— А если бы вы победили? — перебил я его.
— Все равно выиграли бы только миллионеры. Наша кровь — их деньги… Вот это мой дом, — спохватился Отто, когда мы проезжали по деревне, и указал влево на небольшой домик с красной черепичной крышей, с садиком и примостившейся рядом мастерской. — Заезжайте в гости, буду рад. Я вижу: вы здесь часто проезжаете.
— Да вы почти капиталист, — пошутил я.
— От меня до капиталиста ровно столько же, сколько от земли до неба. У меня никогда не было наемных рабочих и лишних денег, зато у меня есть руки. — Отто показал рабочие руки слесаря, на секунду отпустив баранку.
— А что этот Густав Карц очень богат?
— О, совсем нет. За времена Гитлера он привык жить легко, за чужой счет. Он так избаловался, что и теперь не хочет работать. Давно бросил семью, живет по вдовушкам, а жена с детьми бедствует. Мне думается, он давно решил убежать на ту сторону и бездельничать там в фашистских притонах.
— Но почему же он так жестоко обошелся со своими жертвами?
— Это же его специальность! Такие люди ценились в гитлеровской армии. Он не привык сдерживать свои страсти, тем более, что, видимо, готовился бежать в Западную Германию. Если ему это удастся, то все обойдется безнаказанно. Только на это он и мог рассчитывать.
— А если не уйдет?
— Будут судить и, наверное, расстреляют.
Меня удивил спокойный и уверенный тон, которым Отто повествовал о Густаве Карце. Очевидно, он так хорошо знал Густава, что даже последние действия Карца не очень удивили Шнайдера. Впереди показалась деревня, и скоро Отто подвез меня к заставе. Прощаясь, Отто еще раз пригласил заезжать к нему.
Встретив во дворе Чумакова, я коротко рассказал ему о случившемся и передал сумку с газетами и письмами, которые попутно захватил из штаба батальона.
Чумаков, сдержанный и скромный до застенчивости человек, не стал расспрашивать о подробностях, принял сумку и начал выбирать из нее содержимое.
Увидев почту в руках Чумакова, Таранчик и Карпов бросились к нему из сада. Тот выбрал из пачки писем свое, остальные отдал Таранчику, чтобы раздать адресатам.
Кажется, что приятного может быть в раздаче писем, если письма, адресованного тебе, может и не быть в этой пачке? Но еще с войны каждый в солдатской семье стремился к раздаче писем.
На заставе обычно делалось так. Удачник захватывал все письма на взвод или на роту или, вернее, на всех знакомых. Его окружали и слушали фамилии счастливцев, которым есть письма. Но раздатчик, прежде чем отдать письмо, непременно требовал от адресата «выкуп»: спеть или сплясать.
Я давно требовал бросить этот способ раздачи писем, но он так прочно укоренился, что всякий раз при получении почты все повторялось снова.
Когда я поднялся к себе в комнату и открыл окно, во дворе уже собрались все солдаты, свободные от службы. Таранчик, взгромоздившись на пустой бочонок в углу двора, раздавал не только письма, но и «задания». Он хорошо знал способности солдат и уже не заставлял плясать того, кто мог петь или декламировать.
Путан, этот коренастый увалень, по приказанию Таранчика, покорно пошел в ленинскую комнату за аккордеоном. Он не обладал никаким искусством, кроме поварского. Загар уже сошел с его полного лица, оно сделалось белым и залоснилось, как у заправского повара.
Митя Колесник притащил из сада шланг и поливал во дворе площадку, брызгая холодной водой на солдат. Он пользовался всеобщим уважением и любовью за расторопность и добрый нрав. Митя был все такой же худенький, но лицо посвежело и возмужало. Гимнастерка с помощью Карпова была подогнана так, что теперь уже не висела на нем, и он выглядел настоящим солдатом.
В руках Жизенского по велению Таранчика запел аккордеон. Русые волнистые волосы выбивались у Жизенского из-под пилотки. Тщательно заправленная гимнастерка и всегда свежий подворотничок придавали ему вид довольно аккуратный, даже щегольский, и многие девушки засматривались на него.
— Плясовую давай! Плясовую! — крикнул Таранчик. — А уже какую из плясовых — закажет Карпов. — Он плутовски скосил глаза в сторону Карпова и потряс в воздухе последним письмом.
Карпов мог плясать прекрасно, но не хотел это делать по заказу и заупрямился. Солдаты подталкивали его в образовавшийся круг, а Жизенский подзадоривал всех бойкой плясовой. Таранчик сидел на бочонке, скрестив на груди руки, и терпеливо ждал. Карпов нехотя вошел в круг. Его невысокая фигура с широкими плечами и тонкой, туго перехваченной ремнем талией скорее напоминала горца, чем природного сибиряка.
Он притопнул раз, другой, хлопнул в ладоши, широко развел руки и пошел по кругу вприсядку. Смотрел он прямо впереди себя и, казалось, не видел окружающих, смотрел мимо них или сквозь них.
Сидя на бочке, Таранчик ударял по ней задником ботинка, хлопал в ладоши и приговаривал:
— Хе-хе! Пляшет ведь, хлопцы! А как пляшет, вы только посмотрите! Когда б не я, не видать бы вам этой пляски.
Зайдя в дом, я наложил себе на место ушиба компресс и прилег на кушетку, стараясь задремать. Пришел Чумаков и сказал, что мальчик привел Орла. Мы спустились во двор. Ганс победно улыбался нам навстречу, Стремена уже не болтались, как раньше; Ганс подтянул их высоко и теперь очень удобно сидел в седле. Мы начали осматривать коня, а мальчика я послал умываться…
Когда после обработки и перевязки раны я завел Орла в стойло, то увидел там Карпова. Он сидел в углу на опрокинутом старом ведре, спрятав голову в ладони.
Привязав коня, я спросил у Карпова, что случилось. Вместо ответа он подал мне распечатанный конверт. В письме сообщалось о смерти его матери.
Я вышел из конюшни и позвал Таранчика. Он бойко рапортовал:
— Ефрейтор Таранчик прибыл по вашему приказанию!
— Вас предупреждали о том, чтобы вы прекратили такую раздачу писем?
— Так точно, товарищ лейтенант!
— А вы?..
— Никак нет…
— В следующий раз буду за это наказывать вплоть до ареста. А пока — один наряд вне очереди!
— Слушаюсь! — гаркнул в ответ Таранчик, словно ему объявили благодарность.
Тихие летние вечера солдаты, свободные от службы, проводили в саду, в беседке или просто на траве. Они рассказывали случаи из жизни на родине, из фронтовой жизни и о страшных годах, проведенных в концентрационных лагерях в Германии.
Яблони и черешни стояли неподвижно, как застывшие. Трава, измученная дневным зноем, теперь бойко расправила свои перья, распространяя приятный аромат.
Земельный лежал на спине, подложил руки под голову и молча слушал рассказ Фролова.
— А знаете, друзья, — говорил Фролов, — я когда был студентом, представлял себе гитлеровцев какими-то очень уж страшными… даже мне сейчас и не сказать, какими я их представлял. А вот теперь живу здесь, в самой Германии, и не вижу таких немцев, какие мне представлялись. Как это?
— А ты и не бачил настоящего немца-фашиста, — возразил Митя Колесник.
— Но мы же их видим каждый день десятками и сотнями. Ведь это те же немцы…
— Те, да не те, — не сдавался Митя. — Поглядел бы ты на них в сорок третьем, а еще лучше в сорок втором, узнал бы, что оно за немцы. Они б тебе показались еще и не такими, какими ты их представлял. Мне подвезло: я мало в лагере был. Приехал бауэр со своей фрау, забрал нас, вот таких хлопчиков, как я, троих. Сам он мало дома был: все куда-то ездил. А фрау его целыми днями нам подзатыльники отвешивала. Другой раз со счету собьешься, сколько за день получишь. Спать не давала и кормить забывала. Одних бураков, наверно, целую гору на тачке перевозили. Свиней накорми, у коров убери, воды наноси, бураки запарь, силосу привези — и все на себе. А лошадь стоит на конюшне, как та свинья ожирела. Ух, если бы та фрау мне сейчас попалась!
— А что б ты сделал? — спокойно спросил Фролов.
Митя смутился и покраснел. В самом деле, что бы он с ней сделал?
— Да ну ее к шуту! — нашелся Митя. — Мы и так у них перед концом всех свиней поразогнали и сами разбежались.
Солдаты, не испытавшие немецкой неволи, начали разговор о трудной и опасной фронтовой жизни.
— Э-э, нет, хлопцы, — ожил Земельный, повернувшись на живот и опершись на локти, — то велики трудности, спору нет. Но на фронте у тебя есть оружие: ты всегда можешь мстить врагу за его зверства. А уж коли умирать придется, то и умереть там легче, бо знаешь, за что. Знаешь, что погиб за Родину. Так и родным напишут. А вот умирать в лагере куда трудней. Никто и не узнает, где ты сгинул. В лагере нет у тебя ни имени, ни звания человеческого — ОСТ на груди и номер четырехзначный, — так и по книгам числишься…
— А тоже — народ культурный. Они и лупцовку устраивали культурную. Над цементированной канавой перекинут мостиков штук пятьдесят, а возле каждого мостика — моторчик с плетками. Вот так утром вызовут номера, разложат по мостикам и моторы включают разом. К-культурно — и всех разом. А кровь по канаве бежит. Вот сволочи! Он тебя мордует, как хочет, а ты ему и в глаза плюнуть не можешь: пристрелит на месте, как собаку.
— Обидная смерть, — вздохнул Карпов.
— То так, — согласился Земельный, — но и жизнь там была не легче смерти.
— Тише! — крикнул Фролов.
Земельный умолк, не докончив рассказа. Все услышали из репродуктора задушевную трогательную песню. Пели ее хорошо знакомые нам голоса Бунчикова и Нечаева. Она сразу захватила солдатские сердца, натосковавшиеся по дому.
Давно мы дома не были,
Цветет родная ель,
Как будто в сказке-небыли
За тридевять земель.
— Эх, песня! — громко сказал Таранчик. Он стоял на посту у подъезда. Задрав голову, он смотрел на репродуктор, словно надеялся увидеть там исполнителей.
Где елки осыпаются,
Где елочки стоят,
Который год красавицы
Гуляют без ребят.
— Вот пе-есня! — снова не выдержал Таранчик.
— Замолчи ты, бревно: на посту стоишь, — шикнул на него Карпов через калитку сада.