Грас — страница 7 из 38

Когда я обернулся, она уже надевала носок. Ухмыльнулась:

– Воображаю, как у тебя кровь берут на анализ!

И она изобразила меня в лаборатории, как я преувеличенно отворачиваюсь, едва не вывихнув позвонки, с чудовищным выражением ужаса на лице. Карикатура на меня – всего лишь карикатура, преувеличенная, правда; ты ведь знаешь, Кора, – я не выношу вида крови. И сознаю: последнее, что ты видела, теряя сознание, был я, теряющий сознание – жалкая марионетка на залитом кровью полу родильного зала. Я бы предпочел, чтобы ты унесла с собой какой-нибудь успокоительный, мужественный образ, которым я мог бы гордиться, – но нет. Умирая, ты увидела только карикатуру на меня, столь же гротескную, как и этот портрет, изображенный моей сестрой рождественской ночью в заледеневшей комнате.

Ненавижу эту мысль. Гоню ее прочь. Она возвращается. Я гоню ее снова. И делаю это беспрестанно, но я отгоняю от себя то, что невозможно убить. Я гоню от себя стыд, иррациональный, лишающий меня возможности владеть собой, – бесконечный стыд оттого, что не смог тебя спасти.


Этой ночью мне приснился первый из длинной череды снов. Я был в доме, но комнаты предстали такими, как во времена моего отца, – кухня была отделена от гостиной стенкой, и большой камин в этой гостиной освещал черные плашки паркета. Зато не было второго этажа: когда я поднимал голову, я видел небо, тоже черное. Однако была не ночь, я это знал. Эта темнота не была ночью, и чернота в небе была чем-то иным; казалось, я передвигаюсь внутри макета в натуральную величину, но сам этот незаконченный макет был заключен внутри другого объема, гораздо большего размера, чего-то вроде огромного блокгауза. Мебель стояла подковой посреди гостиной, как для собрания, четыре кресла, диван в центре, журнальный столик с правого края, посудный шкаф с левого края, что было явно нелогично. Лиз сидела посреди дивана, неподвижно, а мама, близнецы и ты, Кора, набились в одно из глубоких кресел в стиле Людовика XVI, обтянутое красным бархатом, но, похоже, им было удобно. Мне не удавалось определить собственное местоположение в этой мизансцене, и я был в ужасе, убежденный, что должно произойти что-то неизбежное, что-то омерзительное. Лиз начала двигать головой, очень медленно, отчего послышался хруст, словно ее кости были сухими веточками, но веточками живыми. Вдруг ее черты преобразились – я не называю это лицом, потому что в нем уже ничего не было от лица, это была масса желтой плоти, деформированной опухолями, которые словно самостоятельно двигались под ее кожей, под оболочкой, служившей ей кожей. И хотя сама она не двигалась ни на миллиметр, не делала ни малейшего агрессивного жеста в мою сторону, я знал, что в нее вселился дьявол, что в странной расстановке мебели вырисовывались очертания тайного сборища, что сам сатана собирался держать совет здесь, у нас дома. Но вы никак не реагировали, забившись в ваше единственное кресло, я думаю даже, что вы пили вино, темное сладкое вино, и ты смеялась, Кора, дети хотели попробовать вино, я пытался им помешать, помешать вам, маме и тебе дать им отведать эту зловещую бурду, но я не был по-настоящему там, не мог ни на что повлиять, такой же бессильный, как и в день рождения близнецов.

Потом произошел некий временной скачок, переход, плохо смонтированный каким-то неумехой.

Макет по-прежнему оставался на месте, но теперь казалось, что дверь большого блокгауза открыта: гостиную заливал оранжевый солнечный свет, который не давал, однако, ни малейшего тепла. Мебель стояла как обычно в то время, при моем отце, – диван у стены, кресла вокруг журнального столика из дымчатого стекла, посудный шкаф у двери, выходившей в кухню. Семь предметов мебели, и меня заклинило на этой цифре – семь предметов мебели в семикомнатном доме. Мама сидела на диване в центре, где прежде сидела Лиз, близнецы по обе стороны от нее, Солин справа, Колен слева. Моя сестра, стоявшая у посудного шкафа, курила сигарету, сгоравшую с бешеной скоростью, – ее венчала длинная палочка отвердевшего пепла. Что касается тебя, Кора, то ты исчезла; никто о тебе не беспокоился, словно ты никогда не существовала. Мне хотелось крикнуть: Кора, черт побери! Где Кора? Но я знал, что это бесполезно, что они даже не поймут, что я хочу сказать. Я тоже сидел в одном из кресел, красном бархатном в стиле Людовика XVI, бормоча что-то вроде: Он вернулся, дьявол вернулся, Лиз, ты была дьяволом, но никто не придавал этому значения, словно я говорил о подгоревшем пироге, о совершенно пустячном происшествии. Они слышали меня, вполне сознавали, что сейчас произошло, но все, казалось, считали это ерундой. Лиз, как и в реальности, обзывала меня «неженкой», выдыхая совершенные колечки дыма в пространство с мандариновыми отсветами, а близнецы продолжали спокойно играть в «семь семей» – семь, опять семь, твердил я и не мог остановиться… Тут я проснулся – задыхаясь, стукнувшись головой о раму кровати. Сердце работало с перебоями. Думаю, я кричал и находился в крайнем изнеможении, все еще одной ногой увязнув в этом сне, который отказывался меня отпускать даже после пробуждения.

Никогда еще у меня не было такого кошмара, до такой степени правдоподобного. Я зажег лампу у изголовья, чтобы вернуться в реальность, в свою комнату, в реальность своей комнаты, к стенам, оклеенным обоями с фиолетовым геометрическим рисунком, напоминавшим микросхему чипованной карты. Наши дети смотрели на меня округлившимися глазами, сидя в кровати – Солин справа, Колен слева от меня. Тишина оглушительно ревела, как реактивный двигатель «Боинга». Я смотрел прямо перед собой, туда, где остался след от бельевого шкафа, – там, где он раньше стоял, обои были ярче. Призрак бельевого шкафа, отпечатавшийся на стене.

– Странная ночь, да, пап? – прошептали справа от меня.

Я не смог ответить. Моя глотка пересохла так, словно я пересек Сахару; на ум пришло слово «геенна». Я протянул руку над Солин, взял бутылку воды и выдул ее одним духом, всю целиком, пол-литра залпом. Потом начал приходить в себя. Взглянул на часы – пять часов семь минут, – случайность, конечно, но эта цифра слишком глубоко засела во мне: я родился в 1977 году, мама 7 марта 1947-го, Лиз 17 июля 1970-го, близнецы в 2005-м, 2+5=7, 7 февраля с разницей в 7 минут, ты умерла в 17.30 того же дня, в возрасте 34 лет, 3+4=7.

– Проклятье…

– Знаешь, пап, – прошептал Колен, успокаивающе погладив меня по волосам, как я его несколько часов назад, – кошмары – это просто картинки, которые делаются в голове. А когда просыпаешься, они исчезают, вроде как выключаешь телевизор. Они все еще там, только их нельзя больше видеть.

– Ты думаешь? – спросил я, скорее выдохнул. И это не был риторический вопрос.

Он не ответил. Вместо этого посмотрел на свою сестру, ища в ее глазах, что следует мне сказать – правду или ложь, успокоить меня или отнестись как к «взрослому», которым я, в конце концов, и был.

– Да, пап. Они все еще там, – заявила Солин с серьезностью, заледенившей мне кровь. – Как только они сделались внутри, они могут опять включиться, в любое время. Но нельзя же не спать всю жизнь.

Той ночью – по крайней мере, остаток ночи, – я старался делать как раз это – не спать. Бодрствовать во что бы то ни стало, иначе я бы снова неизбежно очутился в макете. Это была уверенность. Абсолютная. Математическая. И эта уверенность была мне нестерпима.

Грас Мари Батай,5 апреля 1981 года, секретер в спальне,22.34 на радиобудильнике

Девчонка попросила пишущую машинку, старый «Ремингтон», который пылился на чердаке. Мне пришлось обыскать весь Вильфранш, чтобы раздобыть ей ленту, которая годится для этой развалины. Она сказала: это чтобы писать ее матери, потому что звонить по телефону слишком дорого, – еще бы, я же видела счета! Впрочем, мне надоело всякий раз высчитывать ее звонки, так что я ее попросила пользоваться будкой общественного телефона. Ей придется запастись мелочью, но это уже ее проблемы. Услышав, как мы с ней это обсуждаем, Натан подарил ей свою копилку, ту, в виде робота, помнишь, которую ты привез из Токио? Это было очень мило с его стороны; меня это разозлило, но все равно было очень мило. Наш сын – ангел. Почувствовав, что я недовольна этой историей с копилкой, он сделал для меня рисунок, изобразил эту самую копилку на одноногом столике в прихожей. Этот малыш по-настоящему одарен, у него уже есть чувство перспективы. Я достала рисунки Лиз, сделанные в том же возрасте, – разница поразительная. Она рисовала каких-то спичечных человечков – кругляшок вместо головы, две палочки для рук, две для ног. А Натан нарисовал робота со всеми подробностями, и от одноногого столика отходят линии, видимо, тень, которую он отбрасывал на паркет, когда был сделан рисунок. Словно он пытался запечатлеть пространство в трех измерениях, включая его искривления и мертвые углы. Вдруг я присмотрелась внимательнее ко всему тому, что он недавно сделал – знаешь, как много он рисует? – настоящий локомотив! Поверь мне, это производит впечатление. Даже пугает. Я удивилась только, почему его учительница мне ничего об этом не говорила. Зато мы поболтали об этом с девчонкой. Она сказала: «О! В самом деле, здорово» – со своим проклятым польским акцентом, а потом показала мне свой портрет, нарисованный им на прошлой неделе. Уверяю тебя, Тома, вышло очень похоже. Он ее изобразил танцующей. Лицо, конечно, схематичное, но чувствовался ветер в волосах, и ему удалось даже передать их цвет – цвет опавшей листвы, смешав оранжевую краску с коричневой. А что касается движения ее юбки, то оно казалось выверенным почти с математической точностью. Дорогой, мы с тобой породили чудо-юдо какое-то. Из-за этой чертовой вафельницы я тебе ничего не сказала, и ты снова уехал, мы занимались любовью всего один раз за десять дней, большое спасибо, но ты снова уехал, а я забыла поговорить с тобой об этом – о Натане, о журналах по декору, а теперь вот и об этих странных рисунках. Ты мне скажешь, что нас скорее должно было бы беспокоить, если бы он не рисовал. Поди знай, может, наш сын станет Пикассо XXI века? Я ломаю голову – был ли тот, другой, таким же… ты знаешь… его брат. Ломаю голову, стал бы он таким же точно или его противоположностью, копией или зеркалом. Не хочу изводить себя такими вопросами, но иногда все же задаю их себе.