— Наташка?
— Что?
— Это что шуршит?
— Ежики ходят через двор к Дону воду пить.
— А за Доном? Как будто плачет…
— Говорят, лисовин шатается по лесу, но точно не знаю. Давай, Абастик, спать.
— Да, сейчас… Натуля, а письма из Москвы сюда доходят на какой день?
— На четвертый.
— И авиа?
— И авиа. Но иногда и на третий.
— Если, Натулька, придет мне письмо, ты, пожалуйста, никому его, кроме меня, не давай. Хорошо?
— Хорошо, не дам. Спи.
— Конечно, там ничего такого нет, но ты правильно сказала, что об этом никто не должен знать. Но тебе, если хочешь, я дам почитать.
— Очень мне нужно.
И потом уже во всем доме ничто не нарушает тишину. Лишь слышно, как шатается в задонском лесу лисовин. Как будто что-то потерял и не может найти.
— Ты чему улыбаешься?
— Можно подумать, что ты умеешь видеть в темноте…
— А ты и не знал? Когда в Ньеридхазе разбомбили госпиталь, мне пришлось почти на ощупь накладывать на рану швы.
— Скоро ты и меня сделаешь своим медбратом.
— Не раньше, чем ты меня — агрономом.
— И я смогу замещать тебя на медпункте.
— Нет, серьезно, чему?
— Тому же, чему и ты.
— Да, растет Наташка…
— Ну, это не обязательно ее собственные слова. Что-то похожее я читал.
— Но она их запомнила…
— У нее всегда была хорошая память.
— Вот теперь они уже совсем угомонились. Спят.
Ураган за стеной отбушевал, девчата спали. Если приподнять голову, можно увидеть в окно вороненую спину Дона. Когда проходит теплоход, тень его с круглыми пятнами окон движется по стене, пока не скрывается за островом.
— А ты спишь?
После того как улеглась буря, особенно чиста тишина в доме, на Дону и в левобережном лесу. Спит хутор.
— Нет, не сплю, — вдруг говорит Марина.
— О чем ты думаешь?
И внезапно он слышит, как она тихо поет ему из своего угла:
Дунай-реченька, она, братцы, широкая,
Переправы да на ней нет,
Нет ни брода, ни парома.
Ни казачьего, братцы, моста…
Это уже не впервые, и все-таки он удивляется. Как будто кто-то настраивает их на одну волну. Но для этого обязательно нужно, чтобы опять возбудились — как сейчас от музыки — и пробились сквозь корку памяти эти горячие роднички.
— Удивительно, как это получается?
— Что?
— Вместе об одном и том же.
Она помедлила, и он насторожился, уловив в ее голосе перемену.
— В таком случае ты и о другом должен подумать.
— О чем?
— О том, что санитарная машина совсем не для того, чтобы возить в ней блоки моторов и всякие запчасти.
— Но ведь нужно было срочно отвезти их в «Сельхозтехнику» на ремонт, а ты же знаешь, что машин у нас пока мало. Совхоз молодой.
— И вообще вы ездите на ней на пленумы и на сессии, в Госбанк и в Сельхозснаб.
— Это только в грязь, а у нее два ведущих моста.
— Второй уже вышел из строя, доездились. И каждый раз потом изволь ее дезинфицировать. Не могу же я в таком рассаднике роды принимать.
— Но почему ты это мне говоришь? Скажи директору.
— Я уже ему говорила и еще скажу.
Он примирительно сказал:
— Марина!
Она не ответила, и, приподнимая от подушки голову, он повторил:
— Марина!
Бесполезно. Теперь уже она не пойдет ни на какие компромиссы. Такая она и на фронте была. Никогда, как говорится, личное от общественного не умела отделить.
А возможно, ее и в самом деле внезапно одолел сон. Лежала, разговаривала — и сразу как в яму провалилась. Как-никак, вероятно, большая часть ночи прошла. Ему бы перед рассветом тоже надо хоть немного поспать.
И перед тем как повернуться на бок, он взглянул на окно. Нет, уже поздно. Уже проем окна из густо-черного стал мутно-синим. И с Дона побулькивание донеслось. Кто-то из рыбаков, должно быть Рублев, спускался от острова в лодке, ударами клока по воде приманивая сома.
Уезжала Любочка обычно, когда с виноградных лоз уже можно было ощипывать первые кисло-сладкие ягоды и в Дону вода начинала охватывать нелетней свежестью зачастивших в его верховьях дождей. Скворцы табунились в степи.
Но в том году засобиралась она раньше обычного. Ей нельзя было в последний год своей учебы в институте слишком долго засиживаться в этой хуторской глуши. И чтобы поиграть здесь, нужно в самое пекло переться за три километра, на другой край хутора, в летний кинотеатр турбазы, где стояло единственное, с ободранными клавишами пианино, на котором все, кому не лень, наяривают перед киносеансами «Мучу». Да еще при этом надо терпеливо выслушивать излияния культурника Пети, что у него тоже способности к музыке и он даже заменяет на танцплощадке слепого баяниста. Конечно, культурник Петя — добрейший человек, но если он уже пришел побеседовать, то не меньше чем на три часа.
И Любочка возвращалась из своего похода по летней жаре вся красная и злая, хоть спички зажигай. Она уводила Наташу за дом под клен и там давала волю своим чувствам.
— Нет, тебе после школы обязательно нужно учиться только и Москве. Конечно, отец с матерью будут против, но ты не вздумай их послушать. Все они уверены, что в Москве их деток ждет погибель, но я же не погибла.
Если Луговой был дома, он слышал в окно, защищенное лишь сеткой от комаров, что ему при этом достается больше всего. Конечно, говорила она, из зарплаты агронома и врача трудно что-нибудь выкроить, но все-таки как-то уже можно было собрать денег хотя бы на пианино «Ростов-Дон», с учетом, что и младшая дочь могла бы учиться музыке. А так за лето можно совсем разучиться играть. Пальцы уже как деревянные. Если подходить по-настоящему, ей уже теперь надо готовиться к защите дипломного реферата. У нее давно и тема есть.
Наташа тихо спрашивала:
— Какая, Абастик, тема?
— Шопен. Ноктюрн Des dur. Но Игумнов говорил, что работа над произведением должна являться процессом бесконечного вслушивания в музыку. А где здесь можно вслушиваться, где? — в отчаянии спрашивала Любочка. — Все лето пропало. Если бы не ты, я бы в этом году ни за что не приехала сюда.
Наташа виновато молчала. Но вот Любочка уже отсердилась, и в голосе у нее не осталось и тени недовольства.
— Шопен… Его Генрих называет поэтом фортепьяно. Но ты знаешь, что еще говорит о нем Генрих?
— Нет.
Любочка наизусть цитировала:
— Если правда, что сердцевина всякого искусства, его глубочайшая сущность и сокровенный смысл есть поэзия… то в истории искусств найдется немного гениальных людей, которые воплотили бы ее в своем творчестве столь полно и совершенно, как Шопен…
Вспоминалось теперь и то, что расставалась она на этот раз с Любочкой как-то особенно тяжело. Нет, не плакала, как в прежние годы, навзрыд, отдаваясь своему безутешному детскому горю, после чего все-таки выходила на зов Вали и до следующего лета их жизнь возвращалась в свою колею. За час до отъезда Любочки хватились, что Наташи нет, куда-то исчезла и, сколько ни звали ее, не отзывалась. Но стоило только машине с Любочкой отъехать от ворот, как сразу появилась откуда-то из-под яра с блестящими глазами и, когда мать стала выговаривать ей, что теперь уже она может не увидеться с Любочкой вплоть до ее возвращения из Монголии, вдруг закричала незнакомым голосом:
— Отстаньте вы! Все вы отстаньте от меня! У меня только и есть одна Любочка, а вы все чужие, чужие!
Тогда-то впервые и появилось у нее в глазах это выражение, как у чирка, которого Марина как-то подобрала на дороге в степи, после того как он наткнулся на электропровод. «Не подойди, не прикасайся, не тронь!» — так и кричало из глаз чирка, и кровь из-под сломанного крыла сочилась ему на грудку.
С тех пор и с матерью стала обращаться, как никогда не обращалась раньше. С той самой матерью, которая, как только родилась у нее дочь, совсем забыла, что она и сама не старая еще женщина.
И однажды услышавший это Луговой в приливе гнева вдруг закричал на Наташу и сразу же смолк, встретившись с ее взглядом. Встав из-за стола, ушел в сад и долго ходил там взад и вперед по тропинке между кустами винограда и частоколом над яром. Ему казалось, что чья-то жесткая ладонь сжимает и отпускает его сердце. Останавливаясь, он брался рукой за вербовую сошку.
Но так он и не дождался тогда, чтобы она нашла его в саду и сама подошла мириться, как это бывало раньше, когда между ними происходили размолвки… Когда занятый отец, вдруг вспомнив, что у него есть дочь, считал своей обязанностью напомнить ей о своей власти.
А теперь не хватает и ее музыки, от которой уже некуда было деваться у них в доме. Тишина, а покоя нет. И так будет до тех пор, пока он не пройдет, хоть и с опозданием, весь путь, который не прошел не по чьей-нибудь, а по собственной вине — раньше. Не узнает о ней то, что ему нужно было знать прежде, и не поймет всего до конца. И все до конца вытерпит, если даже память и начнет извлекать из своих недр такое, что впивается в сердце и царапает его, как когтями. Чем длиннее будут становиться осенние, а потом и зимние хуторские ночи, тем глубже будут зарываться в сердце эти когти.
Наедине со своей совестью весь путь пройдет… И каким бы суровым ни был ее приговор, ни обжалованию, ни амнистии он не подлежит. На эшафоте собственной памяти амнистии не бывает. Только единственный союзник и остается — твое мужество взглянуть в лицо правде. И ни своими виноградными лозами не заслоняться, ни всей жизнью, прожитой, как до этого казалось, не так-то плохо.
Между тем жизнь в хуторе не замедляла своего течения, как и Дон под яром. В садах совхоза и рыбацкого смежного колхоза уже не выборочно, а со всех кустов срезали виноград, и бригада Дарьи Сошниковой опять пела песни на склоне. Но голоса самой Дарьи слышно не было: она теперь работала на винограднике в степи, зато оказалось, что у ее сестры Любавы, ушедшей недавно от своего мужа Стефана Демина, голос ничуть не хуже, если не лучше. И если спрягутся они с Лепилиной Феней, их голоса в полдень то поднимаются из садов до самого Володина кургана, го снижаются и стелют