Государь всея Руси — страница 2 из 99

И ничем не воздадут ему за этот риск — ни земли лишнюю десятину не прирежут, ни жалованья не прибавят, разве что панихиду отслужат по полному чину, если сыщут в степи его тело, а не сыщут, то скромно помянут в день общей памяти, утверждённый царём по благословению митрополита для поминовения «благоверных князей, бояр, христолюбивого воинства, священнического и иноческого чина и всех православных христиан, от иноплеменных в бранях и на всех побоищах избиенных и в плен сведённых, голодом, жаждою, морозом и всякими нуждами измёрших, в пожарах убитых и огнём скончавшихся, и в водах истопших»[4].

Общая память или в лучшем случае панихида и крест над могильным холмиком да ещё не очень щедрое жалованье — вот и всё воздаяние станичнику за его службу, за его риск, за самоотверженность, и, казалось бы, быть ему нерадивым, осторожным, нерешительным, пекущимся больше о себе самом, о своём благополучии, о своей безопасности, как иные на иных службах, даже и не столь трудных и опасных. Ан нет, не таков станичник! И не потому вовсе, что он уж такой особенный, а потому, что служба у. него такая — совсем-совсем особенная. На любой другой службе нерадивость — это только нерадивость, осторожность — только осторожность, забота о собственной безопасности — всего лишь трусость, а для станичника нерадивость — это пособничество врагу, нерешительность и осторожность — почти измена, а забота о собственной безопасности — полное предательство.

Суров писаный закон к станичнику: «А которые сторожа с сторожи сойдут, и в то время государевым украйнам от воинских людей учинится война, тем сторожам от государя быти казнённым смертью». Но ещё суровей закон неписаный, который не прощает и того, что может простить государь, и потому станичник, блюдя этот закон, всегда отдаст лучшего коня тому, кому скакать с вестями в город, и последнюю стрелу отдаст ему, и последний заряд для пищали, и даже саму пищаль, оставаясь перед врагом безоружным. Если ранен станичник, но может держаться в седле, он держится до последнего, а не может — остаётся в поле, чтобы не стать помехой и обузой товарищам, остаётся один ждать смерти или какого-нибудь чудесного спасения. Таков неписаный закон. Когда сложится так, что пятерым нужно погибнуть, чтобы одному спастись и принести в город весть, — пятеро и погибнут. Таков неписаный закон.

Когда один ценою собственной жизни может спасти пятерых, он их спасёт. Таков неписаный закон, такова станичная служба, таков станичник. И кем бы он ни был — из детей ли боярских или из обезземелившихся, разорившихся крестьян, которых зовут бобылями, или из тех дерзких, лихих людишек, что бегут на украинные земли от тюрьмы или плахи, он не откажется от этого закона и не преступит его, даже если раньше преступал всё подряд, потому что этот закон возвышает его, потому что в нём он обретает ту высшую человеческую гордость, которая поднимает его над самим собой, над своими слабостями и пороками и которая, раз войдя в человеческую душу, уже никогда не покидает её. Он горд, станичник, потому он таков и есть! Приходит весна, он седлает коня и едет в Дикое поле беречь от врагов Русь. Изгой, отщепенец, лихой человек, вышвырнутый Русью на её окраины, он едет беречь эту Русь, готовый сложить за неё голову, он едет беречь свою Русь, свою Родину — и бережёт её!

2


Весна. В Москве на торгу теперь снова стали ночевать со своими возами купцы, не становясь уже на гостиных дворах, чтоб не платить дворовую пошлину. На Вшивой площади, что за Покровским собором[5], у самого начала Варварки, начали свою работу цирюльники. На Москве их зовут то вшивятниками, то стригалями, но они мастера на все руки: не только стригут, но могут и бородавку прижечь, и из чирья гной выпустить, и зуб выдернуть; девицам, особенно из простонародья, они прокалывают мочки под серьги, а щёголям, тем, кому плевать на церковные запреты, волосы со щёк щиплют, да, кроме того, и притираниями могут навести румянец или белизну, и благовониями окурят. Говорят, что попы, те, у кого и в Великий пост рожа не отходит от сытой багровости, тоже пользуются их услугами, потому что умеют они придавать лицу схимническую бледность, окуривая его серой или другими одним им ведомыми зельями.

В послеобеденный час — час неизменного опочива, когда на торгу запираются все лавки, у цирюльников вовсю разгорается работа. Желающих стричься так много, что, сколько бы ни работало разом на площади этих завзятых, сноровистых умельцев, ловко и без устали орудующих ножницами, всё равно возле каждого собирается очередь. Впрочем, тут всегда толкотня, всегда полно разношёрстного люда, приходящего сюда повыведать свежие новости, намотать на ус какую-нибудь досужесть, посмаковать сплетни, послушать хитроумные небылицы да и самим при случае приврать.

Вот топчется около одного из стригалей высокий, спинастый мужичина в барашковом нагольном кожухе, заросший так, что у него уж и лица почти не видно за волосами. Стригаль неустанно работает и так же неустанно плетёт свои бесконечные россказни, искусно перескакивая с одного на другое, на третье... Мужик слушает с любопытством и от удовольствия пошморгивает носом. Дождавшись, когда стригаль закончит свою очередную побаску, крякнет, качнёт кудлатой головой, повернётся, намереваясь пойти прочь, да тут же и передумает, степенно подступится с другого боку, опять начнёт пошморгивать носом.

   — Ты уж мне в глазах настрял во как! — не выдерживает стригаль, когда мужик, поди, в десятый раз подступает к нему. — Сопишь, шваешь туды-сюды, а стричься небось не станешь?

   — Стричься погожу, — спокойно отговаривает мужик. — Не поры ишшо...

   — Не поры?! — прекратив работу, упирает в него глумливый взгляд стригаль. — Поглядел бы на себя! Что та борзая оброс шерстью. Один нюх торчит!

   — Нюх у мене не торчит, — по-прежнему спокойно, без малейшей доли обиды, отговаривает мужик. — Я заворносый. А вот у тебе истинно нос как у борзой — продолговен и ноздряст.

   — Ишь ты! — удивляется стригаль, не ожидавший такого и, должно быть, от этого удивления и неожиданности не рассердившийся на мужика. — А ещё чего скажешь?

   — А боль ничаво... Тебе послушаю. Дюжа хитро сказываешь.

   — Горазд на даровщину слушать, — уже с обидой говорит стригаль. — Ступай себе!

   — Нешто и за сказы плату берёшь?

   — За сказы не беру... А сказываю для тех, кто легчится, дабы им нудоты не было.

   — Коль так, тады и я олегчусь. Токмо сказывай дале...

   — А легчиться истинно будешь, не обманешь? — недоверчиво спрашивает стригаль.

   — Плату которую возьмёшь?

   — По твоим волосищам — деньга.

   — Новгородка аль московка?

   — Московка...

   — Всё едино много. Мене за деньгу день-деньской потеть надобно. Разумей разницу.

   — То ты разумей разницу. Работа работе рознь! Вестимо, лапти плести — однова в день есть. А в нашем деле иная мера, понеже не столь руки работают, сколь голова. Я иной раз и пальцем не двину, а заработаю рубль.

   — Не всё ври в один раз, покидай и на завтра в запас.

   — Не веришь? — загорается стригаль.

   — Про рубль — нипочём не верю, — спокойно и твёрдо отвечает мужик.

   — А вот слушай! — Стригаль самодовольно избоченивается. — Кличут меня третьего дня на боярское подворье. Ведут в палаты, и выходит ко мне из терема боярыня... Ах и боярыня! Бровми союзна, телом изобильна, млечною белостию облиянна! И речёт она мне скорбным голосом, что-де и напасть на неё не бабья нашла, усыдеи, как у мужика, растут. Поглядел я на неё — и вправду вижу: прозябло роство над губой у боярыни, как у недоросля. И, чую, горе ей от того несказанное, и хочет она от той напасти избавиться, потому и покликала меня. И говорю я ей, глядя в её исскорбевшие очи, вопрошая: уж не спутала ли боярыня-сударыня с супругом со своим, с боярином, небо с землёю? А она не разумеет, про что я спрашиваю, и говорю я ей тогда, что небо — то супруг её, боярин, а земля — то она сама, боярыня, и что извечно так установлено, что небо повсегда горе, а земля повсегда долу, а кто в сладострастии переставляется местами, тот и естество своё переставляет. И зарделась боярыня, как маков цвет, и дала мне сто копейных да велела до самых ворот провожать!

   — Вона?! — поражённо отвешивает губу мужик и вдруг брякает в простодушии: — Стал быть, ежли с бабой окарач, так у ей и хвост вырастет?

   — А у тебя рога! — отпускает глумливо стригаль, и по Вшивой площади расхлёстывается весёлый шум.

...Есть на торгу ещё одно затейное место, знаменитое место, которое с наступлением тепла становится не менее бойким, чем Вшивая площадь. Место это — Ильинский крестец[6], где с незапамятных времён собираются безместные московские попы, дьяконы и прочий церковный чин, вплоть до звонарей и клирошан. Потеряв место в приходе, весь этот безработный церковный люд идёт на крестец в надежде наняться хоть на временную работу: отслужить где-то службу или панихиду вместо захворавшего приходского священника, окрестить младенца, обвенчать молодых, освятить строение... Работа находится, по большей части, правда, грошовая, а на митрополичьем дворе в Кремле к тому же ещё тиунская[7] пошлина заведена, которая так и зовётся «крестец». Нанялся на работу — являйся к митрополичьему тиуну и плати пошлину, а не явишься, не заплатишь — возьмут промыты[8] рубля два или в тюрьму вкинут, если не с чего взять. Так что и забот и тревог у завсегдатаев крестца хватает. А страсти, бывает, кипят такие, что нередко доходит и до потасовок. Особенного накала страсти достигают как раз в пору весны и летом, когда на крестец начинают сходиться попы из окрестностей или вовсе чужие — из других городов, приезжающие в Москву по каким-либо своим делам и стремящиеся заодно подзаработать в стольном граде лишнюю деньгу.