Госпожа Юме — страница 1 из 41

Георгий ДАВЫДОВ


ГОСПОЖА ЮМЕ


Роман



Я сказал: вы — боги, и сыны Всевышнего — все вы.

Но вы умрете, как всякий человек


 Псалом 81



1.


Получается так, был он прав, когда говорил: жизнь — не длинней фильма. Фильм идет два часа; жизнь идет два часа, даже если в ней, в автобиографиче­ской ленте, насмотришь семьсот тысяч часов. Собственно, говорил-то иначе, — как передать голос? — с послевкусием — бахнула раз спьяну Машка Раппопорт, — ночи, — впрочем, не трудно проверить, прежде, конечно, раздобыв давний подпольный дубляж, — лет пять он резвился на пару с тем типом, который гундосил в стакан, а, м.б., не гундосил, просто так  устроена носоглотка, — в лентах излета 1980-х, где на экране гарцует какой-нибудь коннектикутский красавец, услышите голос, теперь только голос, — Андрюши Вернье.

Увязли в семистах часах? Был такой Славик (не наблюдали закономерность, что обладатель подобного имени обычно не быстр умом?), и Славик (до сих пор помню его недоверчивые очки): «Цифра обоснована?» (родитель Славика считался профессором — пустим закадровый гоготок — математических наук). «О, еще бы!» — отвечал мастер ловитвы и пред очками Славика на доске из воздуха принимался считать сутки, часы, сколько в году, возьмем в среднем (в году восемь тысяч семьсот шестьдесят часов, знали? нет), умножить да хоть на восемьдесят приятных лет жизни, получим семьсот тысяч, точнее, семьсот тысяч восемьсот часов. «Я мог бы (он воспарил) перевести цифру в минуты, к тому же у фильмов поминутный хронометраж, но я (Машка — подтверди) не похож на еврейского вундеркинда». — «Ты не похож на еврейского вундеркинда».

Теперь стоимость молока вычирикивают в калькуляторе (я, например, взявшись за эти своего рода мемуары, тоже не склонен к арифметической натуге), но тогда (1975-й? скорее, 1976-й, мы более-менее пятнадцатилетки) Славик перепроверял в столбик (у папаши имелся «сверхскоростной способ»). Только всё разъезжалось в абрикосовых отсветах абажура у Андрюши Вернье на углу Тверской и Маяковки, а, м.б., «сверхскоростной» терял темп из-за кагора, который Надежда Владимировна (Андрюшина мать) полагала «непременно необходимым» при любой погоде (был собачий февраль), любом возрасте («Пятнадцать лет? Шутите! Раньше уже венчались… Луиза Мекленбургская родила наследника в тринадцать!»), но главное — «ударах судьбы» — тут она сослалась на авторитет Хемингуэя и взяла со всех обещание, что в следующий раз испробуем «Death in the Afternoon» — «шампанское, абсент, лед» — смесь увидел во сне опять-таки Хемингуэй («Бык и гений в одном лице») и окрестил, как свою книгу, — «Смерть после полудня». Любимый купаж Викентия Андреевича (Андрюшкин отец). «Ясно, почему он победитель паркура?» — «Надежда Владимировна (это белоголовый Славик), мы не учли високосные годы…»



2.


Как не учли, если Андрюша родился в 1960-м, високосном, и надо бы расспросить Раппопорт (она стала психологиней — сейчас все психологини): повлияла ли исключительность года на исключительность нрава (большинство из «лучшей в мире компании», как говорил Митя Пташинский, впоследствии сценарист научно-непопулярных фильмов, заявились на свет годом позже), но понимаю, что жду совсем другого от «Марии Вадимовны Раппопорт, коуча семейных отношений» (так на визитной карточке) — и, разумеется, там не упомянуто, что дважды разведена, впрочем, Танька-мышь упрямо настаивает, что трижды, и она же всех «ставит в известность», что у «Марии Вадимовны» имеется сын, но не имеется родительских прав, — кажется, ей навесили наркотическую зависимость — дураки мы, что ли, мы не верим, ведь у Раппопорт из наркотических зависимостей — дамские сигаретки и сладкое — тут Танька смягчается и произносит с ноткой гражданского чувства, что у бывшего денег больше, чем мух в привокзальном ватерклозете.

Я жду тетрадей по химии образца помянутого 76-го, в которых Маша Раппопорт расчерчивала таблицы, где «абсорбат» сменял «асцендент», «дистилляцию» — «констелляция», и «кверенты» окружали не формулы (какими они могли быть? разве что на семьдесят процентов состоят из воды), а физиономии из «лучшей в мире компании» — крахмалистый телом Пташинский, дистрофиче­ский телом Кудрявцев и приглядывавшася к нему Лена Субботина (да, дочь того самого Михаила Субботина, легендарного полиглота 1960-х, — девятнадцать языков, если не ошибаюсь? — лекции, радио, загипнотизированные амфитеатры, брошюра стотысячным тиражом «В мире неведомых слов», мы не знали, что весь этот гром победы раздавайся должен заглушить главную неудачу — Юрий Кнорозов опередил его в дешифровке письменности майя; в сорок девять лет, в 1980-м, Михаил Алексеевич Субботин умрет от инфаркта), Танька-мышь (из-за привычки грызть рафинад — будто бы присоветовал семейный доктор для улучшения мыслительных процессов), Славик-профессор, я (без комментариев), Андрюша Вернье; а Жени Черничиловой в той тетради не найти, нет, не найти — пришла годом позже (когда вернулась с родителями из Нью-Йорка, где отец служил при ОРНорганизации разъединенных наций — патентованная шуточка Mr. Chernichilov). Только раз наш Слух («Самый лучший учитель химии»), наш газообразный (шар на микроскопических ножках) Слух взял Машкину тетрадь, а после смотрел, чуть склоняя голову набок (педагогическая манера, как растолковал Вернье, контрабандой проникшая в красную школу из белых гимназий), потея, всхихикивая, но остерегаясь спросить — «А, сопств…», «А, сопств…», «А, сопств… кве… (нос в тетрадь) кверенты… это…». Но Слух, во-первых, знал Машкин характер (ее уверенный басок был такой же принадлежностью школы, как цикориевый кофе на завтрак и обреченно-одинокое пальтецо двоечника в гардеробе на ужин), и, во-вторых, Машкина родительница (вершиной карьеры считалась инсценировка «Саги о Форсайтах» для Русского театра в Риге) раздобывала Слуху билеты на Смоктуна (хорошо — Смоктуновского) или Рихтера. «Кверенты, — гуднула Машка, — это…» Редкий в педагогической практике случай, когда звонок перемены спас учителя, а не ученика, — он ведь был трусоват, наш учитель, в школе, где только и водились сын такого-то, племянница самого, дочка от первого брака, внуки — да, именно этого — и к тому же сам Слух (вам что, фамилию назвать?) был из тех, кто сначала был с теми, а потом их всех — ну вы поняли… И значок «с монгольской бородкой» носил на манер монгольской пайдзы (термин двусмысленный, зато надежный). Кто пустил про пайдзу? — ну, конечно, Вернье («это оберег, олухи… мой дружил с Василием Яном»). Взвой звонка преобразовал скандальное «…для гороскопов» в «…для гироскопов». — «Ну это же физика, деточка!» Впрочем, Пташинский не сомневался: «гироскопы» — спектакль. С другой стороны, что такое «гороскопы-гироскопы» в сравнении с беременностью десятиклассницы (двумя годами ранее, правда, как мы ни старались, не могли расследовать, кто «с животом» — ее загодя спрятали), массовой метаморфозы Бернштейнов-Вольфсонов в Борисовых-Волковых, наконец транспарантом между окнами второго этажа — «Верните буквы ѣ, i, ъ!» (изготовлен сыном профессора философии — тем самым) — так что газообразным Слух был не вследствие диабета, а чтобы, сбросив микроскопические ботинки, вознестись в небеса. И, видимо, в такие моменты, когда он чувствовал, что вознестись легко, легко, он кидал нам что-нибудь вроде — «Чем школа отличается от тюрьмы? — и, посреди мхатовской тиши, эманируя счастьем: — Доброжелательностью персонала»; «Хомо посапиенс»; «Мыло — голым! (читать наоборот, но Вернье уверял, что Слух подворовал «голое мыло» у Софроницкого), «Теория неприятностей» и «Уравнение с несчастными производными» (соответственно, «теория вероятностей» и «уравнение с частными производными», тут уж Пташинский — он бодался с Вернье за титул короля — спешил поймать Слуха на плагиате у академика Колмогорова), «Имею честь назначить вас гением» (между прочим, действенный метод разбудить «посапиенсов») — и обратно (опять-таки действенный): «Имею честь лишить вас звания гения» и, пожалуй, лучшее — «Что такое человек простыми словами?».

Те, у кого в нашей, «французской», школе были старшие братья-сестры, сообщали с мудростью старослужащих: то ли дело в прежние времена, когда Слух был на пике агрегатного состояния — плазмой, и, взбегая на кафедру, выбивал мелом, становящимся пудрой, на черной доске — резвый профиль с монголь­ской бородкой, а понизу — подпись-размахайку — В.И.Ульянов (Ленин). А еще подкармливал обещаниями, что в случае средней успеваемости на «четыре с пятиалтынным» посвятит урок, если не два, — алхимии. Потом (после нас, году в 1981-м? 82-м? в общем, совпало с кончиной Бровеносца) Слуха вышибли (Танька-мышь тиражировала версию, что новая директриска его домогалась), он колесил по стране от Северодвинска до Самарканда, от Иванова до Ивангорода с лекциями вроде «Завоевания научно-технического прогресса», «Перспективы открытий двадцать первого века» (представляю старательные лица моряков, ткачих, шахтеров, чайханщиков), потом чуть не засадили («Биохимия», — намекала Танька, и как-то сразу объяснилась драма несовместимости Слуха и директриски, а Пташинский мыкнул задумчиво: «Вот почему он сказал, что у меня лермонтовские глаза»), потом он умер, само собой, или, как резюмировала Раппопорт, «жизнь человеческая возгоняется — в пар переходит…» — «Пожалуй, я у тебя это слямзю, не против?» — Пташинский умел выцарапывать находки. Было как раз на поминках Слуха, сидели в забегаловке у Трубников. Пташинский быстро набрался. Кричал об открытой им науке «мортологии» — еще Камю говорил: человек — единственное животное, которое знает о своей смерти, — «я, шобвызнаи, мысю о смети с двенацти ле!» — что не мешало ему поросячьи придвигаться к Раппопорт — отдадим ей должное: смогла заставить Пташинского испить какую-то неотложную смесь, затолкать в уборную; Танька — не идиотка? — следила, осталась ли Раппопорт снаружи — минут через двадцать Пташинский вернулся с благоприличной, хотя медицински-бледной мордой. Но вряд ли он понимал извивы дальнейшего собеседования. Мнения шли пополам — мы выясняли, чтó более глупый жанр: свадьба или поминки, свадьба или поминки, свадьба или поминки (добавит