Глазами темными в глаза ему смотрю, / И рвется голос мой и рву на лире струны. / Мне лира не нужна, вот грудь моя, приляг, / Мой нежный зверь, мой сын, мой неусыпный враг»), еще оттуда же «Perce-Neige» — «Подснежники», какого они цвета? Помнишь, у вас на Истре котельная будто бы взорвалась («Мстители народные?» — Пташинский), «мальчики» не сдвинутся от водки, «девочки» по дому в шубах — Танька, неземная Танька, на обратном пути истериковала из-за своего затрапеза — «Но Лена тоже в какой-то ерунде» — чуть не в пальто Кудрявцева — ты бодрила их морозом, в снежки тетёх заставила, потом рояль, простуженный, руки в митенках — «Грустный вальс» Сибелиуса, зачем-то «Болезнь куклы» (эту вещицу не люблю), но, в самом деле, не Шумана же «Sonate (Op. 11)», пусть мне и жаль не воскуренного фимиама, что Шуман посвятил не Кларе, а тебе. Когда прощались, вышла, держа на руках кота («бесплатный и безвзрывный обогрев»), ты даже в макушку рыжего поцеловала — «Он, привереда, морщится, — губы холодные» — да, подснежники явно не по адресу (но я не произнес).
9.
За что меня ценят — не в лучшей компании, а в профессиональных, так сказать, кругах? За въедливость, но без нудежа педанта. Если требуется исчерпывающая справка о «творческом пути» (ощущаете рвотный рефлекс от терминологии?), допустим, Уэда Гидзана (впервые слышите? не страшно), я, так и быть, гляну глазом (не тавтология, поскольку Пташинский говорит, что мне достаточно глянуть затылком, дабы отличить гения от ге) восьмисотстраничный трудище Джеффри Мирроу «Japanese painting» — но не ради разгонки крови в мозговых долях (тоже мне, аперитив), а из-за неизбывных травм детства. Покойный отец мечтал, как все отцы, вылепить из меня свое образоподобие, потому готовил подобие к карьере, ему подобной, — военного, скажем так, переводчика — и если бы я не симулировал редкую, но коварную хворобу в предсердии (обойдемся без медицинской латыни), сейчас я, скорее всего, пытал кого-нибудь в подвалах Дамаска или Банки — ударение на последний. И, несмотря на наклонность к юмору черному, отец был еще наклонен к пунктуальности по-немецки (что в случае нашей семьи не только фигура речи). Посему я гляну глазом одну, вторую, словом, под любым нумером чушь; можно было бы удивляться (Чегодаева и удивлялась), как после этого не подцепить стилистической парши вроде «эволюционные закономерности художественного процесса» (в кого он метит? в кого он метит? да во всех, милые, и не «метит», а, скорее, «пометит», самописец сразу выписывает «закономерности пищеварительного процесса»). К тому же Джефф (я о Мирроу, если кто не просек) nihongo o hanashimasu (говорит по-японски) так, что nihongo (японцы) заболевают желтухой с видимыми следами в лице (изысканно, но не вполне толерантно). Вся трудность в nihongo. В исполнении Джеффа данное изречение, долженствующее подкупить туземцев (видите, как липнет нетолерантность?), — «Я говорю по-японски не слишком хорошо» превращается в «Японцы говорят не слишком хорошо». Согласитесь, желтуха — не самое желтое следствие. Особенно если присовывать лингвистическую конструкцию чаще, чем «konnichiwa» («здравствуйте»). Трудность, повторяю, в nihongo — мора (долгота гласных, как объясняют всюду, или дыхание губ юницы, как объясняю я, в цветущем саду белых вишен) ему не дается (вместе с юницами, ведь по возвращении из Токио в Лондон беднягу Джеффа поджидает жена, которая старше на девять лет, с неизменной сентенцией, повторяемой за чаем со скоунзами, — разница в возрасте, любимый, стирается с возрастом — неудивительно, что четырнадцать часов перелета Джефф дрискованно дринкает). Только сведя с Джеффом знакомство поближе, я понял, почему эссе о японском эротическом искусстве — лучшее из всего им оставленного потомкам. Я, конечно, могу дивиться, из какого садизма Верховный Лорд не додал Джеффу ушей (чем меня, хвала Ему, не обделил), тем более — англичане (а примесь датской крови у Джеффа малозначительна) — музыкальная нация, но, с другой стороны, какая разница — говорит ли некто по-японски нехорошо или японцы сами несут околесицу — если мы с Джеффом плачем пьяными слезами (не стану повторять, что это свойственно мужчинам в годах) над бесценной каллиграфией Уэды Гидзана (впрочем, каллиграфия стоила недорого, раз Джефф меня одарил) «Остановись и сядь, восхищаясь вечером в кленовом лесу». Эти буковки, эти движения кисти ветвятся, как сами клены, пальцы ветвей, веер листьев с проглядыванием сквозь них усталого к вечеру солнца — вот в чем причина для слезотечения, даже если ты трезв.
Джефф устроил показ работы у Кудрявцевых — я убедил, что соберется почти высшее общество. Уж Метаксу-то я ангажировал (не коньяк, а гранд-дама из Музея Востока, тем более она возмечтала, что Гидзан им обломится), Кудрявцев подманил художника — того самого, который и в семьдесят демонстрировал кубики пресса на автопортретах-ню, а Пташинский божился, что затащит в наш вертеп митрополита Токийского и всея Японии (от «всея Японии» мы заранее колотили ногами, но титул вполне официальный, удостоверьтесь), — конечно, вешал лапшу, зато был режиссер, тот, без усов, который с каждой новой супругой брал хронологический рекорд (их насчитывается семь — подруг, рекордов), Анна Мурина (цепкая брюнетка с порывами романтизма, не путайте с Лёлей Муриной — они не родня, к тому же А.М. пишет об искусстве не в стиле провизоров и к тому же, как выяснилось, я почему-то не знал, она была с Вернье в тех поездках, которые он устраивал для пылких искусствоведш — Равенна, Бар-град etc. — Лена просила помалкивать, что Мурина — его последняя пассия), путина (русская орфоэпия проще японской, но в данном примере потягается с ней) журналистской плотвы и два журналистских налима из прогрессивных (я не хотел бы, чтобы они сплагиатили мои орфоэпические находки) — первый неумолимо картавил (и в имя, и в фамилию имплантировано по «р», а бабушка — сек’ета’ничала у Монгольской бо’одки), второй — о чем тогда волновалась Москва — недужил болезнью, которой обычно недужат из прогрессивных — сам раскрылся, подвиг совершил. Ленка была на «ты» с половиной гостей, щеками терлась с обеими половинами (западноевропейский этикет со следами помады и приматологии) — я пытался (держа по-японски примазанную улыбку) шипеть ей в спину (только сверкнула, как на неисправимого ретрограда), не лучшая в мире компания отплыла в холл, а я, продолжая шипеть, что не стану таскать апельсины в больничку, втянул Ленку в ванную — хорош, да? — и драил ей морду хозяйственным мылом (почему-то я до сих пор убежден, что хозяйственное мыло в медицинских целях универсально, впрочем, что странного? — натуральный продукт), хотел бы прибавить, что там мы впервые поцеловались, к тому же пол в результате умывальных манипуляций стал мокрый — Ленка скользила, почти падала (на меня, конечно, не на пол) — я успел мысленно отметить, что у нее еще крепкая грудь — момент, что ни говорите, удобный, но я лишь продолжал (так воспитали меня, на несчастье, и не утешает, что не меня одного) шипящую скороговорку об опасностях иммунодефицита (сказывалось знакомство с первой публикацией о чуме двадцатого века в «Науке и жизни» за тысяча девятьсот восемьдесят какой-то год) — само собой, она была зла — «ты совсем обалдел?» — но не рвалась, потому что было бы глупо и шумно (да и мои аргументы ее некоторым образом гипнотизировали — «приятно тебе будет откинуться от банальной простудки?» — и добавил «у тебя — дети» с интонацией, как будто старше лет на тридцать — в отцы гожусь), да, это был удобный момент, особенно когда мыльная вода сползала по подбородку на шею и далее — к чуть расстегнутому воротнику — она сняла пену свободной ладонью (другую я сжимал хваткой, сам удивляюсь, железной) и слегка шлепнула меня по скуле — «придурок» — момент удобный — и глаза без очков, и губы — да, действительно мягкие — я оттирал их с усердием прачки; и глаза — осенние плёсы — и губы — осенний костер — были близко…
Этот вечер в московском урбанистическом лесу, когда все наконец остановились и сели, а недуживший налим зажирал брют икрой со словами «восстанавливаю баланс микроэлементов» — был счастливый, я говорю о себе, этот вечер. И пусть меня извинит Уэда Гидзан (Танька так и не сдюжила с его именем и называла «Годзиллой»), я, ввинчиваясь взглядом (отверточная метафора положительно необходима) в его каллиграфию, смотрел свои кинокаллиграфии, — ну, например, Кудрявцев помрет (даже в зернистой икре свивают гнездышки опаснейшие для желудочно-кишечного тракта амебы) и, утешая Ленку над гробом, плачущую (не слишком, скорее, рефлекторно) — все же не каждый день муж того (у нас нет официального многомужества), но больше — затерянную в каменном безлюдье жизни… Вот, собственно, хеппи-энд. Если я в самом деле сходствую с сатиром, то охолощенным. И к тому же, в отличие от сатиров, мне противопоказано пить.
Кстати, «губы — осенний костер в холодном саду» я удачно пихнул в биографический очерк о «Ледяной принцессе» (не знали? о-ля-ля — о музе Анри Матисса — Лидии Николаевне — я был ей представлен, из-за чего пузырилась художественная Москва, а главный в «Искусстве» — армянин со зрачками работорговца, не помню фамилию, измазал меня вслед «сентиментальным гешефтмахером» — Лидии Николаевне Делекторской). Я соглашусь с «сентиментальным», сделаю вид, что не заметил «гешефтмахера» (не считать же «гешефтом» то, что купил за три копейки письма Бальмонта — все почему-то решили, что я обязан ими пополнить государственный, курам на смех, архив). Сентиментальность я наследовал от отца (похоже, он не узнал об этом). А чем, как не сентиментальностью, объяснить, что он, привезя мне в 1977-м из Анголы коллекцию бабочек — парусника Антимаха (вроде дачной крапивницы, но размером со сковородку), даже двух — по краям стеклянного короба; бражника Дэвидсона (с рыжими подпалинами сяжков, но несколько тяжеловатого в полете, с другой стороны, Дэвидсону ни к чему пируэты — он вылетает ночью, движется вдумчиво) — передарил (само собой, не спрашивая, что я думаю об этом) — и даже не товарищу давних лет (отец был общителен лишь в роли синхрониста), а так — вместе, вырядившись в