себя вконец. А хозяйство не поднялось, упало еще ниже, и он, Павел, еще и виноват в этом, его судить собираются.
Нет, лучше жить на стороне, одному. Он доберется до Горького, потолкается там, навестит односельчан — их много найдется и на «гвоздилке» и на автозаводе, — помогут, подскажут. Договорится насчет работы…
С венца Павел бросил последний взгляд на родное гнездо, нахлобучил поглубже старую солдатскую шапку-ушанку и размашисто зашагал, спускаясь под изволок. «Как вор убегаю! — внезапно резанула мысль, и он споткнулся. — Ушел, никто не видал, не слыхал. Люди скажут: виноват, раз сбежал… Вот тебе и „партейный“, скажут… — Павел со злостью отмахнулся. — А! Пускай болтают, что вздумается: сказать про человека, да еще плохое, легче всего… — Он старался думать о том, что его ждет впереди, а мысль безжалостно отбрасывала назад: — Шуре Осокиной теперь простор: иди с кем хошь!.. Беспрепятственно! Вот подкатит за ней Коляй Фанасов на своей трехтонке, заберет вместе с пожитками и умчит к себе. Разве отымешь тогда? От мужа! И останусь я бобылем. Четырехлетняя осада впустую. Но ничего, вот вернусь за документами, уговорю ее. А не поедет, ну и шут с ней! Что же, в самом деле, на ней одной свет клином сошелся? Другие девки найдутся, может, получше ее! Еще какую подцеплю в городе-то, всем на зависть!» Эта мысль придала ему силы.
Сзади послышалось тарахтение колес по кочкастым колеям и звонкое собачье тявканье. Павел свернул на обочину, давая подводе дорогу.
На телеге, в передке, сидел Мотя Тужеркин, а сзади него — незнакомая женщина с мальчиком. Мотя всю дорогу хмуро молчал, недовольный: опять заставили тащиться в такую даль, не дав как следует обсохнуть и отдохнуть от вчерашней поездки. Повстречав Павла, Мотя натянул вожжи, останавливая старую пегую кобылу с мягкими отвислыми губами.
— Гвардия! Куда лыжи навострил? В эту пору в поле только волки рыщут. Неужели из села вон? — Павел неохотно кивнул, и Мотя завертелся на месте, стараясь взглянуть на женщину. — Вот вам, Ольга Сергеевна, и провожатый!.. Ты не в Москву, Паша, задумал?
— Нет, — оборвал его Павел. Ему неприятен был этот допрос.
— Ах, не по пути! — пожалел Мотя. — Ну, садись: под горку-то легко.
Вся телега была занята седоками и чемоданами. Голова и лицо женщины закутаны пушистым шерстяным платком, в узенькую полоску виднелись продолговатые и печальные глаза. Встретившись с ними, Павел ощутил неловкость.
— Дойду пешком.
Мотя с дружеской грубоватой заботливостью настаивал:
— Скидай хоть мешок. Клади. Я, пожалуй, тоже пройдусь: ноги закаменели.
Он неловко спрыгнул с телеги, и Павел положил на его место свой мешок. Мотя споро отмерял дорогу своими длинными ногами в громоздких, увесистых, как утюги, ботинках.
— Держался, значит, держался за высоту и все-таки сдал, Пашка, отступил. Выходит, броня тонка… Теперь один я из бывших гвардейцев остался.
Павел попробовал отшутиться:
— В обороне долго сидеть нельзя, Матвей, обязательно настанет момент: или беги назад, или кидайся в атаку. В наступление мне идти рискованно: артиллерия слаба на моем участке, боеприпасов мало, резервов нет. Врукопашную — старо, быстро шею свернут.
Матвей засмеялся, но смех у него получился невеселый. Он был, как и вчера, в том же брезентовом плаще, на голове рыжий собачий малахай, шея обмотана клетчатым бабьим платком: веснушки на лице будто съежились от холода и потемнели, а облупленный кончик носа сделался фиолетовым.
— Насчет того, чтоб шею свернуть, долго не жди, у нас на это мастаки.
«Ну, положим, не так-то легко свернуть мне шею, — упрямо и озлобленно возразил Павел про себя. — Не дамся! Я сам могу кому хошь свернуть!..» Но тут же осудил свою воинственность: в сущности, он побежден и спасается бегством именно потому, что боится, как бы ему не свернули шею. Некоторое время он шел молча, затем спросил вполголоса:
— Кого везешь?
Павел будто разбередил Мотину болячку, он возмущенно взмахнул варежкой:
— Жену будущего председателя катаю! Вчера со станции, нынче назад, на станцию. Я не челнок — швырять меня туда-сюда, а тридцать пять километров — это тебе не улицу перебежать! — Ольга виновато взглянула на Мотю; печальный взгляд ее просил извинения. Тужеркин смягчился. — Ольге Сергеевне, вроде как и тебе, не по душе, видишь ли, пришлось наше житье-бытье…
— Как же вы кинули его одного? — строго и удивленно спросил Павел.
Ольга промолчала: с какой стати она станет давать отчет каждому встречному? За нее уверенно ответил Гриша:
— Мы к папе летом приедем.
— Выходит, так, — недоумевал Павел, — ты оставайся, терпи всякие неудобства деревенской жизни, а я покачу в столицу. Ничего себе жена!
— Да, — с сочувствием заключил Мотя Тужеркин, — Владимир Николаевич остался без прикрытия, тыл не обеспечен.
Ольга сорвала со рта платок, выпалила с неожиданной горячностью:
— Я, может быть, поступаю нехорошо по отношению к мужу. Мне трудно свыкнуться с новыми условиями: я никогда в деревне не жила. Да в конце концов это наше личное дело! А вот вы, вы ведь тоже бежите отсюда!..
Это был точно рассчитанный удар в самую грудь: Павел приостановился, и подвода ушла вперед. Он догнал ее, схватился обеими руками за край телеги.
— Вы меня в ряд с собой не ставьте! У меня, может, душа кровью исходит, я на нее наступил каблуком, чтоб замолкла! Каково мне с такой душой в город идти?..
Он вдруг представил себе Аребина: мягкий и внимательный взгляд несмело просил его, Павла, не уезжать… «Значит, понимает, что трудно придется без меня, — не без гордости подумал Павел. — Конечно, трудно… Заклюют его стервятники. Поддержка нужна. Бойцы!»
Павел не заметил, как прибавил шагу. Собачонка, трусливо заскулив, подкатилась под ноги ему. Лошадь всхрапнула и встала, встревоженно косясь влево. Мальчик обрадованно закричал:
— Гляди, мама, какая большущая собака!
— Это ж волк!
Поджарый волк со свалявшейся, клочковатой шерстью на впалых, тощих боках, вскидывая задом, неспешными прыжками пересек дорогу и, достигнув овражка, сел. Он посмотрел на людей дикими и древними глазами скитальца, извечно тоскующего от одиночества, неустроенности и стужи. Чуткие уши его стояли торчком, ветер взлохматил шерсть на загривке.
— Гляди, и не боится! — сокрушался Мотя. — Знает, серый, что у нас нечем пальнуть. — Он схватил смерзшийся ком земли, швырнул им в волка.
Зверь, скучно посмотрел на Мотю, на его трусливую собачонку и обежав овражек, подался за венец.
Собака захлебнулась сплошным сверлящим лаем, в порыве ярости бросилась от дороги вслед волку, но тут же, спохватившись, откатилась назад, под ноги хозяину. Волк скрылся из глаз, а Мотя все еще кричал, улюлюкал и смеялся.
Встреча с волком не взволновала Павла. Он угрюмо смотрел на колесо телеги, прыгавшее по железным кочкам. «Я никак с цепи сорвался! — взвинчивал он себя. — Ринулся, будто с чужого двора! Не доложился, не сдал дел с рук. Меня и вправду к суду притянуть следует, как беглеца какого-нибудь. Что бы там ни случилось со скотом, на дворах, все можно свалить на меня, как на мертвого. Выходит, я же и подсобляю своим заклятым врагам — Кокуздову и Коптильникову, бегством снимаю с них вину. А Аребин… Ведь он не в отпуск к нам приехал, не на прогулку. Его прислала партия. В помощь мне. Моим товарищам. А я убегаю. Что это?..»
Ему стало душно, он дернул тесемки под подбородком, наушники шапки разлетелись в стороны. Идти становилось все труднее, ноги налились пудовой тяжестью. Вот сделан последний шаг. Павел выхватил из телеги свой мешок и, ни слова не сказав, рванулся назад.
— Куда ты, Пашка? — Мотя натянул вожжи. — Вот бешеный!.. На волка не напорись!
Павел не оглянулся. «Пускай волк, сам черт — зубами вцеплюсь!» — с ожесточением шептал он, торопясь и спотыкаясь; мешок волочился по земле, ударяясь о мерзлые кочки.
В село он входил берегом реки, прокрадывался задами, с оглядкой: боялся, что его увидят с походным мешком. В огороде Моти Тужеркина, возле погребицы, спрятал мешок до вечера, закидав его подсолнечными будыльями.
Не заходя домой, направился к Аребину.
Владимир Николаевич, отправив жену и сына, со всей остротой ощутил неприютную, пугающую пустоту. Он сел за стол, усталый, осунувшийся, подпер щеки ладонями и долго, тяжко думал: в его жизни началась новая полоса, незнакомая, полная лишений и борьбы; придя домой, он не встретит ни жены, ни сына, не с кем будет отдохнуть и посоветоваться… И два года, лежащие впереди, показались ему такими длинными и какими-то кромешными, они так далеко вдруг отодвинули Ольгу, Москву, что страшно стало смотреть вперед. Сколько воды утечет за это время!
Аребин так и уснул сидя, уткнувшись лицом в согнутый локоть.
Алена попробовала осторожно подложить ему под голову подушку и разбудила. Он умылся ледяной водой и, повесив на простенке зеркальце, стал бриться.
Скрипнула дверь, Аребин в зеркальце увидел Павла. Тот постоял посреди избы, машинально поглаживая шелковистое ухо теленка, кашлянул.
— Вы, наверно, простились со мной навсегда, Владимир Николаевич…
— Не совсем. — Аребин обернул к Павлу лицо с намыленным подбородком и кивнул на лавку. — Садись.
Павел послушно опустился.
— Притаилась в нас такая гадюка и чуть что — подымает голову, шипит: обижен, оскорблен, беги… Сколько от нее вреда людям!.. Она и меня чуть было не смутила.
— Ты в партию когда вступал?
Павел скользнул по лавке ближе к Аребину.
— Я в партии с сорок первого года. Под Москвой вступал. Я, знаешь, как думал тогда? Стою я на границе жизни и смерти: приказ-то был такой, что сердце замирало, — умри, а ни шагу назад! Умереть-то можно было запросто. А вот выжить и сражаться труднее!.. Я выжил и живу…
— И сражаешься?
— Сражаюсь. — Голос Павла дрогнул. — Да побед не одерживаю. Матвей Тужеркин говорит, что броня тонка. А на меня прут жулики, бюрократы, хапуги! — Глаза Павла полыхнули черным огнем, он вскочил и схватил Аребина за ворот рубашки, бледнея, прохрипел ему в лицо: — Из-за тебя вернулся… Если отступишь… гляди… не пощажу!