Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма — страница 8 из 27

ПУТИ-ДОРОГИ

1

Прошло жаркое лето. Над городом склонилась ласковая осень; во второй половине сентября деревья покорно платили дань желтеющей земле помятыми медяками листьев; холодными утрами вяло пробивалось сквозь молочные туманы слабеющее солнце.

В один такой день Патера сидел на лавочке солнечной набережной; сумку с завтраком и термосом он положил рядом. Сидел, думал. Мимо, под деревьями, одетыми багрянцем, женщины катили коляски; Патера смотрел на них, не выпуская сигареты из губ, и думал о Власте.

Вчера он застал ее тихонько плачущей. Плакала она уже не в первый раз, он знал, но от этого страдания его не уменьшались. Что ей сказать? Сколько раз он спрашивал себя об этом. Рассказать все? Поймет ли она, как долго он собирался с духом, сколько ночей провел без сна, борясь с желанием ее разбудить? Казалось, все уснуло в летнем зное. Но не в нем! Там, внутри, ныла рана, хотя Полак, кажется, отказался от своего замысла. Нет, это невозможно забыть!

Впрочем, в начале сентября Полак снова дал о себе знать, и все продолжалось с нарастающей стремительностью.

Поверил бы Патера когда-нибудь, что между ним и Властой ни с того, ни с сего могут вспыхивать злые, унизительные ссоры? Откуда они? И даже ревность…

Власта — и ревность! Смешно! И все же: она ревновала его к ночным шатаниям, после которых он возвращался с растревоженной душой, избитый, замкнувшийся в себе, а то и пьяный.

С женской проницательностью она что-то чуяла — и не знала, как помочь. Умолкала, когда он ни с того, ни с сего взрывался необузданным, бурным гневом, орал на всех, а потом уходил, пристыженный, бормоча извинения. Сколько раз с терпеливой нежностью пыталась она проникнуть ему в душу — и не могла. Какие туманы наслоились между ними? Какой клин вбит между ним и ею, между ним и… партией? Да моя ли она еще, партия? — вновь и вновь задавался вопросом Патера.

Кто это — партия?

Полак? Что ему от меня надо?

Что сказать Власте? Поймет ли, сколько страшных разговоров, кружащихся бессильно вокруг одной точки, пришлось ему перенести, как глубоко он опустился? Сколько раз уже вроде успокаивался, уже соглашался, принимал предложение, доказывая себе, что этого требует партия. Сколько раз, осаждаемый красноречием того человека, признавал «разумность» его доводов — чтобы в последнюю минуту что-то в нем вскрикнуло: нет! Сколько угроз, поначалу завуалированных, а там и откровенно грубых, сколько яростных атак на его мозг! Какой крестный путь… Сколько раз один, без помощи, искал затерянные дороги — а они всегда уходили в песок, во тьму, без надежды на успех!

Как дальше?

Нет пути дальше!

Написал даже письмо в ЦК, но не отдал. Попадет еще не к тому, к кому надо… А к кому надо? Все ведь там — товарищи, члены одной партии. Возможно ли, чтоб один имел право знать что-то, а другой — нет? Может ли так быть?

— Ребяческая выходка, Патера! — разволновался Полак, когда Патера рассказал ему о своей бесплодной поездке в ЦК. — Ведешь себя как упрямый и трусливый мул! Ребенок, играющий спичками! Предупреждаю: еще один необдуманный шаг, и тебя уничтожат за нарушение партийной тайны!

— Это не партийная тайна, а моя, личная! — стукнул по столу Патера. — И я хочу от нее избавиться! Невподъем она мне, ясно? И партия — одна, а не две! Одна, которая знает обо мне все, — да я — то ее не знаю! Кто это, покажи мне ее лицо! А другая — ничего обо мне не знает, зато я ее знаю, принадлежу к ней… И не могу я так… Нет, не говори., что кое-кто обо мне знает, — не надо, меня это не успокоит!

Бесконечные, изнурительные дни, недели, месяцы…

Он еще не дал согласия. Хотя временами пробуждалось жгучее желание сдаться, принять предложение! Рабочий директор! Власта заслуживает лучшей жизни, чем я ей дал, это верно. Прими я — и все заботы побоку. Покой, тишина, работа. Как мне все это нужно! И Власте. Уехали бы отсюда. Далеко! Забыть обо всем! Я-то ведь никакой не предатель, и, если что случилось, — я не виноват! Пускай и нет у меня доказательств! Нет их у меня — и не найти их. Тайна. Действительно, чем помогу я партии, если выболтаю эту тайну? Да ничем, это ей не нужно. Полак прав! Только наврежу, осрамлю, начнут говорить: слыхали, Патера-то! Притворялся стойким коммунистом, честного из себя разыгрывал, а на совести-то у него… Ну да, доказать это нельзя, но есть основание для подозрений — кто его знает! Как это сказал тот человек: конструктивное решение? А пожалуй, так оно и есть, и зря я себя терзаю…

Но, очутившись на заводе, среди своих, разом понимал всю пагубность таких мыслей; знал: не сможет он оправдаться перед суровыми лицами товарищей, перед Пепеком Ворачеком с его разорванной бровью, перед Адамеком, Батькой, перед черноволосым «кабальеро» Сантаром, который повязывает голову дюралевой проволокой, чтоб чуб не падал на лоб, перед дедом Митисеком — ни перед одним из них! Это будет измена, измена, и он этого не выдержит, не оправдается ни перед кем!

Не может это быть конструктивным решением! Лжет он… этот!

А как следят за ним на заводе! Патера вышел из комитета, зато попал под микроскоп пристальных взглядов, которые стерегут каждый его шаг — и всякий раз останавливают на самом краю пропасти. Он понимал по видимости безобидную пальбу их расспросов, они всегда начинались просто: «Ну, как поживаешь, Йозеф? Что твое директорство? Семья в порядке? Новую квартиру уже дали? Ничего, вот станешь директором — разживешься!»

Знали бы они! — рассуждал сам с собой Патера, в одиночестве шагая домой после работы. Стискивал зубы. Тосковал по товарищам — и опасался их бдительности, спасался одиночеством, как больное животное, — и все же чувствовал, как его охватывает этот несентиментальный, скупой на выражение чувств товарищеский интерес к нему.

Почему? Этот вопрос обжигал мозг. Словно они чуют: с ним что-то неладное, и именно теперь ему необходимо чувствовать их рядом, у локтя… С горькой гордостью думал он обо всех знакомых людях, но молчал. Эх, товарищи, товарищи…

С ним была и семья — Аничка, семимесячный Пепик, он уже лепечет что-то, вытягивается с каждым днем. А если рассказать? Что произойдет с ним, если все станет известно?!

Но Патера ощущал интерес к себе и с другой стороны. Сверху, из неведомой темноты. Где-то о тебе судят-рядят, имя твое бродит по бумагам и документам, которые не должны появляться на свет; кто-то решает твою судьбу, требует от тебя чего-то… А ты и лиц-то не видишь! Полак? Да нет, не один он. Другие — но кто? У них, конечно, высокое положение, партия им доверяет… Нет, не додумать до конца, от этого мысли мешаются в мозгу… Что тебе приходит в голову? Это безумие! Очнись!

Поймет ли все это Власта?

Разберется ли хотя в одном сегодняшнем случае?

Разговор с Полаком уже весь состоял из угроз и успокоительных слов, обволакивал мозг липкой пеленой, связывал ноги, сковывал мысль. Патера выбежал от него, пустился по улице, словно спасаясь от погони. В заводском буфете наскоро опрокинул стаканчик-другой и побрел под темнеющим небом; голова раскалывалась, надежда исчезала. Целые часы простоял на мосту под Летной, мозг был воспален до боли, в нем будто что-то протяжно свистело. Пьяными глазами уставился Патера на темную реку.

Покончить со всем? А что еще остается? Ничего! Написать жене, он так ее любит… Товарищам на завод, приложить к письму красный партбилет — заблудился я, товарищи… не коммунист я больше… малодушный пьяница не может им быть… очищаю ваши ряды от себя самого…

Так стоял он, опираясь грудью на каменную балюстраду — один, один, затерянный в городе, и недобрые мысли ворошились у него в голове; и все же было у него такое чувство, будто все стоят рядом с ним. Десятки глаз стерегут его шаги, и среди них — самые преданные, те, что понимают и укоряют… Нет, не способен он на это, прочь отсюда! Оторвал взгляд от воды, удалился и, понурившись, заспешил домой. Под взглядом жены испытал такое жестокое чувство стыда, как никогда в жизни. Куда уж глубже… Где оно, дно этой трясины, Йозеф? Надо что-то делать…

Вчера, когда шел с работы, к нему присоединился старый Адамек. Давно они не хаживали вместе! Предлог Адамек нашел довольно прозрачный: надо-де ему забежать к зятю на Жижков, стало быть, им по дороге. Старый друг поджидал Патеру в проходной, уклониться было невозможно. В суровом молчании пошли бок о бок по маленьким улочкам, поднялись на крутой холм Витков. Патера шагал быстро, опустив голову, Адамек запыхался, его легкие, пораженные бронхитом, сипло всасывали воздух, как пересохший насос, но старик не отставал. Только уже на холме, на улицах Жижкова, Адамек встрепенулся, пошел в атаку.

— Ты бывал разговорчивее, Йозеф, — он замедлил шаг, — ну, ничего, тогда я сам начну, без околичностей. Ты пьешь! Вот уж никогда бы не подумал. Патера — и пьянствует! Об этом уже на заводе болтают.

— На свои пью, — буркнул Патера и осекся.

— Так, так. Верно. Я не поп, чтоб корить тебя. Я и сам, к примеру, перед поллитром не праздновал труса, а в престольный праздник, бывало, не хуже других мог, как говорят каменщики, замуровать в пиво рюмашечку рома. Да что там, не монахи мы, но ведь питье питью рознь. Из комитета ты сбежал, ладно, — но это! У тебя же семья, и ты член партии… Ты не один! И брось ты этого Берку!

Адамек говорил спокойно, размашисто жестикулируя, а Патера упорно молчал да смотрел себе под ноги, словно пересчитывал камешки тротуара. А что он мог ответить?

Остановились прикурить; Патера держал в руке зажигалку — когда-то ее подарил ему Адамек, — и будто задумался, разглядывая ее. Как давно это было! Тогда он был другим. Тогда…

Тем временем они подошли к перекрестку, от которого круто спускалась вниз тесная улочка; здесь кончался их совместный путь. Остановились в тяжком замешательстве. Трудная минута.

Вдруг Адамек разозлился:

— Да господи Иисусе, что это с тобой? Стар я, чтоб бросать слова на ветер! — Он с гневным упреком махнул рукой. — И не собираюсь я ничего у тебя выпытывать. Но все-таки я председатель твоей организации, Йозеф, вот и подумал: что-то засело у парня в башке, потолкуй с ним, вы ведь не со вчерашнего дня знакомы. Не нравишься ты мне, в глаза говорю. Видать, в какую-то кашу вляпался — в какую, не знаю, но ведь любую расхлебать можно… Скажу одно: держись партии, Йозеф! Твои передряги — не только твои. Выложи их нам! А то забился в угол, как шелудивый пес, зарылся в себя и задыхаешься там. Что с тобой? Перестал нам верить? Нет, теперь ничего мне не говори, обдумай сперва хорошенько. Вчера мы в парткоме толковали о тебе — сам знаешь, все руками разводят, Патера то, Патера сё, кое-кто уже и слышать о тебе не хочет. Видали, мол, каков, тоже мне — рабочий директор! Хвост поджал да и подальше от огня… а еще коммунист! Ну, а все-таки скажу: мы тебе еще верим, Йозеф, — верим как честному парню. И будем стоять за тебя, что бы там ни было! Учти это — и встряхнись! Приходи к нам! Ну, я пошел, мне просто надо было выложить тебе все это. И вообще… насчет зятя, это я тебя обманул, в жизни у меня не было зятя на Жижкове. Ну! Выше голову и… А я побежал, не то трамвай из-под носа…

Адамек пожал ему руку, ткнул кулаком под ребра, как бы для того, чтобы выпрямить поникшего Патеру, и они разошлись.

В эту минуту Патера знал: решено.


Знал он это и сегодня, без малого час назад, когда — в который уже раз! — сидел в глубоком кресле, усыпляющем своей податливой мягкостью, и строптиво глядел на Полака, отгородившись от него словно каменным валом. Он больше молчал, чем говорил, только головой качал, тем не менее тот, другой, ясно почувствовал: что-то изменилось, не проникнуть ему в душу Патеры, не вскрыть ее.

— Так это твое последнее слово, товарищ?..

Патера кивнул, высвобождаясь из объятий кресла. Полак поднялся одновременно с ним. Заговорил — побледневший, но сдержанно-спокойный, не вынимая рук из кармана. От его слов веяло холодом.

— Надеюсь, ты все хорошо взвесил. Времени тебе было предоставлено достаточно. Даже слишком. И я не верю, что ты не изменишь своего решения и окончательно обманешь ожидания партии. То, что ты собираешься сделать, — не что иное, как глупое дезертирство, уклонение от задачи, которую поставила перед тобой…

Патера поднял руку, но тот, напротив, не дал ему слова вставить и сам продолжал:

— Не надо; все мы с тобой уже обговорили, остается подвести итог, резюмировать. Это я и сделаю. Ты требуешь оправдания, — но ни партия, ни я не можем тебе его дать. Партия может проверить тебя только на деле.

Патера резко перебил его:

— Не говори за партию!

— Я говорю от ее имени. Ты отказываешься — хорошо. Хочу обратить твое внимание: должность, которую ты получил бы, — не обычная, ты работал бы по специальным инструкциям…

— Но почему именно я?! — вскричал Патера. — Почему? Какую цель ты преследуешь?

— Партия знает, почему именно тебе… Повторяю: ты отказываешься — ладно, считаю дело Патеры законченным… со всеми последствиями, логически вытекающими из твоего отказа, основанного на полном непонимании подлинных нужд партии. Я же, если это тебя интересует, составил о тебе свое личное мнение и был бы плохим коммунистом, если б утаил его. За время наших неоднократных разговоров я понял, что тебя очень устраивает остаться в сторонке, понимаю… весьма логично в твоем случае…

— Ты на что намекаешь? — задрожав всем телом, Патера шагнул к Полаку.

— А, ты хочешь знать мое мнение? Да ты сам же его и сформулировал! Считаю тебя подлым предателем и убежден: при протекторате ты иначе активничал…

Он не договорил — рабочая ручища схватила его за горло, сдавила. Полак стал лягаться, он извивался в железных тисках, как червь — ошеломленный Патера отпустил его, одним рывком швырнул обратно в кресло.

— Ах ты… мерзавец! — загремел он. — Кто ты такой? Кто говорит твоими устами? Не произноси имени партии своей грязной пастью, ты!..

Испуг, ярость… Полак вскочил с кресла, как чертик на пружинке, метнулся к столу — нажать кнопку звонка, но Патера поймал его за полу пиджака, рванул, снова бросил в кресло.

— Погоди… я не кончил! Я — Патера, понятно? Патеры — потомственные рабочие, мой батя… Ты слушай! Патеры — честные люди. Мы дрались за партию, это наша партия, мы свои хребты подставляли… голодали… У нас была только она! И мы ей верим! Шли за нее в бой… за Советы, за Готвальда, и никто — никто! — не заставит меня что-то скрывать от нее, как Иуда… как ты требуешь! Зачем ты это требуешь? Какая цель у тебя и у этих твоих… невидимых товарищей? Где они? Отведи меня к ним, я и им крикну это в лицо! Где ты был тогда? Уж верно, не подставлял свою холеную рожу…

— Это оскорбление! — завопил Полак. — Сбесился! Преступник! Вот ты и показал себя — гестаповец! — Он взвился, как раздразненная кобра, бросился в контратаку. — Да я тебя сотру в порошок, понял?! Мне-то партия доверяет, та партия, которую ты оскорбляешь! Мне доверяют товарищи из ЦК… Узнаешь еще!

— Значит, они тебя еще не раскусили — а то и сами… — Патера пошатнулся, сжал раскалывавшиеся виски. — Нет, ты и тебе подобные — не партия! Тут вы меня не собьете! Не партия говорит твоими устами… Ты — грязная, подлая крыса, враг… Чужаки вы, втерлись… Партия — это мы, миллионы нас, честных людей, а не кучка негодяев с двойным дном! Так, а теперь ступай, ликвидируй меня, арестовывай! А я прокричу обо всем, чего бы мне это ни стоило, хотя бы и жизни! Не могу я так жить… Ступай, мне уже все равно. Уйди, пока я не свернул тебе шею!

Он рухнул в кресло, обхватил голову руками — ему уже все стало безразличным. Вот он изверг из себя весь ужас, разраставшийся в нем месяцами, отравлявший мозг как мышьяк, как светильный газ. Он глубоко вдавил посиневшие веки, его колотила дрожь. Словно издали, из безмерной, глухой дали, расслышал над собой приглушенный, насмешливый голос, подрагивавший от гнева и страха:

— Значит, по-твоему, я и товарищи… многие товарищи из высших инстанций… Значит, мы… а хочешь, я назову тебе некоторых? Да у тебя в глазах потемнеет, уверяю! У них достаточно власти, чтоб расправиться с тобой…

Патера перестал слушать; поднялся, как лунатик, нахлобучил кепку и, шатаясь, побрел к двери. Какой ужас! Он не мог поверить тому, что только что сорвалось с его губ. Невозможно!

Обернулся еще, смерил Полака взглядом с головы до ног и недоуменно пожал плечами:

— Делай, что считаешь нужным.

Щелк! — дверь кабинета номер сто двадцать три захлопнулась за ним.

В последний раз!


Кончено. Что теперь? Теперь сидит Йозеф Патера на лавочке, на солнечной набережной, положив рядом с собой сумку, и не думает уже ни о чем. Перезрелое яблоко вечернего солнца закатывается в ложбину за Страговом, с реки потянуло холодком. Патера зябко поежился, встал, побрел вдоль реки, уйдя в свои мысли. То и дело наталкивался на прохожих, просил глазами прощения и шел, шел…

О Власте он думал, о детях, о товарищах на заводе, обо всех близких, кого любит, кому верит. О партии своей думает, всем существом ощущает ее, живую, жизнедарную, ласковую и строгую, железную, непримиримую к человеческим промахам. Для него партия — живой, теплый организм, удивительное сообщество сердец, умов и рук. Его партия! Патера и думать забыл о недавно пережитом, о грозящей ему опасности — более того, как ни странно, у него такое чувство, будто он только что избежал самой страшной опасности. Необъяснимое чувство!

Кончено. А теперь пусть будет что будет.

У Национального театра сел в трамвай, поехал на Жижков — домой! Впервые за долгое время снова радовался своему дому, жене, детям — потому, что выкарабкался из смятенного состояния.

Вот его путь, и он сделал по нему первый шаг!

Дома в комнате была одна Аничка. Она сидела у кроватки маленького, дергала его за пальчики, что-то ему напевая. Патера погладил ее по тоненьким косичкам.

— А мама у тети Ирены, — с важным видом сообщила она.

Патера сел на стул, взял девочку на колени. Его мать, склонившись над плитой в кухне, что-то помешивала в кастрюльке и не расслышала, как он пришел.

Вернулась Власта, раскрасневшаяся от странной спешки, взволнованная. Патера тотчас понял: происходит что-то необычное. Власта отозвала его к двери и шепнула на ухо с мягкой, такой по-женски светлой улыбкой:

— Я была у соседей… Кажется, у Ирены началось!

Патера удивился:

— Она ведь ждала позднее…

Пришлось Власте поднажать на мужа, чтоб раскачать, вывести из растерянности, присущей мужчинам. Они ведь всегда теряют голову в таких случаях.

— Так бывает при первых родах. Мы обе с ней ошиблись в расчетах, а Брих уехал в Брно на три дня — командировка. Сама я не могу, мне надо малыша кормить, придется тебе отвезти ее в родильный дом, мы все приготовили, так что не мешкай, беги за такси! Да Бриху телеграмму отправь, адрес он оставил, я тебе дам. Пускай возвращается! Ужин оставлю в духовке. Скорее же, двигай!

Патера еще потоптался неуклюже в прихожей, Власта довольно бесцеремонно вытолкала его на галерею — и его закружил бурный водоворот событий, выбивший из головы все посторонние мысли. Такси нашел только на Главном проспекте, умолил водителя ехать побыстрее. Потом — наверх, за Иреной. Вместе с женой довел страдалицу до машины, Власта положила на сиденье чемоданчик с необходимыми вещами, женщины обнялись и расцеловались.

— Ну, поезжай, — со слезами на глазах шепнула Власта и погладила Ирену по щеке. — И держись! Счастливо тебе!

Патера сидел в машине рядом с Иреной, молча поглядывая на нее. Схватки налетали короткими волнами, одна за другой, атакуя укрепления жизни. Ирена мужественно терпела, лишь тихонько постанывала сквозь сомкнутые губы. Патера взял ее руку своей ручищей, она благодарно взглянула на него, попыталась через силу улыбнуться. Он стал рассказывать ей какую-то утешительную чепуху, а сам нетерпеливо поглядывал в окошко.

— Я сразу пошлю ему телеграмму, увидишь — прискочит, как заяц! Ты ведь не боишься, правда? — все спрашивал он осевшим голосом — сам нервничал больше нее.

Ирена отрицательно мотнула головой, хотела сказать что-то, но сильная боль снова сдавила ей внутренности.

Наконец приехали! Он помог ей выйти из машины, по лестнице чуть ли не нес ее на руках, перед белой дверью ее снова схватила нестерпимая боль! Патера едва успел передать ее в руки спокойных медсестер, и она скрылась за другой белой дверью, а Патера увидел себя в пустой белоснежной комнате ожидания. Похлопав по карманам, вытащил пачку с последней сигаретой, но, глянув на табличку, запрещающую курить, тотчас испуганно сунул обратно и устыдился. Дверь отворилась, вошел кудрявый врач в белых теннисках, спросил:

— Вы подождете, правда?

Патера усердно кивнул.

— Вы отец ребенка? — осведомился молодой врач, приветливо улыбаясь.

— Нет, — покачал головой Патера, — но я подожду.

Врач попросил его выйти в коридор.

— Это продлится недолго. Вы приехали в последний момент!

Двери, двери… Патера рассматривал номера на них, а за дверьми раздавались требовательные крики, пронзительное многоголосие крошечных граждан. Мимо него шмыгали сестры, шелестя крахмальными юбками, и каждая спрашивала, чего он ждет, и каждой он терпеливо объяснял.

Как-то там Ирена? Хороша справедливость! Мы, мужчины, и понятия не имеем, каково оно… Да в состоянии ли мы достаточно оценить женщин? — И он с удвоенной нежностью думал о Власте. Давно ли это было? Тогда они жили с ней еще в глубоком мире… тогда!

И снова захлестнули мучительные мысли. Чем все это кончится? Как все это понять? Патера устало опустился на жесткую скамью, свесил голову; в ушах звенел пронзительный крик младенцев, заявлявших о себе миру людей. Вот кого надо защищать! Вот она, сама жизнь!

И, сидя в приемной на жесткой скамье, Патера до странности ясно стал понимать: что-то не в порядке! Какая-то гнойная язва угнездилась в живом теле, невидимая, непостижимая. Какой-то древоточец впился в живую ткань, стремясь изнутри подточить ствол дерева, расшатать его и свалить. Ужасная догадка — нет ведь никаких доказательств, просто каким-то смрадом пахнуло тебе в нос от слов, гладких, уклончивых — не более! Ты сходишь с ума, Патера? Ведь это немыслимо, безумно, тебе страшно додумать это до конца, ты отказываешься верить… и все же! Что можешь ты предпринять против этого, ты, простой рабочий, не наделенный крючкотворным адвокатским умом? Раздавят ведь как червяка! Что ты можешь сделать? Против чего восстаешь? Против тени, которую, быть может, породил твой воспаленный мозг, против призрака… Но ты должен, должен — слышишь?!

Почувствовав на плече чью-то руку, он испуганно вскочил, непонимающе моргая: к нему склонилось приветливое лицо врача; Патера слышал его слова, ощущал тепло руки. Поспешно кивнув раз, другой, надел кепку и улыбнулся. Когда он улыбался так в последний раз? Спускаясь по широкой лестнице, недоуменно качал головой. Им овладело смутное упоение, бурная, ликующая радость, яростная гордость жизнью. Зашагал по вечерним улицам, ветер стряхнул к его ногам ржавый лист каштана, дунул в лицо.

Раз-два! — победный марш зазвучал в голове. О, неистребимая, торжествующая жизнь!

На углу терпеливо старался зажечь сигарету, но ветер гасил маленькое пламя.

Зажигалка — подарок Адамека!

На главном почтамте послал телеграмму Бриху и побежал домой. Уже на пороге встретил озабоченный взгляд Власты. Патера шмякнул кепку на стул, улыбнулся и громким голосом развеял ее опасения:

— Ничего, Власта, успокойся! Все в порядке — мальчик у нее!

2

— Обратили на него внимание? — склонился Главач к старому Штетке; после долгого перерыва они случайно встретились в буфете и даже нашли два места за одним столиком.

Штетка тщательно очищал тарелку, низко наклонясь, чуть ли не мочил свой сизый нос в гороховом супе, словно боялся, что хоть капля да пропадет. Поедая суп, он откусывал от тонкого ломтя хлеба, который положила ему в сумку Анежка, возлюбленная супруга. На вопрос Главача Штетка чуть приподнял лысую голову, покосился поверх очков на кого-то, кто прошел мимо их столика, и легонько кивнул:

— Эк как его пристукнуло! Так уж не надо было бы с ним поступать, пан Главач. Жалко человека! Ждал повышения, как спасения души…

Главач круто возразил:

— Нет уж, пан бухгалтер, скажу прямо: поделом ему! Я человек не злорадный, вы меня знаете, но — поделом! Ведь настоящим иудой вышел, плантатором! Вы не представляете, как он в последнее время занесся, как придирался к нам! Чуть голову от бумаг поднимешь — он уже тут как тут, мол, что такое, работайте, работайте, товарищи! Мы строим социализм! Да черт возьми, разве я лодырь? Просто он хотел себя показать перед начальством — а главное, перед Бартошем, — так и лез в одно место; однако, его раскусили. Бартош — дельный коммунист, насквозь его видит. Вот это мне в них нравится. Слыхал я от Марушки, этот иуда пытался доносить директору, идиотскую ведомость выдумал. Но не вышло! С утра еще не вылезал из «аквариума».

Удрученный Штетка поискал глазами своего бывшего начальника. А, вон он! А каким молодцом был!

Мизина, с бледным и равнодушным лицом, действительно стоял в длинной очереди за закусками — такой скромный теперь… Он принес свой обед на подносе, поспешно съел и ушел, ни с кем не заговаривая. А к нему так и прилипали взгляды — весть о его посрамлении, окрыленная злорадством, разлетелась по всему учреждению. Не поздоровавшись ни с кем, Мизина прошел через свой отдел, но все же не совладал с собой — сильнее обычного хлопнул дверью «аквариума», так что стекла задребезжали. Главач, уже сидевший на своем месте, поднял голову от счетов фирмы «Капето — под национальным управлением» и надул щеки.

— По моим соображениям, друзья, дело клонится к кровавей мести. Только кому? — с серьезным видом проговорил, он; Врзалова хихикнула за своей машинкой, покосилась на Бартоша, а тот работал как ни в чем не бывало.

— Почему ты так думаешь?

— Черт возьми, товарищ, не считай меня наивным, — парировал Главач. — Пусть меня повесят, если это не мат в два хода. Как гром с ясного неба! Точно такой же мат, какой я собираюсь дать тебе в отместку за твою западню конем, куда я попался. А что, когда сыграем? Тут меня мало кто может прижучить в шахматишки, разве что Брих, так на то он и доктор. Да, это я называю — мат!

Бартош только кивнул. Действительно, нетрудно было себе представить, что творится сейчас в мозгу бюрократа, сидевшего за стеклами «аквариума». Бартош ожидал встречного хода с его стороны, но пока головы себе над этим не ломал.

Иные думы, иные заботы одолевали его. Вчера донесся до него слух о готовящейся в партии первой проверке. Очистить, укрепить ряды! Выровнять шаг! Серьезная забота, трудное испытание. Надо, чтоб партком хорошенько подготовился, надо… Надо… Ох, сколько же «надо», господи боже! На районном активе сделать доклад о международном положении. Разобраться с партийным бюро одной из уличных ячеек, над которой ему поручено шефство, — в это бюро проникли странные элементы… Мелкие буржуа, карьеристы, действительно странное бюро, а перед ним трясется вся улица. Надо…

Надо жить! Подними голову — встретишь взгляд серых глаз. Поймешь его. Такова твоя жизнь. Горькая, полная неясностей — и все же твоя!

Что изменилось с того вечера в тихом кафе на набережной? Были потом другие вечера, другие разговоры, такие же мучительные, такие же безысходные, как и тот, первый. Ничего крупного, никаких перемен, одна лишь пыльная, нескончаемая дорога; лишь два человека, которых влекла друг к другу сила неожиданно возникшего чувства, но отталкивало все остальное; продираемся сквозь колючки споров, бесконечных споров! Оба словно поднимаемся по каменистой, поросшей кустами крутизне, а ноги теряют силу, и дыхания не хватает. Бартош знал: в этом деле половинчатого решения быть не может.

Знала это и Мария. Слишком часто разбегались они, в ужасе от той пропасти, что пролегла между ними, измучила ссорами, запачкала подозрениями, обозлила друг на друга.

Порой Бартошу казалось, разделявшее их расстояние исчисляется световыми годами, — две блуждающие звезды отдаленных галактик… Порой он терял терпение, израсходовав его на нескончаемые несогласия; вдруг с отчаянием понимал, что уже и не представляет, как быть дальше, что начинает глухо презирать ее, считать ничтожеством, глупой, сентиментальной старой девой, которая просто неспособна вырваться из вязкого болота наивных предрассудков и постичь удивительно простую, яснее солнца, истину.

— Господи, Мария, да кто это тебе нашептал?! — хватался он за голову. — Ведь такое могла породить только самая тупая башка реакционера!

А потом опять:

— Какое же это отсутствие патриотизма? Да рассуждай ты как разумный человек! Кто больше сражался за свою родину, чем Красная Армия? Кто отдал больше жизней за родину? Коммунисты или буржуа? Кто продал республику в Мюнхене? Забыла уже? Советский Союз и коммунисты — или твой «демократический» Запад?

Без конца, без конца. Иногда казалось, он и любит ее, и ненавидит. Схватить бы ее за плечи, разом вытряхнуть все эти глупости, сорвать их…

— Зачем, зачем ты все это говоришь? — отчаянно отбивалась Мария. — Я больше не могу!

— Затем, что люблю тебя! И хочу, чтоб ты была моей женой, потому что…

— Это невозможно! Никогда я ею не стану! Хотя бы из-за Маши! Мы с тобой…

Он не сдавался. Иногда терял власть над собой — когда бывал утомлен делами, собраниями, когда побаливал желудок. Тогда все ему казалось мелким, напрасным, он делался несправедливым, язвительно-агрессивным, изводил ее насмешками и ехидными замечаниями. И сидели они тогда как совсем чужие. Случалось, Мария вставала и уходила, оскорбленная, с высоко поднятой головой. А он быстро остывал, испугавшись того, что наделал. Как-то она даже написала ему:

«Не хочу продолжать! Нет смысла, мы никогда не сойдемся, и мне уже не хочется, чтоб ты меня переубеждал. Пожалуйста, считай, что все кончено».

Бартош принял это послание всерьез, но несколько дней спустя глаза Марии, полные тщетно скрываемой печали, ее выдали.

— Вечером придешь? — тихо спросил он, улучив минутку, когда они остались в отделе одни.

Она пристыженно кивнула и выбежала вон. Не могла иначе.

В конце августа они, похоже, разошлись окончательно. Поругались из-за маленькой, ничего не подозревающей Маши, Бартош заявил, что не допустит, чтоб девочка выросла глупой, ничтожной гусыней; она должна стать сильным, прямодушным человеком, который понимает происходящее вокруг. Мария дала ему отпор с такой яростью, какой он еще не видывал. Посмотрел на нее в изумлении. Это случилось на трамвайной остановке, и она прямо в лицо сказала ему, что не позволит влиять на Машу и вбивать ей в голову воззрения, чуждые матери.

— Маша — моя, и ничья больше! Не трогай ее! Она вырастет такой, какой я считаю нужным, понимаешь?!

Она вскочила в трамвай и уехала, и Бартош, сочтя все это безнадежное дело оконченным, пришел в отчаяние. Несколько дней после этого они даже не смотрели друг на друга. Но однажды Мария не вышла на работу, позвонила, сказала, что Машенька тяжело больна: воспаление легких. Бартош места себе не находил. Ни в этот день, ни на следующий.

Отпросился с заседания райкома и отправился к ним домой — повидать Машу. Позвонил; открыла ему старая мать Марии, крайне удивилась — бедняжка и понятия не имела о его существовании.

Тяжелый вечер провел он у Машиной кроватки. Девочка горела в сильном жару, даже не узнала его. Убитая горем Мария сутками не отходила от больной. Смотрела на Бартоша сквозь бессильные слезы, спрашивала глазами: ну что ты меня мучаешь? Не видишь, каково мне? Она считала болезнь дочери божьей карой за проявленную слабость, молила бога простить ее за то, что в ней, безвольной, проснулось это дурное, греховное чувство. Бартош думал, что рехнется от злости на такое малодушное суеверие, Мария и ее мать, сломленные отчаянием, не в силах ничего сделать, только путались и мешали друг другу, а состояние девочки не улучшалось. Как быть? В конце концов он ушел, не промолвил ни слова; очутившись на улице, бросился бегом. И в тот же вечер поехал к одному хорошему знакомому, вместе с которым прожил несколько страшных месяцев в Бухенвальде. Этот знакомый работал теперь доцентом на медицинском факультете университета. Бартош ворвался к нему, вытащил из дому и к полуночи доставил на такси к маленькой пациентке. Еще в машине он упросил этого товарища взять Машу в свою клинику.

Болезнь протекала очень тяжело, и только через три дня наступил перелом. С чем только не приходилось Бартошу бороться в эти дни! С болезнью, суеверием, собственной усталостью; он держал постоянную связь с доктором по телефону, по десять раз на дню надоедал ему, добывал лекарства… Это заметили даже в отделе, но ему все уже было безразлично. Бартош не стыдился забот о маленькой Маше, думал о ней постоянно, не стыдился уже и лихорадочного блеска своих глаз.

Эти немногие дни перевернули всю его жизнь, и он это понимал. Не могли не заметить этого и товарищи по комитету. Что с ним такое? Удивленно посмотрели на него, когда он отпрашивался с заседания парткома — по личному делу, товарищи, объяснил он, уже застегивая пальто, чтобы бежать в клинику. Отпустили охотно, чуть ли не помогли надеть пальто. Он отлично понимал их глубокое удивление. Как, Бартош, этот сухарь — и личное дело? Такого еще не бывало!

В клинике его ждали добрые вести. Маша быстро шла на поправку. Бартош вернулся в здание компании и застал еще весь комитет в сборе — заседание было в разгаре. Все притворились, будто не замечают его появления, только после заседания Мареда спросил:

— Ну как? Уладилось дело-то?

Тут Бартош не удержался и все рассказал. Излил свою душу этим близким людям, поведал обо всем, что его мучило, — о своем отношении к Марии Ландовой, о своей борьбе за нее, о болезни Машеньки… Товарищи не унизились до дешевых утешений — пробормотали несколько по-мужски ободряющих слов, пожали руку, кто-то хлопнул его по плечу.

Но с этого дня их отношение к нему стало меняться.

Бартош забросил свои записи, все педантичные привычки старого холостяка, свои прихоти — даже про свой желудок забыл. Просто перестал обращать на него внимание, и желудок послушно молчал. Не время сейчас для нервных срывов! Никогда еще не угнетало его так нелюдимое его логово. Все тянуло прочь отсюда, к людям. Теплыми августовскими вечерами он бродил по малостранским улочкам, захаживал даже в кино. Но сосредоточить мысли на содержании фильма не мог — переживал собственное приключение, полностью его поглотившее. Просто он жил! Приятель сообщил ему, что Маша уже совсем здорова. На другой день Бартош купил в игрушечном магазине нового, больше прежнего, медвежонка и через рассыльного послал девочке.

Однажды вечером, когда он уже собирался удирать из квартиры вдовы Барашковой, к нему явился неожиданный гость: Мареда, казначей парткома, просунул в дверь свою лысую голову.

— Шел вот мимо и говорю себе: загляни к нему, спроси, как поживает, — стесняясь, пустился Мареда в объяснения, но Бартош радостно вскочил, предложил стул.

Хотел даже наскрести чего-нибудь из своих скромных запасов натурального кофе, да Мареда решительно отказался: высокое давление не позволяет.

— Послушай, такой чудесный вечер, по-моему, просто грех торчать в комнате. А не вырваться ли нам да глотнуть свежего воздуха в наши канцелярские легкие, как думаешь, Бедржих?

Можно ли было устоять перед таким предложением?

На другой день вышла на работу Мария Ландова — изнуренная недосыпанием и пережитыми волнениями, но с тихой радостью в глазах. Бартош не стал навязываться — и уловил ее пристыженный взгляд. После работы она задержала его, прошептала:

— Спасибо за все, за все… Машенька шлет привет, медвежонок очень ее порадовал…

Больше ничего не случилось — все покатилось по прежним рельсам.

Но потом снова начались свидания, новая борьба. Теперь, правда, в более мягкой и дружеской форме, но — борьба. Они сближались, не сознавая этого, — уже действовала привычка. Случались даже вечера, исполненные тихого согласия и мира, однако решающее слово все еще не было произнесено. Пропасть зияла между ними, и перешагнуть ее они пока не отваживались.


Сегодня, когда за спиной Бартоша щелкнула дверь «аквариума», он даже не оглянулся, знал: Мизина идет к нему. Так оно и было. Мизина, наклонившись, прошептал, явно не желая, чтоб его слышали другие:

— Не будешь ли так любезен, товарищ, зайти на пару слов?

Бартош поднял голову:

— По служебному делу или по личному?

— Да вроде по личному… но и…

— После конца работы — устраивает?

Мизина, заглядывая ему в глаза, поспешно кивнул и поскорее убрался в «аквариум», спасаясь от взглядов, которые ощущал спиной. Радуются, сволочи! — подумал он. Сколько сигарет он сегодня выкурил?

В четыре часа, когда за Главачеком и Врзаловой закрылась дверь, Бартош обратился к Марии:

— Подождешь? Я недолго. Хочу проводить тебя, попросить кое о чем. Может, это глупость, но мне хотелось бы… так подождешь?

Мария улыбнулась в знак согласия. Бартош подтянул узел галстука и постучал в стеклянную дверь.

Мизина ждал его, притворяясь, будто усердно работает. Только когда стукнула дверь, он оторвал глаза от бумаг и обратил их на вошедшего.

— Присядь, товарищ, — бодро начал он, показывая на кресло.

Бартош спокойно уселся.

— Можешь уделить мне несколько минут?

Бартош посмотрел на Мизину.

— О чем будет разговор? — Опыт бесчисленных собраний научил его заранее намечать программу.

— Да ни о чем конкретном, — небрежно ответил Мизина.

Сцепив пальцы, он собирался с мыслями; притянул к себе портсигар, вставил дорогую сигарету в мундштук слоновой кости и, выпустив первое облачко ароматного дыма, проговорил:

— Признаться, мне кое-что неясно из того, что здесь происходит. Не люблю ходить вокруг да около и спрошу прямо: я — о своем деле.

— О твоем деле? — Бартош поднял брови, вроде не понимая. — Не знаю никакого твоего дела.

Это подхлестнуло Мизину, он бросился в атаку.

— Хорошо — почему же тогда на место Казды сажают Билека? Он моложе меня, пойми, к тому же — беспартийный! Молокосос! Это оскорбительно. У меня законное право…

— Ничего такого мне не известно, — холодно перебил его Бартош. — Должности не высиживают, как цыплят из яиц. Законное право! Что это такое?

— И все же мне неясно! — нетерпеливо воскликнул Мизина, пристально следя за выражением лица собеседника, даже пригнулся настороженно. — А тебе ясно, да?

— Вполне.

Это слово, произнесенное резко и четко, словно повисло над головой Мизины. Его сбивала с толку еле заметная усмешка Бартоша. Насмехается? Само-то лицо неподвижно, но усмешка была, то ли где-то под кожей, спрятанная в морщинах, то ли в усталых глазах.

— Тогда что же? — хрипло спросил Мизина. — Значит, недоверие!

Бартош слегка пожал плечами и промолчал, затягиваясь сигаретой. Кажется, чуть качнул головой?

Тишина залегла между ними. За широким окном теряло силы сентябрьское солнышко.

— Да говори же, мерзавец! — мысленно воскликнул Мизина; весь напрягшись, он с трудом сдерживал дрожь в пальцах, сжимавших пожелтевший мундштук. В нем поднималась волна трусливого бешенства; он тяжело дышал, и мысли безнадежно путались.

— Не знаю… не понимаю, зачем партии без нужды наживать врагов, — с горечью пробормотал он и отвел глаза, показав Бартошу свой благородный профиль.

— То есть вас? — невозмутимо уточнил Бартош, и Мизина подметил опасные нотки в его тоне. Поспешил дать отбой — улыбнулся, покачал головой.

— Конечно, я не о себе, — голос его осел. — Меня-то, дорогой товарищ… как бы это сказать… выбросили за борт. На свалку. Ладно, ничего. Я уже почти старик. Еще в Первой республике привык к унижениям, к непризнанию… Тогда капиталисты, теперь… Я выказал добрую волю, вступил в партию, хотел работать. Что ж — видно, не гожусь. — Он театрально развел руками и встал, будто одолеваемый глубоким волнением. Зашагал по комнате, сунул руки в карманы.

— Вас никто в партию не приглашал.

— Как это не приглашал? А бланк заявления? Мне его прислали…

— Ошиблись. Эти заявления предназначались не для каждого.

— Обижаешь?

— Ничуть. Просто констатирую: бланки должны были разослать лишь… некоторым.

— Ладно! — Мизина остановил его взволнованным жестом и тотчас перешел к укорам. — Мое прошлое ничем не запятнано, понял? Мизину никто ни в чем не может упрекнуть хотя бы вот настолько! Хотел бы я знать, сколько проходимцев вы приняли в партию…

— А мы их и выкинем — со временем. Всех до единого. Не удержатся!

— Как бы они вас не выкинули… но оставим это. Просто, — Мизина снова развел руками, — я кое-кому не нравлюсь… Вот и расправились. А у меня, бог свидетель, были добрые намерения. Помочь республике… партии… работать…

— А вам никто и не мешает. Работайте на здоровье.

Тут уж Мизина перестал владеть собой.

— Работайте! Работайте! — закричал он дрожащим голосом, и лицо его потемнело от негодования. — Убили вы меня! Унизили! Понимаешь ты это? Двадцать пять лет ждал! Трудился как вол! И что? А ничего! Вот она, награда! Без нужды врагов наживаете… Страшных врагов! Попомнишь ты еще мои слова! С огнем играете! Подкапываетесь… но когда-нибудь все это вам же на голову рухнет!

Он резко провел рукой сверху вниз, обозначая, каким глубоким будет их падение, сказался актер-любитель.

— Вы нам угрожаете?

— Нет — предостерегаю!

— От кого? От себя?

— Нет. Я уже старый человек. Уж вы об этом позаботились. Но врагов у вас много. Страшно они вас ненавидят, товарищ. И много их!

— Вас много.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что сказал. Никому не спрятаться за партбилет!

— Хорошо, — ошеломленный таким оборотом Мизина перевел дух. — Но что вы будете делать с врагами-то?

Бартош перегнулся вперед:

— С настоящими — будем бороться. И разобьем их. Это уж можете нам поверить. А всяких скользких насекомых, ядовитых пауков, весь этот трусливый, подлый сброд — раздавим!

Бартош даже задохнулся, на лбу его прорезались морщины. Ударив обеими руками по подлокотникам, встал, словно оттолкнулся от кресла.

От двери еще обернулся:

— Вы нас предостерегли — спасибо; хочу отплатить вам за труд. Я предостерегаю вас! Поняли мы друг друга?

Дверь за ним захлопнулась со звоном.

Он подошел к Марии, которая слышала весь разговор и теперь, бледная, стояла перед зеркалом, надевая синий берет. Бартош взял ее под руку:

— Пошли, девочка, — надо мне вдохнуть свежего воздуха.

Они вышли из стихшего здания, за углом молча взялись под руки и зашагали вперед. Бартош повел ее улицами Нового Места к Влтаве. Слушал ее рассказ о забавах Машеньки, успокоенно улыбался и молчал, поглядывая на прохожих. Пришли на Кампу, остановились у невысокой каменной ограды над самой плотиной, под старым, уже покрывающимся осенним золотом каштаном, что клонил свои ветви над водой. В последнее время они полюбили это место. Здесь было тихо, грохот города долетал издали, словно поглощаемый гулом плотины, белевшей от пены поперек темной реки в спускающихся сумерках. На том берегу разом вспыхнули огни набережной, дрожащие пальцы отсветов легли на гладь реки.

— Хотел я тебя попросить, Мария, — тихо проговорил Бартош. — Есть у меня старенькая мама, я тебе о ней рассказывал. Живет она в деревне, у Лабы-реки. Все откладывал, но теперь решил: послезавтра съезжу к ней. Что-то взгрустнулось мне. Да, старая она уже, и мне немножко тревожно за нее.

Мария поддержала его намерение, хотя и не догадывалась, зачем он ей об этом говорит.

— Так вот хочу тебя попросить: поедем вместе! Стоят такие чудесные дни, тебе у нас понравится, пражанка! Поедем!

Она помолчала, глядя на реку, — обдумывала предложение. Потом подняла к нему серые свои глаза и кивнула.


Возвращаясь в свой дом на Виноградах окольным путем, через Ригровы сады, Мизина встретил Ворваня, — бывшего «Кашалота», — которого не видел уже давно. Он издали узнал этого ощипанного, дряхлеющего орла, хотел уклониться от встречи, но Ворвань тоже заметил Мизину и двинулся к нему. Только тебя мне не хватало! — подумал дядюшка. Будешь отравлять мне настроение своим хныканьем! У меня и своих бед довольно!

— Низко кланяюсь, пан директор. — Мизина приподнял шляпу, не останавливаясь.

Ворвань вынужден был подстроиться к нему; засеменил рядышком, словно послушный ученик с преподавателем, который может провалить его на экзаменах. Ворвань очень изменился, постарел, на плаву его держала только упрямая, слепая вера, что однажды он вернется в директорское кресло. Кого бы первым расстрелять? — кровожадно соображал он по ночам, прослушав обнадеживающие комментарии «Голоса Америки». Кого? Их ведь много, как песчинок на берегу моря; и он разумно расстался с мыслью, что можно будет перестрелять всех коммунистов, всех, кто его опозорил, — ведь этак станут все заводы, следовательно, окажется не у дел и сама компания. Их слишком много! И виселиц не поставишь сколько нужно — на это уйдут целые леса, а древесину можно использовать куда выгоднее. Перед глазами у Ворваня все стояло несколько человек — уж эти-то его, этих он возьмет на себя! Особенно того, чье лицо являлось ему даже во сне: Бартоша!

И вот он пыхтит рядом с молчащим Мизиной, накручивая шарманку привычных посулов. Теперь уж крайний срок — весна! Атлантический пакт! Слушали в пятницу передачу Би-би-си? В Западной Германии — военные маневры. За рубежами подготовляют для нас новое правительство….. А как дела в компании? Я так и думал, все под горку, правда? А сына моего забрали в их армию! Нет, долго они не продержатся, особенно в экономике, ведь это все — дураки, профаны! Рабочие директоры — слыхали такое? Настанет голод, обнищание, уж это-то их образумит! Слыхали, на заводах беспорядки… Вот и хорошо! Однако, уважаемый друг, потребуется кое-что и от нас… это вам уже не протекторат!

А Мизина все быстрее шел по дорожке, усыпанной палым листом, словно задумал совсем загнать Ворваня. Болтай, болтай, дружок, что мне до тебя? Изредка он, правда, кивал с вежливым «да, да, пан директор, таково и мое мнение», но темпа не снижал. Хотел отвязаться. Голова у него раскалывалась, и этот бормочущий шепоток изводил, как рой слепней. Оставь ты меня в покое, черт побери! Мне все равно! Мне уже все совершенно безразлично! Паршивая жизнь. Провалился бы этот обанкротившийся болван! Насосался иллюзий, как младенец из рожка!

— Нужно активно противодействовать режиму, — заговорщически шептал Ворвань. — Вы понимаете? Наш Славек… У него есть кое-какие контакты, и было бы хорошо… у вас-то ведь есть возможность. Ничего крупного, а все-таки — доступ к цифрам, которые могли бы заинтересовать… Я говорю вам это, исходя из абсолютного доверия к вам как к подлинному патриоту, надежному стороннику демократии, который…

Мизина остановился, как громом пораженный, и с большим трудом удержался от того, чтоб заорать на Ворваня прямо тут, на месте. Отрицательно помахал пальцем.

— Нет! На это я не пойду, — отрезал неуступчиво. — Мне и в голову не придет впутываться… Не по мне это дело — и я не верю в успех. Черта лысого! Я не вчера родился, пан директор!

— Но… обдумайте еще, друг мой… — заблеял ошеломленный Ворвань.

Мизина гневным жестом оборвал его:

— Я уже сказал! И по горло я сыт всеми этими листовками, подметными письмами по цепочке… Все это дерьмо, извините. Не стоит даже денег на марки, а уж тем более времени. И катитесь вы от меня, черт вас возьми! Раз навсегда оставьте меня в покое, играйте себе на здоровье в сопротивление — дома, с вашим Славеком! Меня-то комитет действия не выкинул с работы, как вас! Когда вы были директором, вам и в голову не приходило сделать меня заведующим отделом. Тогда вам Казда был хорош! Вот к нему и обращайтесь. И вообще, я не создан для конспирации. Пускай этим занимается кто хочет, ничего не имею против. А я уже в летах и не собираюсь разыгрывать из себя этакую Мата Хари!

Распаленный собственным негодованием, он с неловкой поспешностью сунул руку уничтоженному Ворваню; сказать бы ему в глаза, что он дурак, да пожелать отправиться кое-куда, о чем не принято говорить среди приличных людей, — но Мизина сдержался. И поступил мудро, не высказав такого пожелания. Потому как — а что, если слова этого облезлого бедолаги сбудутся, и скоро? Тогда уж Ворвань так раздуется на глазах — до неба вырастет! Нет, надо быть осмотрительным…

Мизина, поколебавшись, даже пошел на компромисс — обязался в последний раз переписать анонимную листовку, которую таинственно сунул ему в руку обескураженный Ворвань. И простился с ним, как с особой, перед которой в походе против коммунистов стоят такие важные задачи, до которых он, Мизина, человек маленький, просто не дорос.

— Уж вы простите мне мой взрыв, пан директор, я ведь не со зла. Нервы, знаете ли. У кого нынче они в порядке? До свиданья, и больших вам удач!

И Мизина ушел, не оглядываясь. На углу своей улицы остановился, с силой взмахнул тростью. Его захлестывало чувство унижения, жгучая злоба на всех, на весь мир. Этот Бартош! Как вспомнит его тощую физиономию, окутанную голубоватым сигаретным дымком, его указующий перст, так прямо дрожь охватывает. Забиться к себе, захлопнуть за собой дверь в этот мерзкий мир… Домой! Скорей домой!

Хха! Еще руку в огонь совать! Как бы не так!

3

Стоит! Иржина выглянула из окна и сразу его узнала. Прислонился широкой спиной к стволу акации, руки в карманах, к губе прилипла сигарета — ждет. Иржина приложила руку к груди — как бьется сердце!

Свет фонаря освещал правую половину его лица… Это все Зорка, подружка! Наверняка выболтала ему, что сегодня вечером Иржина пойдет в театр — вот он и стоит перед домом, ждет. Предательница Зорка!

Вместе с тем Иржина чувствовала, что ведет себя глупо, по-ребячески; все равно рано или поздно будет нужно, и даже правильно, встретиться с ним, поговорить — как люди, которым уже нечего стыдиться. Иржина томилась по встрече — и боялась ее.

А Индра упорно искал встречи с ней; раз как-то ждал ее перед факультетом, но она углядела его раньше, чем он ее, и пошла другой дорогой. Но не вечно же так будет!

Индра послал ей несколько писем, первое она вернула нераспечатанным, потом уж любопытство одолело. С присущей ему прямотой он писал, что думает обо всем этом.

«Я люблю тебя, Иржина, быть может, все случившееся было необходимо, чтоб я хорошенько это понял и образумился. Клянчить я не умею. Понимаешь, не поклонник я красивых фраз и надуманных сантиментов, я всегда говорю прямо и по делу, потому скажу тебе без обиняков: мне тебя не хватает! Не знаю, сойдемся ли мы с тобой когда-нибудь как любовники, теперь-то я уразумел: тебя не очень-то все это влечет, и не думай, что я из-за этого отчаюсь и опущу руки, я не привык хныкать, но я по тебе тоскую. И все говорю себе: ладно, пускай не так, но ведь мы можем встретиться как два разумных человека и все друг другу объяснить. Недавно слыхал про тебя и порадовался. Растешь, девушка! Вот теперь я вижу такую Иржину, какой всегда хотел тебя видеть. А слыхал я, что ты едешь с группой на молодежную стройку, я бы тоже поехал, да надо в каникулы помочь своим в деревне, батя уже старый, а на нашего Богоуша положиться нельзя. Еще хочу сказать, что патологию я сдал, а чего мне это стоило!»

Иржина ответила коротко, ни словечком не упомянув о прежних отношениях. Писала о будничных делах, об успехах — как товарищу, даже не очень близкому. В конце добавила, что встречаться им не следует, ей нужен покой для работы и ему, конечно, тоже. Глупое, оскорбительно-холодное письмо! Все-таки я действительно мещанка, вскоре уже думала она. Индра не ответил и уехал на каникулы. Только послал открытку с фотографией местной школы и памятника павшим — и привет. Все. Гордый.

А теперь стоит под окнами, ждет, опираясь ногой о ствол акации.

Тут Иржина заметила отца — он приближался к дому своей достойной, ровной походкой. Вот эти двое увидели друг друга, узнали; Индра встал на обе ноги и вынул руки из карманов. Отец на секунду замер, как бы желая удостовериться, что зрение его не обманывает, хотел было что-то сказать, но тотчас двинулся дальше, вошел в дом. Ну и пускай, пускай видел!

Иржина знала: отец не заговорит об Индре. Он избегал разговоров о случившемся, как бы закрыл его подлым мещанским молчанием, как закрывают крышкой ведро с гниющими отбросами. Скрыть позор добропорядочного семейства! Стараниями родителей удалось замять ее отчаянный поступок; молчали о нем и за семейным столом. Ничего этого попросту не было! Семейное табу! С Иржиной отец обращался теперь с мягкой пренебрежительностью, как с не очень удачным ребенком, требующим снисхождения; даже не возражал, когда она вечерами уходила на репетиции ансамбля, который сколачивали на факультете, или на партийные собрания. Он просто перестал обращать внимание на дочь. Списал вчистую.

Проходили дни, недели, месяцы. Иржина вернулась со стройки молодежи — сильная, загорелая, выражение ее глаз стало спокойнее и увереннее; она с удовольствием работала, ходила с подружкой в кино — однако Индру не забыла. Слишком глубоко засел он в ней — Иржина тосковала по нему более, чем когда-либо.

И все же знала: нельзя ей сходить со своего пути, нельзя допустить прежнюю неразбериху; тут ей не поможет и Индра. Сама должна выкарабкаться. А потом…

Кто знает, что будет потом! Когда, после своего малодушного поступка, которого она стыдилась еще и сейчас, Иржина вернулась на учебу — не раздумывая, первым долгом пошла в партком и все, все рассказала. Не станет она обманывать партию! Стояла перед товарищами, прямая, искренняя, не стыдясь даже слез.

— Поняла я, товарищи, что не доросла… Не нашла в себе сил воспротивиться в нужный момент. Я ведь скрывала дома, что вступила в партию, и… Но я вступала с чистыми помыслами, верила, что из меня получится… А теперь — выхожу. Сама сознаю… хотя отдала бы не знаю что, только б… только бы быть с вами!

Долгие часы взволнованно обсуждали заявление товарища Мизиновой — оно всех поразило. Лица пылали. С ней говорили напрямик, она напрямик отвечала. И окончательное решение было единодушным: Иржина остается в партии! Она ушам своим не поверила, глаза жгло от умиления — и от сигаретного дыма. Председательствующий обратился к девушке, которая вела протокол:

— Запиши: партком, обсудив заявление товарища Мизиновой, единогласно пришел к мнению, что… Как бы это сформулировать? Что, несмотря на приведенные обстоятельства, мы по-прежнему считаем ее членом партии… Потому что убеждены в ее честном отношении к партии и к людям — именно за ее откровенное и искреннее признание собственных слабостей… Партком выносит решение, чтобы впредь все его члены оказывали Мизиновой внимание и помощь… Записала?.. Убеждены, что у нее есть все предпосылки для того, чтобы расти в человеческом и партийном смысле… Вот так, Иржинка, и не иначе! Довольна? Ну, выше голову, девушка!

Выше голову! — твердила она про себя, торопясь домой. Они тебе верят, верят, что у тебя, боязливого цыпленка из буржуазной семьи, есть предпосылки… Нет, теперь я не имею права их разочаровать! Нельзя!

И после, на каждом шагу, она ощущала бдительное и терпеливое внимание к себе. Десятки рук, десятки глаз поддерживали ее, никто никогда не спрашивал о том, о чем она сама не заговаривала, но стояли за нее. Давали разные мелкие поручения, как могли выпрямляли тоненький росток ее веры в себя. Она все исполняла образцово и охотно; много читала. Сначала беллетристику: Горький, Шолохов, Алексей Толстой. На одном дыхании прочитала хождение по мукам двух сестер. Катя, Даша, — нет ли и в моей судьбе хоть капельки схожего с вашей? Выше голову, Иржина! Когда-то ты думала, ничто на свете не поставит тебя на ноги, тебя, разбитую на мелкие, острые осколки. Только теперь ты начинаешь дышать полной грудью, выпутываться из пустых сетей своей семьи.

Чем ближе узнавала она настоящую жизнь, тем дальше отрывалась, освобождалась от затхлой Виноградской квартиры. И сознавала это. Стала там чужой. Разве это мой дом? Это только неуютная, грязная ночлежка, куда ходят спать по глупой инерции. Домашние тоже заметили в ней перемену. Дома Иржина молчала, как бы брезгливо уединялась в своей комнате, за ужином едва поднимала глаза от тарелки, а доев, быстро уходила к себе.

— Дитя мое, доченька! — вздыхала мать. — Что с тобой? Кто тебя отнимает у меня? Ты ведь моя единственная дочурка, я люблю тебя… только для тебя и живу… куда же ты удаляешься? Даже в церковь не хочешь пойти со мной… Слышала бы ты, как прекрасно истолковал брат Папоушек Девяносто пятый псалом: «Пойдемте, воспоем Господу, воскричим скале спасения нашего…» Отвернись от мирских дел, душенька моя, думай о спасении души в такое злое, бурное время…

— Оставь ее, — с горечью обрывал отец причитания матери. — Не хватало еще умолять барышню! Ты стара и глупа, ничего не понимаешь. Таково нынешнее поколение! Союз молодежи — пфф! Бригады, мяуканье под гитару о трудовых подвигах, собрания! Мы-то не пели, мы работали, трудом завоевывали свое место под солнцем…

Иржина молчала, и это еще пуще его подхлестывало. Отец не понимал ее, ненавидел в ней что-то неведомое, опасное, разраставшееся с каждым днем. Но пока не срывался — голова его была забита собственными неудачами.

— Что молчишь? — спросит, бывало, за столом. — Пень ты или моя дочь? Мы с матерью противны тебе? Эти сопливые политиканы тебе милее, правда? Ну, ну…

Иржина вдруг поняла, что родители ей совершенно чужды, что она наблюдает за ними холодно и без робости, как за насекомыми, кишащими за стеклом; из врожденного, всю жизнь внушаемого почтительного отношения к родителям запрещала себе презирать их, стискивала зубы. Подальше от них. Она уже по-новому оценивала отца. Его глупую скаредность, отсталость. Лицо Тартюфа-активиста, которым он прикрывал перед всеми свои карьеристские устремления. Злой, жалкий лицемер! Эти мелкие пристрастия, поглотившие все его сердце! Возвращается, довольный, с собраний — и тут же включает приемник, чтобы с жадностью выслушать известия с другого берега… Его осторожничанье, его мелочные расчеты! Спекулянт! И это — мой отец? Дома он сбрасывает маску и, чувствуя себя в полной безопасности за запертой дверью, дает волю инстинктивной ненависти ко всему миру. При этом он даже не обращал внимания на присутствие дочери, считая ее слишком ничтожной и слабой, чтоб еще и перед ней ломать утомительную комедию. Прочь от него, от его ядовитой болтовни, от фальшивых слез матери, от религиозного фанатизма, который совсем затуманил ее мозг, прочь от каркающих предсказаний конца света, от фарфорового сервиза, которым никто никогда не пользовался в ожидании свадьбы дочери из порядочной семьи, прочь от этой железной шкатулки с деньгами, которую она вынуждена называть бабушкой, — прочь от всего этого!

Постепенно, шаг за шагом, Иржина обретала союзников. Узнала историю своего кузена, познакомилась с Иреной, они подружились. Иржина навещала ее, и обе подолгу сидели в маленькой комнате на Жижкове, рассказывая друг другу о себе. Как близка стала Иржине эта светловолосая женщина! Вместе с нею Иржина радовалась ребенку, который скоро родится, задумывалась и над своей судьбой. Ничего не поделаешь, она, эта судьба, имела одно лицо, один только человек мог стать отцом ее ребенка, если…

И вот теперь этот человек стоит под окнами ее комнаты, ждет. Иржина узнала бы его даже среди тысячной толпы.

Прижала руку к сердцу. Оно так сильно билось в узенькой, несмело выгнутой груди.


Услышала: в прихожую вошел отец. Хлопнула дверь столовой, прошлепали в прихожую шаги матери. Родители тихо о чем-то заговорили, отец с каждым словом повышал голос. Видимо, что-то случилось, Иржина затаила дыхание, прислушиваясь.

В прихожей застучала бабушкина палка — старуха ковыляла в столовую ужинать, что-то ворча своим скрипучим голосом; ее появление прервало диалог отца и матери.

Когда Иржина вошла в столовую, там полыхала ссора между отцом и бабкой: речь шла о доплате старухе на питание; они торговались за каждый грош, как базарные перекупщики. Старуха вытащила из кармана черной юбки записную книжку и обличала зятя, постукивая скрюченным когтем по записи расходов.

— А рыбу вашу я в рот не брала! — упрямо каркала она. — Тухлая она! Хотите отравить меня, смерти моей ждете?

И она застучала палкой по полу, как всегда угрожая своим отъездом.

Иржина не узнавала сегодня отца. Что с ним произошло? Он вышел из себя, глаза его злобно сверкали; ударил кулаком по столу так, что посуда зазвенела, схватил тарелку, швырнул на пол.

— Хотите меня до сумасшествия довести?! — взревел он, драматически хватаясь за сердце. — Уже и дома покоя нет! Все вы против меня сговорились! Я работаю, прямо кровью харкаю, а вы… Ну и ступайте к своей Каздовой, черт с вами! Подавитесь своими деньгами!

Безобразная сцена не прекращалась, подстегиваемая причитаниями матери. Бабушка, дрожа, встала, стукнула палкой об пол. По лицу ее катились старческие слезинки, что отнюдь не смягчило ее. Ни за что! И она без слова поплелась в свою нору, оставляя всех в неуверенности относительно своего замысла; но сегодня это было безразлично Мизине: в нем не утихали пережитое унижение, которое ему пришлось вытерпеть, разочарование и ярость, им нужен был выход.

Вот он, нашел! Прищуренными глазами посмотрел на дочь. Ее невозмутимость выводила его из себя, и Мизина, содрогаясь от ненависти, следил, как тихо и молча Иржина ест, словно все происходящее ее не касается, страшно далекая, строптиво-отчужденная, это он счел оскорблением себе, неслыханной дерзостью. И впервые за долгие месяцы сорвался. Отшвырнул нож.

— Ну что, доченька! — проговорил он злобно. — Молчишь! А что думаешь, осмелюсь спросить? Тебе все равно, да? И если б нас с матерью поубивали, ты тоже спокойно продолжала бы есть, а? Презираешь нас? Сдается, не по вкусу мы тебе!

Он подогревал себя собственными словами.

Иржина прямо посмотрела ему в глаза и молча продолжала есть. На какую-то долю секунды отец уловил ее смелый, холодно-спокойный взгляд. Вскочил, наставил на нее указательный палец:

— Ну, так проваливай и ты из моего дома! Бесстыдница! Вижу, что в твоей замороченной башке делается! Убирайся к своим, большевичка! Валяйся со своим беспортошным любовничком… Он уже ждет не дождется!

Иржина без единого слова положила прибор и встала, бледная как плат.

— Куда?! Что это значит?!

— Ухожу, — ответила она, направляясь к двери.

И захлопнула ее за собой так решительно, что Мизина разом остыл, недоуменно посмотрел на жену. Так и сидели они, в полном ошеломлении. Мать опомнилась первой — всплеснула руками, впервые за двадцать три года супружества отважилась на бунт.

— Это ты… ты ее выгнал! Бесчувственный! Мою доченьку! Выгнал! Бедняжку мою!..

— Молчи! Тебя еще не хватало!

Он встал из-за стола, опрокинув стул, и шагом бывшего вольноопределяющегося двинулся к комнате Иржины; жена за ним. Неслыханно! Он распахнул дверь, вошел. Дочь усталыми движениями укладывала чемодан — белье, несколько платьев, голубую рубашку Союза молодежи, две-три книги, свою подушку… На отца не обратила внимания — спешила.

— Рехнулась, Иржина? Слышишь? Я запрещаю!..

Она продолжала укладываться, даже не оглянулась.

— Иржинка, Иржиночка! — заломила руки мать. — Дитятко мое, прости папочку… Ты же знаешь, у него неприятности… люди такие дурные… Иржинка моя…

— Не проси ее! — прикрикнул на жену Мизина, подошел к дочери, схватил за руку; она вырвала руку с такой силой, что он покачнулся, — глаза ее блестели. Отец был поражен ее решительностью. — Иржина, как отец — запрещаю! Никуда не пойдешь! Довольно ломать комедию! Не искушай мое терпение, Иржина!

— Не беспокойтесь, — ответила она с пылающим лицом, запирая набитый чемодан. — Кончать с собой я не собираюсь. Я теперь другая.

Он вытаращил на нее непонимающие глаза, сел на кушетку, замолчал. Поступок дочери потряс его. Он беззвучно шевелил губами, но ни единого слова не сорвалось с них. Придя в себя, осипшим голосом пустился в уговоры:

— Глупая! Ведь ты знаешь, в последнее время я хорошо к тебе относился… Но то, что ты вытворяешь…

— Это тут ни при чем. Я все равно ушла бы.

Он не сводил с нее глаз и заговорил не сразу.

— Весь мир сошел с ума… Иржина, ты же все-таки моя дочь! Моя дочь!

— Ваше тут — мебель, квартира, что угодно, только не я, — твердо возразила Иржина.

Мизина с трагическим видом опустил голову — растрогать ее, что ли, хотел, — воздел руки и уронил их на колени.

— Понимаю… У нас много крику, но пойми: ты мое единственное дитя, я тебя… люблю и думаю только о твоем благе, Иржина… Зачем ты такую нелепость…

Иржина поставила чемодан на пол и круто повернулась к отцу:

— Потому что… потому что так надо! Я должна уйти от вас, поймите! Вы меня чуть не лишили рассудка… Я уже совершеннолетняя, и столько во мне ненависти к тому, как вы живете, что лучше из окна выброситься, чем остаться здесь!

— Иржина! — Мизина опять вскипел. — Так может говорить не моя дочь, а… потаскушка!

— Не уговаривайте меня — бесполезно. Я пойду своей дорогой и буду жить своей жизнью. На нее вы не имеете права!

Нет, они не могли понять. Мизина даже задохнулся.

— Страшно! Слышишь, мать? А мы ей жизнь дали! Вот тебе уважение и благодарность доченьки…

Мать бросилась к ней, плача и умоляя, схватила в свои объятия, обливала слезами. Иржину терзала жалость к этой забитой женщине, к матери, но ничто уже не могло ее удержать.

— Мамочка… — И на ее глазах выступили слезы.

Погладила мать по голове и высвободилась из ее объятий; надела берет на свои рыжеватые волосы и, прежде чем родители опомнились, проскользнула мимо них в прихожую.

Дверь захлопнулась совсем неслышно — и все же этот стук пронзил их до мозга костей. Что же это такое? — непонимающе уставились они друг на друга. Мизина с глуповатым видом обвел глазами выдвинутые ящики комода, свои банальные рисунки, фотографии маленькой Иржинки с веснушками и челочкой — как же это было давно! Почему же все так вышло? Почему опустела эта комната? Почему?..

Мизина как бы медленно пробуждался от сна. Провел ладонью по сухому лицу, облизал губы. Посмотрел на жену — та сидела на кушетке, сложив на коленях пухлые руки, — и ощутил безмерную, жестокую жалость к себе, к ней, ко всей жизни.

— Ну, ладно, — он похлопал жену по спине в порыве некоторой нежности. — Не плачь больше, мамочка. Она добилась чего хотела. Не наша это дочь, отобрали ее у нас! Все — сплошной обман. Такое уж время…

Она сцепила пальцы, материнскую грудь терзало отчаяние, Мизина чуть ли не испугался, заметив, что глаза ее сухи.

— «…и встанут многие лжепророки и соблазнят многих, — с исступленным видом процитировала она Евангелие от Матфея, — и умножится неправедность, охладеет любовь многих…» — Она покачала седеющей головой, — и наконец-то брызнули слезы; Мизина даже облегченно вздохнул. — Что с нами будет, папочка! Одни мы остались… Все рухнуло!

Он взбодрился — мягкотелость жены не нравилась ему, однако и у него на душе кошки скребли. Взял жену за плечи, увел в гостиную, словно больную. Глупая! Но восстать у него уже не было сил, он сам себе казался запачканным, слабым, старым — и достойным сожаления. Чудилось ему, будто со стен, с потолка сыплется на него прах, навевая мучительную тоску. Все пошло к дьяволу! Мечты! Желания! Исковерканная жизнь! Сумасшедшее время! Мир катится к погибели. Но он, Мизина, еще не сдастся. Еще остается у него ненависть, жгучая, всесжигающая злоба…

Позже он придвинул стул к приемнику, включил — минутка, и вот сквозь свист и шипение прорвался «Голос Америки». Мизина приглушил звук, — этажом выше живет этот инженер, коммунист, а Мизина отнюдь не желает накликать на себя беду. О нет! Он не идиот! Надо ждать — но так, чтобы не обжечься. А там увидим!

Хорошо ли заперта дверь? На два поворота? Ждал четверть века и еще подождет. Жадно прильнув ухом к деревянному ящичку, похолодевший от холода, поселившегося в его душе, в его квартире, среди картин, как две капли воды похожий на всех людей своего типа, просиживает дядюшка Мизина каждый вечер у своего хрипящего приемника и ждет, ждет, ждет… когда над ним сомкнется время!


В последний раз сбежала Иржина по широкой лестнице с гипсовыми нимфами по углам; много лет бегала она по ней и всегда немножко боялась ее леденящей тишины. Через круглый глазок в двери под лестницей заметила неподвижное, всевидящее око управдомши Гассмановой. Но сегодня это ей безразлично.

— Прощай, старуха, прощай, проклятый дом! Не хочу знать тебя, никогда не войду сюда больше!

Иржина выбежала на стемневшую улицу, легкий ветерок дунул в лицо, взъерошил волосы.

Огляделась.

Стройная тень оттолкнулась от ствола акации, приблизилась к ней.

— Иржина!

Она перехватила чемодан в левую руку, правую без колебаний подала Индре. У него был удивленный вид — наверное, он не мог понять, почему она идет в театр с чемоданом. Иржина в нескольких словах объяснила ему положение дел, говоря обо всем как о давно прошедшем, которое уже не причиняет боли. Даже улыбалась счастливо.

Индра кивнул, вызвался нести чемодан. Она отдала ему чемодан не раздумывая, и они пошли по вечерним улицам.

— А я думал, ты уже не выйдешь. Утром звонил Зорке, и она сказала мне…

— Так я и думала, что это она, — усмехнулась Иржина. — Вот предательница!

— Сердишься?

— Да нет.

Молча приняв это к сведению, Индра заговорил о разных разностях; болтовня его была несколько бессвязной, и он злился на себя за это. Рассказывал о знакомых, передавал приветы, расспрашивал ее об учебе. Иржина отвечала спокойно, как равная равному, невозмутимо шагала рядом, и ему приходилось сдерживать свой шаг. Всегда, идя рядом с ней, он казался себе чуточку смешным; иной раз, забывшись, обгонял ее, и надо было остановиться, подождать. Странная упряжка, думал он кисло. Ну да что там шаг — это куда ни шло. А вот все остальное! Он вслушивался в глупости, произносимые им самим, в свой невеселый смешок, и казалось ему — это кто-то другой говорит, потому что его одолевали неприятные мысли. Только как к этому подступиться? И вообще заговаривать ли об этом?

— Слушай, — выдавил он все-таки из себя, когда они протиснулись сквозь толпу на Вацлавской. — Я вот подумал: тебе, в сущности, негде теперь жить. Может, хочешь…

— Нет! — она решительно мотнула головой, не останавливаясь. — Сегодня переночую у Зорки и как можно скорее сниму комнату. Как-нибудь устроюсь, это меня не заботит. На улице, конечно, не останусь — не думай.

Он недовольно проворчал что-то, совсем растерявшись. Брел рядом с ней, опустив голову, глядя на однообразный узор тротуара, вымощенного мелкими гранитными кубиками. Чемоданчик раскачивался в его правой руке, кулак левой он засунул в карман, отчего на кармане вздулась шишка. В нем нарастал гнев на то, что он не сумел выразить свою мысль. Расстегнул ворот клетчатой рубашки, словно он его душил.

Кривые улочки Старого Места встретили их тишиной; они шли под газовыми фонарями, неторопливо приближаясь к дому, в котором жила Зорка, — а нужные слова все не приходили. Дойдя до последнего угла, оклеенного плакатами, Индра не сдержался, со стуком поставил наземь чемодан:

— Ну, хватит! Довольно ходить вокруг да около! Мы не комедианты. Сейчас двинем обратно и поедем ко мне! Ведь все это глупости, Иржина. Ты же знаешь, я тебя люблю! Живи у меня, а завтра я схожу в ратушу насчет оформления. Я твердо решил: дальше не пойду!

Иржина стояла перед ним, освещенная желтым светом фонаря, маленькая, худенькая, но серьезная и спокойная.

— Нет, Индра, не уговаривай, — покачала она головой. — Бесполезно. Я тоже решила никогда не повторять того, что было… что едва не погубило меня. Ты бы вскоре опять увидел во мне прежнюю дурочку. И быть может, был бы еще прав. Понимаешь? Я не отказываю тебе, это глупости. Но я уже не могла бы жить рядом с тобой как робкая курочка, не могла — и ты тоже не мог бы. Мне предстоит пройти еще какой-то путь, и я пройду по нему, потому что это — правильный путь. И если в конце его мы встретимся, то встретимся как равные. Здесь нельзя торопиться. Я многое поняла, через многое пробилась в последние месяцы, не старайся меня сбить. Да, впрочем, тебе это и не удастся. Понимаешь ли ты?

Он стоял перед ней, словно удивленный мальчишка. Прошел мимо человек с сумкой за спиной, проехала машина, Индра все молчал — раздумывал. Что ей ответить? Хотел было возразить, начать уговаривать, да взглянул ей в лицо — и со вздохом пожал плечами.

— Наверное, ты права, не разбираюсь я в этом.

Он взял ее под руку и повел к дому. Посмотрел на нее сверху и со стороны — улыбнулся:

— Скажу тебе одно: я тобой горжусь, товарищ Мизинова!

Она тоже улыбнулась, но ничего не сказала.

Потом он спросил:

— Что же ты теперь будешь делать?

— Очень просто! Прежде всего раздобуду жилье, потом найду работу, если не дадут стипендию. Этого я не боюсь. Закончу учебу и пойду служить. Я и этого не боюсь — вообще ничего! Вероятно, уеду из Праги, хотя не совсем понимаю зачем…

— Ты права, — одобрил он ее решение. — Я тоже уеду. Город мне не по нутру. Вот добью университет, поеду куда-нибудь, где чистый воздух. А что ты скажешь, может, мы…

Ее взгляд заставил его замолчать. Индра пожал плечами, поставил чемодан у кованой двери дома и запустил пятерню в свои жесткие вихры. Из окон первого этажа доносились звуки гитары, в окне этажом выше звонко засмеялась девушка, а так — тишина кругом. Индра собрался уходить, подал руку.

— Ну, — успеха тебе, Иржина! — с наигранной твердостью произнес он и, крепко сжав ее руку, тихонько добавил: — Мы ведь не прощаемся, я уверен!

Иржина подняла к нему лицо.

И тут он схватил ее в объятия, приник толстыми губами к ее, холодным. Она не противилась. Даже сама прижалась к нему, обняла за шею тонкими руками.

Индра быстро пошел прочь, не дожидаясь, чтоб она вошла в дом; не оглянулся. Странные мысли вихрем проносились у него в голове. Что же думать обо всем происходящем, черт возьми? Мы с ней, в сущности, ничего и обсудить-то не успели! К чему ненужные осложнения — я ведь люблю ее! Он со злостью наподдал ногой скомканную бумажку, валявшуюся на тротуаре, сунул руки в карманы.

Лишь постепенно мысли его прояснились.

Иржина права! Как ни прикидывай, а она права, товарищ Беран, и перестань ты раз и навсегда воображать себя умнее всех. Эта маленькая мещанка здорово тебя проучила. Тем лучше!

Он поднял глаза на узкую полоску ночного неба, видневшуюся над ущельем старой улочки, и подумал: распогодилось — завтра будет славный денек!


Рано утром в воскресенье Бартош поехал к матери — впервые не один. Погожее сентябрьское утро выбралось из рассветных туманов, солнышко, хоть и слабое уже, пригрело землю, словно баюкая ее в теплом объятии. Над вспаханными полями дрожал прозрачный чистый воздух.

Бартош всегда любил осень. Костерки полыхают на скошенных полях, пахнет печеной картошкой, сожженной ботвой… Яблоки в корзине наполнили своим ароматом горницу, из которой ты вышел в мир, в мир жестоких схваток, разочарований и счастья, всего того, что называют жизнью; и где-то глубоко в себе ты уносишь этот сладкий яблочный аромат.

Он смотрел из окна поезда на пролетающие мимо пейзажи и вспоминал.

Оглянулся, поймал взгляд серых глаз, ответил легкой улыбкой. Многое хотел бы он сказать Марии, уверен был: она поймет, но купе забито людьми и вещами, разговаривать трудно. Мария пришла на вокзал нарядная, раскрасневшаяся от спешки, смущения; Бартошу понравилась ее пестрая косынка. А она хорошенькая, с некоторым удивлением подумал он — и чуть ли не подосадовал. И вот они едут к его матери, каждый остро осознает близость другого. Странное, непривычное чувство — знать, что ты — вдвоем среди посторонних людей и вместе с этим другим человеком едешь к общей с ним цели.

Вышли на шумном вокзале; перед обшарпанным закопченным зданием сели в автобус, он затрясся по изъезженной проселочной дороге. Автобус довез их до деревенской площади, откуда уже недалеко было до домика, притулившегося под старым раскидистым ореховым деревом. Здесь Бартош родился, здесь он знает каждый камень, каждую щербинку на углах домов. Вот усадьба богача Сикоры, владельца самых крупных угодий в предместье, через этот забор мы лазили с мальчишками, отправляясь в поход на сикоровский сад — у него там зрели груши, сочные, ничуть не менее вкусные оттого, что расплачивались за них выволочкой и разорванными штанами. А сразу за садом течет по прелестной равнине Лаба, его река. Ветер шуршит камышами, незримой ладонью гладит речную поверхность. Куда течет наша река, мама? Бартош помнит, какое огромное значение в его глазах приобрела Лаба, когда он узнал, что впадает она в далекое море, по которому плавают корабли. Мир, далекий мир — и этот маленький ветшающий домик, от которого протянулись твои следы…

Их встретила на пороге застенчивая старушка, с простой приветливостью приняла и Марию, пригласила в низенькую горницу, захлопотала, не зная, как получше их угостить. Мелкими шажками убежала в кухню доваривать праздничный обед, но то и дело прибегала к ним, радуясь нежданным гостям; ее, казалось, вовсе не интересовало, в каких отношениях с ее Бедей состоит эта стройная барышня из Праги — по крайней мере, она об этом не спрашивала.

Бартош исподволь наблюдал за Марией. Та сидела, положив руки на вышитую скатерть, и странно размягченным взглядом обводила комнату. Молчала; взяла в руки бутылку, внутри которой был искусно собран крошечный кораблик; глянула на часы-кукушку с позолоченной шишечкой-грузом и перевела глаза на фотографию школьника с ранцем за спиной — мальчик стоял с очень важным видом возле кресла и с любопытством наблюдал за действиями провинциального фотографа. Мария улыбнулась, повернулась к Бартошу:

— Это ты?

— Я.

После обеда остались у стола, завели разговор. Старушка рассказывала им о временах, давно минувших; о первой мировой войне, отнявшей у нее мужа, а у Бедржиха отца, о юных годах сына. Вспоминала его проделки и насмешливо улыбалась, уговаривала счастливую Марию не стесняться, отведать яблочного пирога, который испекла наспех — специально для Бедржиха, он так любит! Кабы написал заранее, она приготовила бы с маком — маку выпросила бы у соседки, нынче, знаете, его не достать, трудная жизнь… Но ничего, бог даст, и получше станет. Мария с первого взгляда полюбила старушку и мысленно корила Бартоша за то, что тот забывает о ней. Этому надо положить конец, мать стара, и, хотя бодрая еще, как перепелочка, все-таки о ней нужно заботиться.

Потом Бедржих с Марией вышли погулять. Бродили вдоль реки, по тропке, вьющейся меж кустов и камышей. Над ними возвышалось головокружительно-голубое осеннее небо, озаренное неярким солнышком, его сияющее отражение купалось в речной ряби. Пересекли желтеющий луг и вошли в реденькую рощу, уже сбрасывавшую летний наряд; под ногами шуршали палые листья, и Бедржих с Марией вели тихий разговор.

Он рассказывал ей о своей молодости, о долгих горьких годах поисков и борьбы, о женщине, которую когда-то любил, о людях, с которыми встречался в нацистских концлагерях, — и о том пути, который привел его в партию. Ему ничего не надо было скрывать.

Мария слушала молча, опустив голову, смотрела себе под ноги, порой прерывала его словом, вопросом. Понимала его. И какая-то сильная уверенность и отвага просыпались в ее сердце, вытесняя страх перед будущим. Жизнь простерлась перед ней, как открытая равнина, пересеченная сетью дорог.

Вот эта — ее дорога!

В тенистой лощинке посреди рощи Бартош поднялся на мшистый пригорок, за руку подтянул к себе Марию. Она стала рядом, и он уловил в ее глазах до сих пор не ведомый ему тихий свет.

Возвращались в переполненном вагоне, зажатые людскими телами в темном коридоре у самого окна, за окном пролетали, сцепляясь, прочерчивая воздух огненными чертами, искры от паровоза, грохот поезда мешал разговаривать. Бартош только смотрел на белевшее в полутьме пятно ее лица, прижавшегося лбом к стеклу, да переступал с ноги на ногу, балансируя между наваленными на полу чемоданами и узлами. Никогда еще не испытывал он такого странного состояния души. Закурить бы!

Вдруг он почувствовал, как в его ладонь скользнула теплая рука. Было это так просто и красноречиво — он тотчас все понял. Сжал теплую ладошку, тонкие пальцы машинистки, и уже не выпускал всю дорогу.


И еще в тот же вечер порог его неуютного холостяцкого логова перешагнула живая, во плоти, женщина. С ее появлением, казалось, все изменилось, даже лампа на голом круглом столике засветилась ярче. Вдова Барашкова от изумления забыла захлопнуть свой беззубый рот и прямо-таки рухнула на табуретку в кухоньке, где вечно пахло подгорелым луком и мазью от ревматизма. И сидела там, укоризненно качая головой. Кто бы подумал, святая Мария Святогорская! Но недолго вдова выдержала в одиночестве — побежала к соседке излить свое разочарование.

— Пани, милая, представьте, мой-то даму привел! И теперь она у него! Вот уж не заслужила я такого за всю мою заботу! — И пошла молоть мельничка сплетен. — Такой приличный жилец, и вот переманит его теперь какая-то… А каким порядочным казался, пани милая, кто бы подумал…

Дня через три, на глазах у «этой женщины», Бартош выгреб из ящиков все свои тетради, исписанные заметками о людях, об их лицах, жестах, словах, об их пристрастиях, радостях и горестях — выгреб все это мудрствование, через которое старался постичь сложность человеческих душ, набил всем этим печку и без колебаний чиркнул спичкой.

Освобожденно вздохнул, вытер руки платком и — стал жить.

4

Подходит к концу наша история, похожая на день, в который были и тучи и солнце; но уже завтра, с рассветом, встанет новый день, быть может, еще более наполненный всем тем, что делает жизнь человечной, а борьбу — прекрасной. Всем, что движет вперед, туда, за черту горизонта, которого достигает наш взгляд. История завершена, но открыты пути людей, этих нескольких обыкновенных участников сильного, благородного времени. Оно ворвалось в их жизни, чтобы перепахать и отворить их души, поставило перед ними вопросы, которые не обойдешь, как пенек на полевой тропинке. И вот — первые перекрестки.

Досказать осталось немногое.


Однажды, на склоне сентября, Вацлав Страка, председатель заводского совета Приозерной стекольной фабрики, национального предприятия в Яворжи, отправился в Прагу.

Причина поездки была хороша.

В домик рабочего поселка прилетела телеграмма и всколыхнула всю семью. Телеграмму положили на стол, и там она лежала вплоть до отъезда Вацлава. Старый стеклодув Страка мотался по комнате как призрак, кашлял измученными легкими и раз двадцать принимался перечитывать несколько телеграфных слов.

В последние месяцы его старая голова шла кругом, отказывалась понимать события, вихрем налетавшие на него. Сначала принесли сына Вацлава с кровавыми ранами на теле. Это чуть не лишило его рассудка, а когда он узнал, кто совершил злодеяние, — разъярился и проклял своих бывших кормильцев и в этой и в той жизни. Выздоравливающему Вашеку пришлось успокаивать старика — тот считал себя виноватым. Затем в один прекрасный день на пороге дома объявилась дочь и рассказала всю свою историю. И опять старик ничего не мог взять в толк. Бродил по дому, качая головой, да сплевывал. Его Ирена! Он настаивал, чтоб она осталась дома, и не понимал, почему она не согласилась, уехала. Сколько забот! А Вашек еще ее поддерживал! Мол, хочет сама встать на ноги. Нет, не мог постичь этого старик, все маячила у него перед глазами маленькая Иренка, его любимица, его баловень — отца душила запоздалая нежность, страх за нее… И в это-то тревожное время и подоспела телеграмма.

На кратком семейном совете было решено ехать в Прагу Вашеку — старик недомогал, очень уж расчувствовался, того и гляди заплачет. Он поедет потом. С этого момента он то и дело выдвигал дикие идеи — что надо сделать, что послать Ирене и внучку — и настаивал на своем со старческой неуступчивостью, даже снова разругался с сыном. После этого потихоньку отправился в городскую сберкассу, снял несколько тысяч из денег, которые копил себе на похороны, и послал их дочери и внуку. Хорошо еще, Вожена, сноха, оказалась по-матерински практичной: послала молодой матери бельишко, оставшееся от собственных детей — пригодится! Вашек прирезал во дворе молодого кролика.

— Ну вот… — бормотал старый стеклодув, прощаясь с сыном — умиление сдавило ему горло, он путался в словах. — Передай привет обоим… и тому человеку, который ее приютил… всем там привет передай, да пускай домой-то заедут! И если что… того… да сам-то гляди осторожнее!

Вацлав свободно вздохнул, только очутившись на дороге к станции. Божена несла его чемодан — правая рука Вашека еще висела на перевязи. Он постепенно выздоравливал, железный организм справлялся с последствиями ранения, но при всяком резком движении в руке все еще отзывалась боль. И все-таки он уже потихоньку двигал ею, упрямо пробовал, когда никто не видел, шипел от боли и гнева — но так, чтоб никто не слышал. Ничего, дело пойдет! Чертова рука…

На перроне он поцеловал жену и вскочил в вагон.

В тот же день к вечеру Вашек постучался в комнату к Бриху, где теперь жила Ирена, и ввалился без всякого стеснения. Ирена лишь накануне вернулась из родильного дома, в комнате все было вверх ногами. Она кинулась навстречу брату с ликующим криком, повисла у него на шее:

— Вашек! Вашек, это ты?

— Нет — мой дух, — смущенно отозвался он, заметив, что в комнате они не одни.

Вацлав терпеть не мог патетики, особенно на глазах у людей, в таких случаях он всегда казался себе плохим актером-любителем. И теперь высвободился из объятий сестры и, ухватив ее за пышные кудри, потрепал шутливо, как маленькую девочку.

— На, ощупай меня, коли не веришь! Я это, я. А теперь похвались-ка, где же твой нахлебник, дай-ка взглянуть на него, родня, чай!

Ирена, покраснев от материнской гордости, позвала брата к кроватке у окна. Он наклонился, задерживая дыхание, к спящему младенцу, задумался, стараясь спрятать покрасневшее взволнованное лицо. Новорожденные всегда казались ему такими крошечными! Он спросил, сколько весит племянник, довольно проворчал:

— Так…

И весело подмигнул Ирене: порядок, девочка! Только теперь обвел взглядом комнату.

У стола стоял стройный человек с темно-карими внимательными глазами и сосредоточенно наблюдал за ним. Вашек пристально посмотрел на него — всего секунду, но этого было достаточно. Он всегда полагался на первое впечатление: понравится или нет? Порой корил себя за опрометчивость суждения, ибо случалось, что на какое-то время ему приходилось менять свое мнение о человеке; но, как правило, первое впечатление не обманывало. Такой опыт вынес он из общения с людьми. Сейчас он сразу понял, кто этот стройный малый, — слыхал о нем от Ирены, но до сих пор с ним не встречался. Так постояли они, меряя друг друга по-мужски испытующими взглядами, потом этот человек отлепился от стола и со спокойной улыбкой, понравившейся Вашеку, протянул руку:

— Брих!

Ладно. Вашек тотчас почувствовал, что этому человеку не нужна его благодарность, и был приятно удивлен, ощутив, сколько честной силы вложил Брих в рукопожатие. Гм, а этот парень не из теста слеплен, удовлетворенно подумал он.

— Страка! — сердечно ответил Вашек. — Рад познакомиться с вами. Наша девчонка о вас рассказывала.

Говорил он громко, и Ирена попросила быть потише — как бы не разбудил ребенка. Вашек плюхнулся на стул, который, однако, накренился, — ой, ой! — Вашек едва успел вскочить. И тотчас громогласно захохотал. Всякое смущение прошло, и вскоре Вашек, размахивая руками, непринужденно болтал, словно у себя дома.

— Надеюсь, девочка, теперь ты снова засядешь за пианино. Ты ведь из музыкантской семьи! Твое бренчанье стоило уйму денег, а их надо вернуть!

Он рассказал о Яворжи, об отце, удовлетворенно хмыкнул, узнав, что Ирена уже взялась за работу, хочет наверстать упущенное; и только о своем ранении Вашек решительно отклонил все разговоры.

— Слушай, дело прошлое, чего ж копаться! Одно меня бесит; не попался мне в лапы этот подонок. А рука уже ничего, глянь, как двигается! Все эти подонки — не самое страшное нынче. Только на то и способны, что пырнуть из-за угла да дать деру, — а вот убить… Нет, всех нас им теперь уже не перебить. Ну, я побежал — у меня тут еще дельце в профсоюзе. Сами понимаете: председатель заводского совета, голова идет кругом. Будьте же все здоровы да валяйте в Яворжи!

Он ушел, оставив за собой славную атмосферу мужественной силы. Брих проводил его до галереи, а вернувшись, застал Ирену на тахте: она еще мало ходила и быстро уставала, приходилось отдыхать.

Брих подсел к ней, взял за руку. Она смотрела на него из-под светлых бровей с тихой улыбкой на порозовевшем лице и казалась счастливее и прекраснее, чем когда-либо.


Многое изменилось за последние месяцы; Брих что-то понял, чего-то еще нет. И поймет ли когда?

Ирена поселилась с ребенком в его комнате, а он перебрался в холостяцкую берлогу Бартоша, который в ней больше не нуждался. Вот ведь как! — посмеялся Брих, когда впервые улегся в постель под шиферной крышей малостранского дома. — Всегда-то я мечтал жить на Малой Стране! Несколько романтическая мечта, и вдруг жизнь поворачивается, и ты оказываешься именно там, где мечталось. На новой своей работе он еще только нащупывал почву под ногами; честолюбие, жажда активной деятельности, новые заботы. И все же — счастье! Оно вокруг тебя, только не будь трусом. Брих снова принялся за учебу, часами просиживал за столом Бартоша над учебниками, статистическими пособиями, и его мозг, изголодавшийся от бездеятельности, все впитывал легко и жадно. Господи, сколько всего надо усвоить!

Он заботливо опекал Ирену и радовался при виде того, как к ней возвращаются силы, как стряхивает она с себя пыль и грязь. Начала работать, строит планы. Брих просил Власту помочь ей и знал, что Ирена — в надежных руках. Удастся ли ему когда-нибудь достойно отблагодарить Патеру и его жену? Над этим он не ломал себе головы — такие услуги были чем-то естественным для черноволосой Власты.

Но о самих себе они с Иреной еще не заговаривали откровенно. Бриху это казалось преждевременным да и лишним; ей надо было сперва полностью прийти в себя, нужен был покой, чтоб вывести малыша в мир. Да, но ребенок-то — не его… Раздумывая обо всем этом во время вечерних прогулок по улочкам Малой Страны, Брих ощущал в душе некую занозу, разочарование. Боролся с этим и кое-как справлялся. Глупец я! Но… но это сидело в нем. Да и Ирена, с присущей ей чуткостью, угадывала, что-то в нем бродит, и тщательно избегала разговоров об их будущей жизни, хотя и не скрывала своего счастья. Ребенок! Как она ему радовалась!

И вот теперь сидят они друг с дружкой, а рядом в мягких перинках спит ребенок. Брих держит Ирену за руку и с безмолвным изумлением оглядывается на запутанные пути, по которым пришлось им идти навстречу друг другу. Началось все это… постой, когда же это началось? Тогда выли сирены над крышами, была война, долгая, бесконечная, умирали люди — в эти-то темные ночи и родилась их любовь. Была она незрелая, робко сжавшаяся — только «до конца войны», как он потом назвал ее; нечто нереальное, хоть и дурманяще-прекрасное, — желание прибиться поближе друг к другу, тень, некрещеное дитя одиночества и тоски двух молодых людей, жаждавших настоящей жизни; а позади этой любви зияла уже только боль несбывшейся надежды, и смятение, и блуждание в тумане.

Какой кружный путь к сильному человеческому чувству, что дозревало в них в последние месяцы! С напряжением ждал Брих появления неведомого маленького существа, словно в нем было решение всех запутанных мыслей и чувств.

И вот оно явилось. Ирена показала ему ребенка без стыда, без чувства вины, лицо ее радостно розовело, и в эту головокружительную минуту он ощутил, как в душу его входит уверенность.

Тонкая рука выскользнула из его ладоней. Он очнулся от задумчивости. Смотрел, как Ирена берет ребенка на руки и поразительно прекрасным, благородным, древним как мир движением всех матерей подносит его к пышной белой груди, чтоб перелить в него силу своего щедрого тела, — у Бриха даже дыхание замерло. Смотрел на нее безмолвно, в нем поднималась волна согревающей нежности, несказанной, безмерной гордости этой хрупкой, но торжествующей женщиной.

Ирена подняла на него глаза, знакомым жестом отвела прядку волос со лба и легонько ему улыбнулась.


Несколько позднее Брих услышал за тонкой стеной, отделявшей его комнату от соседей, как простучали по полу подкованные ботинки: видимо, домой пришел Патера. Брих встал, взял на руки ребенка и успокоил Ирену, следившую за его действиями вопрошающим взглядом:

— Не бойся, мы сейчас вернемся. Надо же представиться соседям!

Осторожно неся ребенка, он вышел в темную прихожую и, освободив левую руку, постучался.

Патера был один: жена с детьми еще не вернулись с прогулки, а мать гостила у своей больной сестры в Розтоках. Патера стоял у окна, спиной к двери. Стук в дверь оторвал его от мыслей, он круто обернулся, узнал вошедшего.

— Входите, доктор. О, какие гости!

— Мы пришли сказать вам спасибо, Патера.

— За что? — не понял тот. — Сначала я вам, потом вы мне — соседи небось! Помните, как я бегал к вам за помощью, когда появился наш Пепа? В феврале-то?

— С той поры многое изменилось, — серьезно проговорил Брих, и показалось ему: какая-то тень промелькнула по лицу соседа.

— Вы правы, доктор. Изменилось… — вздохнул он, но тотчас встрепенулся, провел рукой по лицу, улыбнулся, с любопытством отвернул одеяльце. — Славный бутуз, доктор. А я — то ведь первым узнал о его… этом самом. Конкуренция нашему парнишке! Что ж, поздравляю. Постойте, кажется, моя-то прячет в буфете капельку рому, еще с рождества, — может, нам бы…

— Патера, — с нетерпением перебил его Брих, — я должен многое сказать вам, многое объяснить. Да подождите вы, ради бога! Ведь этот ребенок…

Он осекся, заметив, как недоуменно поднял брови Патера. Оба стояли у стола, разделенные ребенком, которого Брих держал на руках. Брих в нескольких словах рассказал все. Патера покачал головой, помолчал смущенно, потом, чуть ли не с возмущением, воскликнул:

— Ну и что?! Такое, значит, дело — и что особенного? Что вы от меня-то хотите? Чтоб я вас пожалел или посоветовал, что делать? А я — то думал…

— Да ничего не надо, дружище. Я уже сам знаю. Просто вспомнил наш с вами недавний разговор, тогда, в феврале. Нет, я за свои слова не стыжусь, я тогда думал, что прав. И не стыжусь признаться, что сила вашей правды… победила меня. Знаете ли вы, что я чуть было не совершил?! Предательство, дружок! Да вовремя опомнился. В последнюю минуту!

— Зачем вы мне это говорите? — выдохнул Патера. — Я это и так знаю.

Брих пожал плечами:

— Вы правы, наверное, это глупо и не нужно…

— Да нет! — нетерпеливо перебил его Патера — и смолк.

Взял у Бриха белоснежный сверточек в свои сильные руки, отнес к окну, чтоб заглянуть в глупенькое личико, в глазки, ничего еще не понимающие. Долго разглядывал — и вдруг громко — Бриху показалось, строптиво — рассмеялся, как человек, который с трудом научился смеяться по-прежнему.

— Ну, добро пожаловать! — сказал Патера младенцу. — Приветствую тебя, маленький гражданин, в нашем мире! Ах ты, человечек, сумел-таки выбрать хорошее время!

Когда за Брихом закрылась дверь и Патера остался один — сильное волнение охватило его.

Он снял с вешалки пальто, надел, задев при этом правый карман — а в нем было письмо, пришло позавчера на его домашний адрес. Письмо короткое, просто приглашение явиться сегодня утром, но достаточно выразительное, чтобы Патера почуял за тремя гладкими фразами явную угрозу.

Не пошел. Нарочно поменялся на утреннюю смену, чтоб одолеть тревогу и искушение продолжать разговор, — и вот с утра сегодня давил пневматическим молотком заклепки. Грохот металла заглушал мысли.

Нет, больше его не собьешь! Как бы тот ни старался!

А теперь скорей за дело.

Сел к кухонному столу, аккуратно отвернув стопку выстиранных пеленок, вынул из ящика скрипучее перо, которым давно никто не писал, разлинованный лист — и перо быстро побежало по бумаге.

Патера писал Власте, жене, и лицо ее стояло перед ним, оно доверчиво улыбалось, обрамленное смоляно-черными кудрями, оно было близко и спокойно. Написал ей обо всем, обо всем, чего не мог высказать за целых пять месяцев, — ни о чем не умолчал, ничего не приукрасил.

В улицы Жижкова медленно прокрадывались ранние осенние сумерки, надо бы зажечь лампу над столом; на буфете пронзительно тикал будильник — он не мешал. Мысли сами просились к перу, ясные, точные. Патера кончил, облегченно вздохнул, подумав, приписал еще несколько слов.

«То, что я теперь делаю, — вовсе не печально, Властина моя! Так надо. В сущности, я даже не знаю, почему выбор пал именно на меня, и не знаю, каким целям я должен был служить, но не это главное. Главное — то, что я не могу жить с нечистой совестью, с какой-то тайной, права не имею. А потому пойду, не глядя ни на себя, ни на вас. Долго не мог я этому поверить, но теперь знаю: враг нападает на нас не только снаружи, но и изнутри. И мы распознаем его не по красивым змеиным словам, а по его методам, по мыслям, чуждым нам, — и я знаю, уничтожить его мы можем только сообща. Отдельный человек слаб, бессилен. И если я в чем виноват, так только в том, что долго раздумывал. И знаю, ты со мной согласишься. Я доверяю тебе, нашей партии, нашим людям до конца, значит, и бояться нечего, хотя я еще и не знаю, что получится. Но знаю теперь, в чем мой долг и где мое место. И я люблю вас всех, тебя, маму, Аничку и нашего малыша, потому и иду!»

Вложил письмо в конверт, большими буквами надписал на нем имя жены и прислонил к недопитой чашке кофе.

Встал.

Снял с вешалки кепку, открыл дверь. Над узким двориком клубилась туманная мгла осеннего вечера. Деревянные ступени заскрипели под ногами.

Вниз по крутой улочке Патера чуть ли не бежал. Трамвай долго тащился по городу, стеная на поворотах. Входили люди, надоедливо звякал звонок, кондуктор с шуточками продавал билеты.

Наконец выбрались из шумного улья центра, загромыхали по Длинному проспекту через Карлин.

Ах, такая знакомая, тысячи раз пройденная дорога — единственный путь для Йозефа Патеры! Он словно новыми глазами смотрел на нее, узнавал перекрестки, освещенные витрины, кусты вдоль трамвайной линии, блестящий шар газохранилища в Либени — все теперь обретало для него новое значение.

Наконец!

Торопливо пересек заводской двор, обошел платформу, груженную дюралем, адский грохот ударил по барабанным перепонкам. Смесь знакомых запахов — металла, пыли, пота и еще чего-то, что не имеет названия. Тут были все рабочие его смены.

Пепек Ворачек заморгал светлыми ресницами:

— Ты что, с неба свалился?

У длинного стола с шеренгой тисков увидел Адамека. Старый рабочий прервал работу, глянул на Патеру поверх очков.

— Гляньте-ка, Патера! Уж не пожар ли у тебя?

Адамек не спеша отложил напильник, вытер руки о фартук и терпеливо выслушал просьбу Патеры. Покивал головой, подумал, обошелся без расспросов, нюхом учуял: дело важное.

— Ясное дело, раз надо, созову комитет. Почти все на месте, кроме Етелки, за Машеком пошлю домой, он тут близко живет. Ладно, значит, через час в парткоме. Хорошо… А в чем дело-то? До завтрашнего заседания не потерпит? Ну ладно, сделаю, — бормотал он, протискиваясь меж станков.

Добрые полчаса просидел Патера в помещении парткома, курил сигарету за сигаретой, разглядывал стены. Все тут было ему знакомо. Сколько долгих часов провел он здесь, у этого стола с пепельницами, переполненными окурками. Знал каждую царапину на столе, каждое пятнышко. За широким окном — силуэт заводских корпусов, очерченный твердыми линиями на фоне серо-голубых сумерек, цепочки огней, стройные стволы труб, устремленных в небо. Голые стены — два портрета да плакаты, вот и все.

Стали собираться члены парткома. Входили один за другим, он знал всех. Адамек сел во главе стола, вынул из кармашка комбинезона очки, торжественно воздел их на нос, от скуки стал терпеливым взглядом просматривать бумаги, перебирать их.

Вбежал черноволосый красавец Сантар, за ним — Ирачек, Тоник Ирачек, — Патера вспомнил, как в студеную февральскую ночь стоял вместе с ним в карауле; за ним еще и еще другие…

— Что опять стряслось? — проворчал в дверях Машек, которого вытащили из дому, оторвав от приемника. — Уж и вечерами человек в себе не волен… С собрания на собрание…

Адамек молча показал головой на Патеру, Машек удивленно нахмурил брови, проглотил недосказанные слова. Чего это он? Покачав головой, уселся на стул, с которого имел обыкновение вскакивать, выпаливая ехидные реплики; шлепнул кепкой о колено и нетерпеливо забарабанил пальцами по столу.

Ввалился взъерошенный Ферда Батька, этот горлопан с вечно взлохмаченными бровями, — Батька всегда вспыхивал, как пучок пакли, когда его упрекали за отсутствие по неуважительной причине. Еще с порога он заговорил в своей обычной манере:

— Ну что, ребята, чего нынче стричь будем! В чем дело?

Его вызвали из буфета, где шел жаркий спор насчет плановых заданий; Батька успел-таки опрокинуть стопочку для куражу. Адамеку пришлось его утихомирить:

— Слышь ты, переведи дух, шлифовальщик, стричь будешь после… Ей-богу, чистый портняжка, не токарь!

Как хорошо знал всех Патера! Этих предавать нельзя! Каждый — личность, непохожая на других, каждый нес в себе свои недостатки и достоинства, свои мнения, привычки, жизненный опыт, у каждого был свой взгляд на вещи, свои увлечения, свои неприятности, — и все же все были как бы из одного, хорошо замешенного теста; как члены одной семьи, порой ссорившиеся, и все же родные. Легко дышалось в этой семье, она была как бы малой частицей чего-то огромного, живого, сказочно сильного. Оглядись вокруг, Патера, — это нельзя предать, это хуже смерти! И ты это знаешь!

Хорошее семя посеяла в тебе твоя партия!

Нетерпеливо застучал карандаш Адамека, постепенно утихал шум голосов. Все глаза устремились в одном направлении — глаза спокойные, выжидающие, прищуренные.

Адамек открыл заседание и кивнул Патере.

Тот встал, оперся кулаками о стол, слегка наклонившись вперед. Ощутил на себе взгляды. Теперь он уже мог их выдержать, они уже не приводили его в смятение, не ужасали. А лица!

Власта! — подумал он. И вдруг почувствовал ее рядом с собой, свою жену, и она подбодряла его взглядом: говори!

Еще минуту постоял он, не начиная, — широкоплечий, окутанный синеватым облаком сигаретного дыма; набрал в легкие воздуху, распрямил спину, сбрасывая с себя каменную тяжесть. И заговорил:

— Теперь, товарищи… теперь я расскажу вам все!

Ромео, Джульетта и тьма