Граф Безбрежный. Две жизни графа Федора Ивановича Толстого-Американца — страница 5 из 27

Однажды (12 декабря 1804 года) графу явился во сне святой Спиридоний, покровитель рода Толстых. Во сне святой остановил графа на краю пропасти. Любой христианин решил бы, что святой Спиридоний предостерегает его от окончательного падения в пропасть порока и греха; но граф Толстой, никогда не сомневавшийся в себе, решил, что святой Спиридоний предостерегает его от того, чтобы быть царем алеутов. Через месяц проходившее мимо острова судно подобрало графа и переправило его на Камчатку, откуда он, в основном пешком, а кое-где меняя собак на лошадей и лодки на паромы, отправился в Санкт-Петербург.


Федор Толстой добирался до столицы почти год. Полного и подробного описания этого путешествия через Россию — от Камчатки до Санкт-Петербурга — не существует. Это жаль: граф был наделен оригинальным умом и острым взглядом и наверняка увидел огромную страну так, как её не видел никто. Радищев сделал бы из такого путешествия обличительный роман, маркиз де Кюстрин — занимательное чтение для всей Европы. Но Федор Толстой не был по натуре писателем — в жизни он действовал, а не писал в тетрадку.

Широкое и плавное в своем течении время соответствовало пространству, которое людей Девятнадцатого века окружало. Даже краткое официальное описание Российской империи звучало протяжностью дорог, равнин, лесов, степей, способных поглотить человеческую жизнь. «Всероссийская Империя в свете отличается пространством ей принадлежащих земель, кои простираются от восточных пределов Камчатских до реки и за реку Двину, падающую под Ригою в варяжский залив, включая в свои границы сто шестьдесят пять степеней долготы. От устья же рек: Волги, Кубани, Дона и Днепра, впадающих в Хвалынское, Азовское и Черное моря, до Ледовитого Океана простирается на тридцать две степени широты». Подобное гигантское пространство, как и неторопливо текущее время, являлось константой бытия — его невозможно было отменить с помощью сложной теории относительности или обмануть с помощью автомобиля и самолета. Оно лежало вокруг — огромное, чистое, яркое, многообразное, совершенно такое же, как в дни сотворения мира.

Время и пространство не сильно изменились в сознании людей за 1800 лет, прошедших с рождения Христа — лошадь да колесо, восход да закат уравнивали жителей Девятнадцатого века с праотцами. (Оттого они и понимали Ветхий и Новый завет глубже, чем мы). Сто верст означали для кавалерийского полка двухдневный переход, а чтобы доехать из Санкт-Петербурга в Вятку, требовалось два месяца. Кто из нас сейчас отважится отправиться в двухмесячное путешествие? — разве что профессиональный путешественник или миллионер на покое. А тогда это было дело обычное и привычное — в эпоху плохих дорог и медленных лошадей люди, как ни странно, передвигались больше и чаще нас! Мемуаристы той эпохи беспрерывно пишут о своих поездках и путешествиях; императоры Александр и Наполеон провели три четверти жизни в дороге; дорога, путешествие, странствование были естественным состоянием человека Девятнадцатого века, который все время тащился на перекладных лошадках то по веселому снежному первопутку, то по пыльной летней дороге, а то по раскисшей грязи в облаке брызг.

Ехали все. Уютный московский барин весной выезжал из города в свою подмосковную усадьбу, а осенью возвращался в город; кавалерист-девица Дурова через всю европейскую Россию ехала в Сарапул проведать старого отца; генерал Кутайсов, командовавший при Бородине русской артиллерией, за два года до того ехал в Европу учиться математике и фортификации. Жизнь людей того времени протекала на дороге и была вечным странствием — это надо понимать не как метафору, а как факт жизни. Ехали они со скоростью двадцати верст в час, запахнувшись в жаркие тяжелые шубы и подбитые ватой шинели, укутав ноги медвежьими шкурами, запасшись баулами с горячими кулебяками и чемоданами с ветчинными окороками… Оттого и умирали они часто по пути, в чужих краях, а не дома — как Кутузов, умерший в Пренцлау, и Барклай, умерший в Ингольштадте.

Кое-что об этом удивительном путешествии графа Толстого через всю Россию до нас все-таки дошло, благодаря мемуаристам, которые встречались с Американцем и записали его рассказы. Рассказы это странные — в них граф Федор Толстой предстает как первый русский абсурдист. Он вспоминает не прекрасные виды чистой, первозданной страны, не исполненные глубокого смысла сцены народной жизни, не древние монастыри, не дурные дороги и даже не стаи волков, которые вполне могли сожрать его. Все это как будто слишком обычные вещи для его ума, в котором живет постоянный азарт не столько инакомыслия, сколько инако-жития.

Однажды он рассказал о старике, с которым встретился в месте, которое было глухим даже для глухой Сибири. В этом месте посреди непроходимых лесов, — пять срубов, из них один трактир, — Толстой сделал привал и, отдыхая, выпил со стариком два литра водки. Представим себе эту сцену — завалинка у покосившейся избы, жар лета, тучи комаров, на завалинке сидит старик с седыми спутанными космами, с морщинистым лицом, в огромных руках его маленькая побитая балалайка. Рядом с ним, вытянув ноги в пыльных разбитых башмаках, — татуированный граф Толстой, в грязной рубашке с расстегнутым воротом и с отросшими за месяцы путешествий волосами, с дрянной свиной котлетой и литром сивухи в желудке.

Это привал аристократа. А также концерт музыки фолк образца 1805 года — старик поет нечто голосом сильным, хотя и дребезжащим.

Не тужи, не плачь, детинка;

В рот попала кофеинка,

Авось проглочу.

Спев это, старик разрыдался. Он рыдал, заливаясь слезами, которые текли по его грубым, как в дереве вырезанным морщинам, рыдал истово, горько, протяжно, как будто хоронил кого-то.

«Что ты плачешь? Что с тобой?»

«Понимаете ли, ваше сиятельство, понимаете ли…»

«Понимаю что?»

«Понимаете ли вы, ваше сиятельство, всю силу этого: авось проглочу!»

Эта идиотская песня балалаечника и его бурные рыдания потрясли графа пуще всех итальянских опер и французских примадонн, которых он потом немало слышал за свою жизнь.


За графом Федором Толстым в его путешествиях по русским медвежьим углам, увы, не следовал Эккерман и не заносил в гроссбух все его матюки. Отсутствие прилежного немца-хроникера рядом с Американцем очень осложняет нашу работу: никто подробно не описал встречи графа в трактирах, на постоялых домах и на дорогах. Может быть, где-то на сибирских трактах он встретился с разбойниками, грабившими кареты, а где-то в лесу столкнулся нос к носу с медведем и, естественно, не моргнув глазом зарезал его. Поэтому здесь мы покидаем твердую почву факта и ступаем в зыбкий мир фантазии. Прежде чем дальше идти вперед, отступим на полшага назад, из одного далекого прошлого в другое, еще более далекое и поговорим о том, что могло быть.

В пантеоне русских безбрежных и преступных людей граф не одинок. За десять лет до рождения Федора Толстого уже появлялись такие преступные и наивные люди — ныне совершенно забытые братья Михаил и Сергей Пушкины и их друг Федор Сукин. Тогда, в 1772 году, в дворянских семьях только о них и говорили. Эти трое, как-то раз сойдясь и выпив, затеяли разговор о том, как устроен белый свет. Некоторые вещи они в своих беседах нашли несправедливыми. Ну, например: почему право печатать ассигнации принадлежит одним и не принадлежит другим? После этого разговора Сергей Пушкин поехал в Голландию, где заказал поддельные штемпели и бумагу. На обратном пути из Голландии, в марте 1772 года, он был арестован, так и не успев поставить в своем имении станок для печати ассигнаций. Преступный умысел был столь наивным, что императрица Екатерина не знала, что делать: «Но со всем тем жалко его: жена и дети, и глупость его, и я в недоумении; до решения дела он потерпит всякую всячину. Прикажите выдать жене тысячу рублей, чтобы ей пока было чем жить, и велите ей сказать, чтоб он надеялся на мое правосудие и человеколюбие и поуспокойте их; а что будет, право сама ещё не знаю и сказать не могу. А законы ему, кажется, противны. Разве я помогу». Но не сильно помогла: один брат Пушкин, Сергей, был осужден на вечное заточение и окончил жизнь в Соловках, другой, Михаил, сослан на жительство в Тобольск… Нелепая история, и есть в ней что-то из ряда вон: преступление, да не совершенное, преступник, да наивный… Я уверен: участвуй Федор Толстой в той пирушке с умными разговорами — не моргнув глазом принял бы участие в печати фальшивых ассигнаций. О знаменитых фальшивомонетчиках молодой граф наверняка знал и вряд ли упустил бы случай лично засвидетельствовать им свое глубокое почтение.

Рядом с такими наивно-преступными и отчаянно-дерзкими людьми обычно светится святость — ореолом над их женами. Жены декабристов не были ни первыми, ни единственными страдалицами за мужей. Жена фальшивомонетчика Михаила Пушкина, Наталья Абрамовна, урожденная княгиня Волконская, последовала за ним в Тобольск. В 1803 году, когда татуированный попугаем Федор Толстой продвигался через Россию с востока на запад, ей было 57 лет. Возможно, и муж её был жив. Заходил ли Толстой в Тобольск, нам неизвестно, но если заходил, то мог встречаться с этой парой: лихой фальшивомонетчик, не напечатавший не единой ассигнации, и его жена, принадлежавшая к одному из самых знатных семейств империи, наверное, слушали за обедом его рассказы о дальних странах.


Граф Федор Толстой ещё при жизни стал в глазах многих людей легендарным дебоширом и злодеем, о поступках которого говорили, что они — позор рода человеческого и образец безнравственности. Сам он прекрасно знал свою репутацию и в некоторых случаях, представляясь, предпочитал произносить не несколько слов своего титула и имени, а несколько слов своего мифа. Уже в пожилых годах, будучи седым благоообразным господином с перстнем на мизинце, он как-то раз в Англицком клубе сказал Аксакову, не знавшему его в лицо, что он «тот, про которого сказано: Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом, и крепко на руку нечист». Существуй тогда визитные карточки — он мог бы написать на карточке эту фразу самым изящным, самым изысканным почерком.