Грань — страница 8 из 61

ер оживших озимей, то еще не засеянные квадраты черной пашни. Все в округе, по которой полз поезд, было знакомым, прежним. И первый вагон, который прицепили сразу за тепловозом и который казался старей и обшарпанней своих собратьев, тоже был прежним. Год его выпуска, что значился на металлических табличках, давно и густо замазали краской во время ремонтов, и служил он теперь как бы без возраста. Вагон многое помнил, и многое хранил из пережитого, хранил и память об однокашниках, встретившихся сегодня так неожиданно. Во втором купе, на внутренней стороне нижней полки, если ее поднять, и сейчас без труда можно было разглядеть крупные буквы: «СГ, СБ, КИ, ЛИ, СШ». Вырезанные августовской ночью пятнадцать лет назад, буквы хорошо сохранились и обозначали: Саня Гусельников, Степка Берестов, Колька Игошин, Лидка Иванова и Серега Шатохин. Ребята тогда только что закончили восьмилетку, было им по пятнадцать лет, и поезд увозил их в новую, городскую жизнь, а они, полные ожидания этой жизни, были шумными и говорливыми. Еще бы! Ехали в город, который из деревни казался до невозможности заманчивым. Он сиял, как вечный праздник. Оттуда приезжали ребята постарше, в модных тогда расклешенных брюках, в пиджаках без воротников, привозили тоненькие, гибкие пластинки красного и синего цвета, эти пластинки крутили на танцах, и они звучали, как отголосок той жизни, в которую хотелось немедленно прорваться. И чем ярче представлялась та жизнь, тем серее казалась деревня и все, что в ней было. И вот – сбывается. Они гомонили, смеялись над каждым пустяком, а пассажиры раздраженно шикали на них и строжились. Ребята замолкали, вдруг ни с того ни с сего кто-то внезапно прыскал, и все начинали без удержу хохотать, как хохочут только в пятнадцать лет. Лидка с Серегой, как это тогда называлось, дружили, они то и дело выходили в тамбур и подолгу там целовались. Степан, Колька и Саня делали вид, что ничего не замечают, продолжали куролесить, и каждый втихомолку завидовал Сереге. Они еще ни с кем не дружили и надеялись на город, слышали, что девчонок там пруд пруди и все они доступнее деревенских. Ехали и ехали. Когда уж слишком расшумелись, пришла пожилая проводница, громко их отчитала и пригрозила высадить, если не утихомирятся.

Пришлось замолчать. Была уже глубокая ночь, но укладываться никто не думал. Колька взял свою гитару, обклеенную красотками из журналов и с грифом, перемотанным синей изолентой, потрогал струны, настраивая, и негромко запел модную тогда песню:

Бродит одиноко под небом

Одиннадцатый мой маршрут.

Путь его конечный неведом,

И на конце не ждут…

Стояла над землей, до самого неба, темная ночь; спелый, вызревший август лежал на полях, которые приготовились к жатве, и вдалеке, над темной, едва различимой полосой леса, вспыхивали и гасли, как искры, последние зарницы, предвещая скорую осень.

До мечты не ходят трамваи,

Не в силах мне помочь метро,

Между звезд проходит кривая

Маршрута моего…

То ли от песни, то ли от вспыхивающих и гаснущих зарниц, то ли от предстоящего скорого расставания, то ли от внезапной тревоги перед новой жизнью, которая начнется уже завтра, а может быть, от всего вместе, им загрустилось и стало немного не по себе. Колька продолжал петь, но ему никто не подтягивал.

А «пятьсот-веселый» постукивал и постукивал на стыках рельсов, он, как и жизнь, насовсем остановиться не мог. В вагоне было темно, лишь подслеповато мигал верхний свет, пахло потом, кто-то оглушительно храпел, и настойчиво, тонко звякали на соседнем столике пустые бутылки.

Первым очнулся и встрепенулся, как воробей на ветке, Саня Гусельников. Сидеть и молчать – не для него. Долго ли дело найти! Вскочил, крутнулся на одном месте, согнал Лидку с Серегой с нижней полки, поднял ее, засопел от старательности и перочинным ножиком стал вырезать: С Г…

– А что! – не отрываясь от работы, подзадоривал он себя и товарищей. – Вот лет через десять поедем и найдем. Глянем – з-зима морозная! – наше.

И вот они ехали втроем (ровно через пятнадцать лет), и никто из них, даже сам Александр, про буквы не вспомнил. Он слушал Степана с Николаем, говоривших без умолку, улыбался, как улыбаются, глядя на детей, и все отворачивался к окну. За окном начинало темнеть, и высокие, разлапистые опоры электропередачи, снизу затушеванные сумерками, верхушками своими плыли на фоне неба, бледно-розового от затухающего, исходящего на нет заката. И как закат, угасал в глазах Александра синий огонек, глаза становились печальней и тише.

– А ты знаешь, – рассказывал Николай, – у Лидки с Серегой уже трое пацанов, как ступеньки. Сереге не повезло крупно. Вернулся из Афгана, он же прапорщиком служил, обе ноги чуть повыше колен – начисто… Так вот, Степа…

– Где они теперь?

– В Малинной. Туда приехали. В леспромхозовском доме живут. Недалеко от Сани.

– Так ты тоже в Малинной? – удивился Степан, оборачиваясь к Александру.

Тот оторвался от окна и кивнул.

– Третий год пошел, Степа, как вернулся. Живу…

– До сих пор неженатый. Постится. А с капусты да с брюквы на баб не потянет. По себе знаю. Точно, Степа?

– Какие посты? – Степан ничего не понимал.

Александр укоряюще покачал головой, огонек в его глазах окончательно потух, но смолчал, только вздохнул и вышел из купе, неслышно притворив за собой дверь.

– Обиделся, праведник. – Николай развел руками. – Как красна девица стал. Не суетись, сам вернется. Отмолчится и вернется.

– Да в чем дело, ты объясни!

– В Бога теперь наш Саня верит, весь божественный стал, с ног до головы. О спасении души заботится, боится оскоромиться.

– Саня?! В Бога?! Ну… – больше у Степана и слов не нашлось. Он достал папиросы и кивнул Николаю.

Курили молча, приоткрыв незапертую дверь в тамбуре. В широкую щель упруго залетал резкий воздух с запахом креозота и громче слышался гулкий, железный стук колес.

2

Николай командовал и не слушал никаких возражений. Сразу с поезда притащил Степана и Александра к себе домой, накормил, уложил спать, а утром подогнал свой служебный «уазик» с нолями на номере, и скоро они уже подъезжали к Малинной. Все трое молчали, и каждый из них, оглядывая знакомые места, невольно начинал думать о своем. Степан опустил стекло, высунулся наружу, и сердце у него сдвоило от волнения, состукало и раз, и другой сильнее обычного. Нет, ничего не забылось, ничего не развеялось и не пропало бесследно за годы житья на дальних землях. Все вбито и врезано в память. Вот сейчас, одна за другой, приподнимутся три невысоких горушки, обнесенные по бокам старыми плакучими березами, дохнет горьким дымом с леспромхозовской свалки, где круглый год жгут опилки, мелькнет и исчезнет сразу за свалкой голубой кусочек Оби, заслоненный пуховым, зеленым тальником, и покажутся крыши Малинной, увенчанные широкими, рогатыми антеннами.

В детстве, когда Степан залезал на крышу своей избы и оглядывал сверху окрестный мир, его сердчишко под рубашонкой так отчаянно колотилось, будто хотело вырваться на волю и взлететь, чтобы парить и кружиться над необъятной округой. Уцепившись за старые шершавые доски, подернутые зеленью от дождей и солнца, он, не в силах сдержать себя, начинал громко кричать. И сейчас, когда машина, тяжело перемалывая колесами глубокий песок на дороге, поднялась на последнюю горушку, когда вся Малинная и все, что было вокруг нее, открылось и распахнулось, как на ладони, он снова испытал желание закричать и снова почувствовал, что сердце готово вырваться и взлететь.

«Уазик» въехал на крайнюю улицу, и Николай сбавил скорость, спросил:

– Ну, орлы, куда двинем? – Не дожидаясь ответа, сам же скомандовал: – Поедем к Шатохиным.

Новый леспромхозовский дом, сложенный из соснового бруса, стоял в самом центре, рядом с клубом, весело поглядывал на улицу широкими окнами, через стекла которых видны были легкие, расшитые занавески. Из трубы над крышей дощатой летней кухни вился дымок. Николай приткнул машину к штакетнику, посигналил и выключил мотор. Дверь кухни звякнула железным крючком и настежь распахнулась. Из темноватого проема, прищуриваясь и разглядывая – кто там, в машине? – выскочила Лида. Разглядела, шлепнула по-девчоночьи в ладоши – «ой!» – и заспешила к воротам, на ходу поправляя выбившиеся из-под платка светло-русые волосы. В синем, с розовыми цветочками домашнем платье, маленькая, ладная, с белыми, оголенными до локтей руками, Лида, казалось, не шла, а летела, не касаясь земли.

– Я еще с утра почуяла – что-то сегодня будет, – быстро говорила она, широко распахивая перед гостями калитку. – Проснулась и думаю – что-то будет, хорошее. Ой, Степа, какой ты матерый стал! Ну-ка наклонись, я тебя поцелую.

По-женски спокойно и уверенно она обняла его за шею прохладной рукой, пахнущей блинами, и три раза, по-старинному поцеловала, обдав чистым и теплым дыханием. Таким по-матерински добрым был ее поцелуй, что Степан отвернулся и скосил глаза в сторону. Родная деревня встречала его по-родному, она его не забыла, помнила и, значит, не оттолкнет, примет на жительство, поможет отдышаться и отмякнуть душой. Все говорило за это: сияющее Лидино лицо, добрый день, набирающий силу над деревней, любовно прибранная ограда с тремя весело зеленеющими березками, уютный домашний дымок над летней кухней и даже длинная бельевая веревка, натянутая в огороде меж двух кольев, на которой плотно висели ребячьи майки, трусы и рубашки.

– Да вы что такие невеселые! За стол проходите, вон под навес, на вольном воздухе лучше. Сергуня вот-вот подойдет, он в больницу на уколы отправился. Врачиха предлагала на дом приходить, а он ни в какую – гордый, сам ходит…

Голос у Лиды плавно звенел, возле этого голоса, как возле лесного ручья, хотелось присесть и послушать, вникнуть в него и отозваться на простой звук. Все трое смотрели на нее и старались держаться поближе. А Лида успевала поворачиваться ко всем троим, успевала каждого погладить взглядом бойких, открытых глаз и, ловко засовывая под платок непослушные волосы, выскакивающие на волю, мигом вытерла стол под навесом, налила в умывальник воды и мельком погляделась в зеркало над умывальником.