рокада, опираясь на которую противник и манипулирует своими резервами в непосредственной близости от позиций. Он тут же отчетливо припомнил карту, представил на ней свой путь и догадался, что дорога эта ведет на Тырново и что именно по ней могут двигаться из глубины основные турецкие подкрепления. Идея, которая смутно представилась ему как задача тактическая, приобрела вдруг значение задачи стратегической; теперь все решала быстрота.
Он скатился в обрыв и, уже ни о чем более не заботясь, побежал назад. Пот застилал глаза, сердце колотило в ребра, не хватало воздуха, но он, внутренне ликуя, не давал себе передышки. Он уже понял бой, он нащупал самое уязвимое место противника, он уже знал, как должно действовать, чтобы поставить последнюю точку в первом сражении на болгарской земле.
Возле своих позиций его чуть не обстреляли пластуны, сильно озадаченные внезапным исчезновением генерала. Наскоро объяснив есаулу, что тому необходимо срочно и по возможности скрытно занять расселину и во что бы то ни стало держать ее до подхода своих, Скобелев напрямик через низину Текир-Дере бросился к Драгомирову.
– Безупречно, – сказал Михаил Иванович, когда Скобелев торопливо объяснил ему идею. – С вашего разрешения, Михаил Дмитриевич, я упрощу задачу. Я прикажу Петрушевскому демонстрировать на Свиштов, пока вы не закончите марш и не перережете тырновскую дорогу. Собирайте Четвертую бригаду, мне докладывали, что она уже переправляется. И – с Богом! Только… – Драгомиров озабоченно помолчал. – Выдержат ли фланги возможную атаку турок? Сколько там рот?
– Там нет рот, Михаил Иванович, – сказал Скобелев. – Там раненые солдаты под командованием раненых офицеров.
– Боевые артели, – с академическим спокойствием отметил Драгомиров. – Когда солдат знает свою задачу, он будет выполнять ее под любым началом. Очень интересный момент, Михаил Дмитриевич, очень интересный и в плане теоретическом. Рождается новая армия, основанная не на слепом подчинении, а на разумных действиях разумных солдат.
– Не знаю, как там насчет теории, а на практике все решает мужество, – сказал Скобелев. – В серых шинелишках. А мы до сей поры имен их выучить не можем.
И пошел на берег собирать прибывающую поротно 4-ю бригаду.
С утра турки предпринимали отчаянные попытки опрокинуть русских в Дунай. Свежие резервы прямо с марша были брошены в бой против все тех же стрелков капитана Фока. Стрелки выдержали натиск, встретив атакующих прицельными винтовочными залпами: помогла артиллерия с левого берега, обрушившая на турок мощный шрапнельный удар. Фок вынес еще одно испытание духа, ни разу не заикнувшись о помощи.
Убедившись, что в этом месте русские стоят насмерть, турки перенесли атаку в центр, в долину Текир-Дере. Их стрелки поддерживали атакующих массированным ружейным огнем, но отряд Григоришвили защитил позиции, не дрогнув даже тогда, когда шальная пуля добила дважды раненного поручика. Командование принял казачий есаул, неожиданно бросив остатки своих пластунов во фланг атакующим; турки отошли, готовя новый приступ, но было уже поздно. В одиннадцать часов бригада генерала Петрушевского начала наступление на свиштовские высоты.
Солдаты Петрушевского еще на подходе к высотам, в виноградниках, попали под прицельный огонь турецкой батареи, стоявшей у Свиштова. Несмотря на сплошную завесу разрывов, русские упорно продвигались вперед; командовавший турецкой батареей английский офицер в конце концов не выдержал:
– Сколько ни бей это мужичье, а оно все лезет и лезет!
И приказал готовить батарею к отходу.
Пока Подольский и Житомирский полки бригады Петрушевского упрямо лезли вперед, вызывая на себя огонь, Скобелев быстрым маршем вел своих стрелков через каньон к дороге на Тырново. Турки поздно заметили этот маневр, судорожными усилиями пытаясь сдержать натиск Скобелева. Оборона города была спешно свернута: опасаясь глубокого охвата, турки отошли без выстрела. Около трех часов пополудни русские части вступили в первый болгарский город.
Отряд капитана Фока вывели из боя последним. Все его солдаты были либо ранены, либо контужены и молча сидели на берегу возле своего командира в ожидании переправы. Здесь же санитары и перевязывали их, а проходившие мимо свежие части замолкали, и офицеры вскидывали руки к козырькам фуражек, отдавая честь тем, кто совершил невозможное. Первая еда и первая винная порция, доставленные с того берега, были отданы им. Они молча выпили свои чарки и устало жевали хлеб.
– Сидите, все сидите! – поспешно сказал Драгомиров, подходя. – Земно кланяюсь вам, герои, и благодарю от всего сердца. Вы сделали великое дело, которое никогда не забудет Россия.
– Да, – тихо сказал Фок. – А из всех пешек, кажется, один я вышел в дамки.
– Что вы сказали, капитан?
– Извините, ваше превосходительство, галлюцинирую. Разговариваю с теми, кого уже нет.
Ударами колонн Петрушевского и Скобелева, а затем и наступлением на левом фланге свежих частей, сменивших отряд Фока, русские к середине дня 15 июня освободили город Свиштов, перерезали дорогу на Тырново и отбросили турок к Рущуку. Плацдарм на правом берегу Дуная был расширен и углублен, турки отрезаны от береговой линии; русские войска спешно перебрасывались на противоположный берег, и саперы приступили к строительству наплавных мостов.
Замок с темницы народов, исстари именуемой Блистательной Портой, был сбит. Русские кавалерийские части готовились к стремительному броску вглубь Болгарии для захвата перевалов через Балканский хребет. Ценою восьмисот жизней Россия менее чем за сутки сумела не только форсировать крупнейшую реку Европы, но и твердой ногой стать на другом берегу.
А галлюцинации капитана Фока оказались пророческими. К вечеру того же победного дня Остапов умер в госпитале от потери крови, а через сутки скончался и капитан Брянов. Из всех офицеров, которые пили пунш перед кровавой ночью переправы, в живых остался один лишь командир 3-й стрелковой роты капитан Фок.
Через сорок с лишним лет он вновь приехал туда, где прошли самые страшные и самые гордые часы его жизни. Жители Свиштова до сих пор вспоминают о седом высоком старике, который каждое утро в любую погоду ходил в устье Текир-Дере, а на обратном пути долго сидел на могиле капитана Брянова.
«Иду, Фок!..»
Брянову все же удалось исполнить последний, так мучивший его долг. На другой день госпиталь, в котором он лежал, посетил главнокомандующий великий князь Николай Николаевич-старший в сопровождении командира волынцев полковника Родионова. Он сразу же спросил о Брянове, и их подвели к лежавшему в забытьи капитану.
– Вот он, – с волнением сказал Родионов. – Девять штыковых ран, а саблю так и не выпустил.
– Спасибо, Брянов, – сказал главнокомандующий. – От имени его величества поздравляю тебя с Георгием. – И, помедлив, положил орден на забинтованную грудь.
– Брянов, дружище, ты слышишь меня? – Полковник присел на корточки возле головы капитана. – Это сам главнокомандующий, Брянов.
Брянов медленно открыл глаза. Собрав все силы, зашептал что-то, и кровавая пена запузырилась на серых губах.
– Что он говорит? – в нетерпении спросил великий князь.
– Сейчас… – Родионов приник ухом к губам раненого. – Он без пенсиона, ваше высочество, а на иждивении у него беспомощная сестра.
– Ты заслужил пенсион, Брянов, – торжественно изрек Николай Николаевич. – Слышишь меня? Полный пенсион с мундиром. Поправляйся.
– Прощай. – Родионов поцеловал Брянова во влажный лоб. – Жаль, что мы с тобой так и не познакомились по-людски.
Это было последнее усилие, которое удерживало в Брянове искорку жизни. Он умер успокоенным через час после этого разговора.
Первой крупной победе радовались шумно. Кричали «ура», звенели бокалами, устраивали парады и шествия, а в церквах торжественная «Вечная память» заглушалась ликующим «Многая лета!».
И раздавали награды. Щедро – по спискам и в розницу, по встречам и по памяти, за дело и по случаю. По случаю давали, по случаю и забывали: поручик Григоришвили так ничего и не получил, а великий князь Николай Николаевич-младший, вся доблесть которого заключалась в том, что он не поспал ночь, присутствуя при погрузке на понтоны тех, кто шел в бой, нацепил Георгиевский крест. Иолшину тоже дали Георгия, как и всем командирам бригад, но Скобелева при этом забыли. Зная его мальчишескую обидчивость, командир корпуса Радецкий специально просил генерала Драгомирова посетить героя первого успеха русского оружия, дабы подсластить царскую пилюлю.
Драгомиров основательно подготовился к неприятному разговору, вооружившись логичными и, как казалось ему, неопровержимыми аргументами. Однако, к его удивлению, никого утешать не пришлось: чрезвычайно гордый личным вкладом в победу, Скобелев воспринял романовскую забывчивость с полнейшим равнодушием.
– Да бог с ним, Михаил Иванович, – отмахнулся он. – Царь забыть может – Россия бы нас не забыла…