Охрану стен несла городская ремесленная рать. Аврам Ладожанин обходил башенные костры. Мела метель. Сухой колючий снег летет в заборола, слепил глаза. Выглянув в смотрительную щель, Аврам не сразу заметил кучку москвичей, возившихся у подножия стены. Они что-то подымали, верно, собирались взобраться на стену. Аврам нахмурился: «Сторожа заснула, что ле?» Он спустился по лесенке. Ратник притулился у наведенной пушки. Заснул! Аврам потряс его за плечо. Ратник повалился, под рукой почуялось ледяное тело. Аврам оборотил ратного лицом к себе — мертв! Разогнулся — в глазах потемнело от слабости. Он крикнул. Снизу появился второй, глянул на мертвеца, остановился было.
— Помоги! — сказал Аврам.
Вдвоем навели пушку, подожгли запал. Ядро далеко не долетело до места, но москвичи разом рассыпались, бросив лестницу, повскакивали на коней и исчезли в снежной заверти.
— Стерегай! — бросил Аврам, отходя. Подумал тревожно: «Что те-то молчат? Шуйский даве проезжал? Должно заснули или тоже умерли? Пойтить, поглядеть!»
— Бояра все, кто и был, с костров ушли! — отозвался ратник, трудно разлепляя губы.
— Савелков еще ездит пока, у него и конные есть! — отвечал Аврам. — Скажу погодя, пущай посторожит тута, не ровен час — ночью стену займут.
Он помедлил, страшась выйти из хоть и неважного, но все же какого-то укрытия каменного костра на пронизывающий ледяной ветер заборол.
— Баба в жару лежит, — пробормотал ратник, тоже страшась остаться одному с мертвецом, когда уйдет староста.
— Мор! — ответил бронник. — Третьеводни сына схоронил. Хороший был сын. Деловой!
Он медленно взялся за скобу, отворил рывком маленькую, обитую железом дверь на стену и исчез в разом охватившем его снежном облаке. Ратник, поглядев ему вслед, принялся оттаскивать мертвого подальше от бойницы. Тяжелое замороженное тело не поддавалось ему. Ратник распрямился, привалился к камню, с ненавистью глядя сквозь узкую щель на появившихся снова не в отдалении сытых московских воев на сытых лошадях, что разъезжали по краю городского рва, уже почти не страшась.
У Борецких обедали. За столом в малой горнице (большую давно уже не топили) сидели Марфа, Олена и маленький Василек. Было чинно. На скатерти блестело столовое серебро. Подавал старик слуга, один из немногих, оставшихся у Борецкой. Онтонина лежала в жару, ее тоже свалил мор, и Пиша только что ушла накормить больную. Стол казался чрезмерно велик для двух женщин и ребенка, а горница выглядела пустынной.
Ели печеную репу. Олена с ненавистью отодвинула серебряную тарель, бросила нож и двоезубую вилку:
— Не нать было раздавать все зерно, людей поморили и сами чем живы только! — капризно вымолвила она.
— Нать, — отвечала Марфа, не глядя на дочь и безразлично жуя. Олена всхлипнула. Марфа продолжала жевать, не глядя на нее. Прожевав, проглотила и, отрезая новый кусок репы дорогим ножом с узорчатою рукоятью из рыбьего зуба, отмолвила: — Книги читай! Кольми паче было иудеям от римлян осажденным в Ерусалиме при Титусе цесаре! А мы, православные, их не хуже. С голоду не помирашь! Глень, что на улице деитце! Люди так всюю жисть живут.
— То люди, а то мы!
— И мы люди! — спокойно возразила Марфа, продолжая пережевывать пресную пищу. Окончила, откинулась, неспешно перекрестила лоб, Повторила: — И мы люди. Не хуже и не лучше других. Что им, то и нам. Допрежь того не понимали. Вот и дожили до ума, допоняли. Поздно только! Раньше нать было. Что Иван-от города не берет? Али боитце, задавят его тута? Или измором хоцет? Все ить получил, цего еще?! Мертвяков себе копит только! Что-то Пиша долго не идет? Пойти, узнать!
Борецкая уже поднялась, как в дверь постучали.
— Кто там? — отозвалась она.
Вошел Савелков.
— А, ты, Иван! Гляжу, тоже не доедашь?
Савелков мельком глянул на стол. Марфа усмехнулась, поймав его взгляд.
— Вот, репу едим!
— У меня пшеница еще осталась, прислать? — предложил Иван.
Марфа покачала головой:
— Не надо, береги лучше. Садись! С чем пришел, говори!
Олена, забрав Василька, вышла.
— С плохим! — ответил Савелков, садясь, и поник, сгорбившись, уронив руки на колени.
— Ноне с хорошим не ходят! — ворчливо отозвалась Борецкая.
Савелков побледнел, даже посерел как-то, заметно похудел за эти дни. Обмороженное на заборолах лицо было все в темных шелушащихся пятнах. Он чуть помолчал, потом поднял усталые глаза:
— Князь Шуйский продал нас! На вече сегодня целованье сложил с себя Новугороду.
Марфа прикрыла глаза:
— Василь Василич! И он…
— Сила солому ломит! — мрачно сказал Савелков. — К Московскому государю отъезжает, за Тучиным вслед.
Борецкая устало опустила руки.
— Ну, спасибо, сказал, Иван! Тридцать лет… Куды! Поболе тридцати летов с им… — И, уже оставшись одна, когда Иван вышел, Марфа повторила, как эхо: — Тридцать летов!
В тереме Шуйского все было готово к отъезду. Кони оседланы, узлы увязаны. Старый служилый князь новгородский сидел в пустой горнице и горько думал о том, что кончается с ним теперь, совсем и навечно, независимый род князей суздальских, Рюриковичей Мономаховой ветви, от Всеволода Великого, от Андрея Ярославича, что володел в оно время столом владимирским, старейший род, по лествичному древнему счету, рода князей московских. Старейший род, потерявший даже удел свой, захваченный растущею Москвой! Он один из князей суздальских не склонился и не склонялся все эти долгие годы. Чаял и умереть непокоренным, как Дмитрий Юрьич, да вот не пришлось! И теперь, сложив целование Новгороду, он сидит у стола в пустой горнице и не едет, не может вот уже второй день покинуть навсегда пустую хоромину свою. А слуги ждут, и кони готовы давно.
— Эй, князь! — донеслось с улицы.
— Выходи, князь!
— Покажись, перемолвить надоть!
— Сладки калачи московские?
— Василь Василич, глень-ко!
— Курва он, а ты его Василичем… Мать! Выходи! Прихвостень московской, нявга, сума переметная!
Одинокий камень резко ударил в оконницу.
Шуйский встал и, отстранив кинувшегося было в перехват стремянного, пошел на жидких, как от болезни, подгибающихся ногах к выходу. Не дошел. Голоса на улице тронулись в ход, яростно споря, начали отдаляться от окон. Понял — уходят. Постояв у косяка, он сгорбился и нетвердо побрел назад, чуя всем телом противную мерзкую дрожь. На рати не бывало такого.
— Враз бы ехать, княже! — укорил стремянный.
Шуйский медленно поднял голову, долго глядел, не видя, потом отмолвил тихо и печально:
— Ты поди.
И, не дожидаясь, когда глухо бухнет за спиною дубовая дверь, вновь утупил очи долу.
Почти сорок лет верой-правдой служил Господину Великому Новугороду. Водил его рати, строил города. Тогда, при Василии Темном, казалось — одолеют Шемячичи. Нет, Москва одолела! Тверской князь, Литва — всех береглись. Не убереглись великого князя Московского! Сам митрополит и владыка Феофил за него. Видно, и Бог за него! Первый ли он изменяет? И где бояре, господа новогородские? Где Михайло Берденев, где Казимер, дважды чудом ушедший от плахи и заточения? Где Александр Самсонов, Федоров, Глухов? Попрятались! Что он! Служилый князь! Служить стало некому… В черных людях и то нестроение, кто за короля, кто за Московского князя! Пока еще льстит, предлагает службу Иван. На горькую удачу слишком осторожен великий князь, где можно согнуть — не ломит… Он не бежит, он честью объявил на вече, что слагает с себя службу новгородскую. Он и давеча не побежал, пошел было к мужикам… Все равно изменник. Общее было дело! Чье оно теперь стало? И чего ждет вот уже второй день сложивший с себя целование Господину Великому Новгороду служилый князь Василий Васильевич Шуйский? Почто не едет прочь?
Знал, чего ждет. Кого ждет. И когда, проскрипев по снегу, на улице остановились сани, не удивился, понял сразу, пошел встречать.
Марфа Ивановна тоже сдала, за голодные недели, видно. Углубились морщины, губы сморщились, круги под глазами — совсем старуха. Глаза только в темных глазницах по-прежнему горят неукротимо.
— Думала, приедешь проститься, князь! Сколько лет заодно думу думали! — сказала Марфа, входя и опуская плат с головы.
— Прости, Ивановна! — потупился Шуйский, провожая ее к столу.
Он кивнул было слуге, но Марфа потрясла головой:
— Трапезовать у тебя не буду, не за тем приехала. Чужие мы стали, Василий!
— Я сделал, что мог, — с болью выговорил Шуйский, морща лицо. — Все отказались уже! Захарьинич с Коробом твоим, смотри, доторговались, совсем город продали! Ратные бегут или мрут на стенах, а у московской рати всего довольно, хлеб из Плескова везут! Я, Ивановна, дрался ищо, когда ты была молода. Дрался и с великим князем Василием, и с Иваном, на Двины. С поля не бегивал, а ныне… Сила не наша теперь!
Борецкая долго глядела на князя, что умолк, свесив голову. Тяжко поднялась с лавки.
— Ну, прощай, коли так! Умирать вместях, и верно, невесело. И нас не поминай лихом!
Марфа в пояс поклонилась, поворотилась. Тяжело хлопнула ободверина.
Князь вдруг вскочил, бросился к двери, рванул ее, без шапки выбежал на крыльцо, что-то еще сказать, пояснить… Остоялся: сказать было нечего. Все! Со двора слышно было, как возок Марфы тронул, заскрипев по снегу.
Шуйский вздрогнул от холода, воротился в дом, кликнул:
— Эй, кто там! — Строго поглядел на стремянного: — Собирайся. Едем!
— Всех собирать? — обрадованно переспросил холоп.
— Всех!
— Господи благослови! — воскликнул стремянный, перекрестившись.
В доме поднялась суетня.
Двадцать девятого декабря новгородские послы были вновь приняты Иваном. Они уже не просили ничего и ни о чем не уряживались. Молили об одном — объявить им волю великого князя, какую ни буди, что прикажет государь.
Иван долго разглядывал присмиревшее посольство: скорбного Феофила, потускневшие лица Короба с Феофилатом.
— Тяжко в городе, гладом и мором помирают! — осмелился прибавить Феофил.