Грезы президента. Из личных дневников академика С. И. Вавилова — страница 4 из 66

«Однообразие начинает тяготить, попасть бы хоть под огонь и немного разогреться» (29 июня 1915), «…чувствую себя неловко, совестно и хочется в пехоту» (25 ноября 1915). Он хочет или «службы в пехоте, или selige Einsamkeit[13]» (28 ноября 1915). Но чаще всего Вавилов все-таки хочет просто прекращения войны. «Молю Бога об окончании войны» (23 ноября 1914). Он несколько раз загадывает даты, когда война кончится. И просто мечтает оказаться вне этого ужаса: «Читать мешают. Плакать нельзя. Бежать, бежать. Когда же я спасусь, и спасусь ли» (25 ноября 1914).

В дневник Вавилов записывает не только свои стихи, но и творческие планы. 16 февраля 1911 г. он признается, что мечтает написать своего собственного «Фауста». По всей видимости, это первое (если не считать неоднозначной записи от 11 января того же года) упоминание о так и не написанном произведении, которое он называл «Фауст и Леонардо» (или «Леонардо и Фауст»): «От скуки хочу спасаться творчеством, а не написать ли моего Фауста. Вот я куда гну, хотя, конечно, из этого ничего не выйдет» (28 мая 1915), «Мелькнуло желание (старое) написать „Леонардо и Фауст“» (16 ноября 1916) – начиная с 1939 г. этот воображаемый трактат будет упоминаться неоднократно. Изредка упоминает Вавилов и другие свои литературные планы, в крайне широком диапазоне: «…в Италии должна создаться теперешняя моя философия, научный эстетизм» (15 июня 1912) – «…следовало бы написать оду картошке и проклятым вшам. Может быть, и займусь» (5 ноября 1914).

Особый интерес представляют записанные в дневнике желания и мечты, относящиеся не к обстоятельствам происходящего вокруг Вавилова (учеба – наука, военный быт и т. п.), а к его внутренним переживаниям и исканиям.

Разбираясь в самом себе, он, например, писал, что нужно «голову в порядок привести, а то от сумбурных мыслей чуть с ума не схожу» (7 июля 1909). «Надо научиться управлять настроением ‹…› Мне теперь нужно глубокое спокойствие, равнодушие и Selbstregulierung[14]» (16 августа 1913). Неоднократно Вавилов признавался, что жаждет каких-то неконкретизируемых перемен: «Я жду все перелома ‹…› во мне энергии порядочно, но вся она в мелочах, в сотне разных видов и толку, эффекта от нее весьма мало; так вот превратить все эти энергии в одну определенную, научную, сделаться машиной экономной, в этом и весь перелом» (19 ноября 1911). 28 октября 1916 г. Вавилов отмечает: «Появилась у меня очень скверная философия. Все равно, всё пустяки, и все равно придется умереть. ‹…› С ней надо бороться, побороть ее и создать хотя бы что-нибудь святое в жизни».

Сам процесс мечтания также зачастую вполне осознан Вавиловым: «…хотелось уединиться, подумать, помечтать, почитать» (7 июля 1909), «…могу опять медлительно думать и мечтать» (11 ноября 1915). Порой он прямо мечтает мечтать: «Посидеть бы и помечтать» (11 октября 1914), «…устал, остался 1 час бодрствования, были бы книги или газеты, улегся бы, и начал читать и мечтать» (1 июня 1915), «Ищу опять покоя и медлительной мечтательности» (2 марта 1916).

Также часто Вавилов мечтает заснуть. «Хорошо бы заснуть недели на 2, проснуться и посмотреть „цо новéго“[15]. Возможно все. Получать новости такими „двухнедельными квантами“ было бы хорошо и совсем нескучно» (1 октября 1914). «…заснуть месяца на 2» (6 июня 1915). «Заснуть бы месяца на три» (22 августа 1915). «…хочется заснуть и ни о чем не думать» (14 августа 1915). «Ах, скорее бы домой, успокоиться, уснуть» (17 ноября 1914).

Вавилов очень любил «философствовать» (его собственное выражение). И само по себе это занятие то и дело становилось объектом его желаний. Вначале в основном с отрицательным знаком (он относил его к уже упоминавшейся «белиберде», с которой нужно бороться на пути в физики). «Я все время (вот уж года 3) философствовал, все мое дьявольское „ни туда, ни сюда“ – именно отражение этого» (16 февраля 1909). Тем не менее Вавилов продолжал много «философствовать» в дневнике и иногда прямо признаваясь в сохранившейся любви к этому занятию: «Слава Богу, опять я остался один с собою самим. Пофилософствуем» (8 июля 1913), «Хорошо бы пространственно изолироваться, освободиться от „патрулей“ и всласть, на свободе, пофилософствовать» (29 сентября 1914).

Фрагменты дневников 1909–1916 гг

Сохранившиеся ранние дневники начинаются с января 1909 г. Сам Вавилов упоминает, что вел дневники «лет с 15» (1 января 1946), и цитирует свои записи 1905 г. (в 1910 г. – то есть тогда дневники 1905–1908 гг. еще существовали; что затем с ними произошло, неизвестно). Армейские дневники по мере заполнения тетрадей отвозились (и отправлялись почтой) в Москву. Дневники 1917–1920 гг. (если такие были) утрачены. Тетради оставались во время блокады в Ленинграде и уцелели (хотя часть вещей из квартиры Вавиловых пропала). Кем-то – возможно, самим Вавиловым – в них вырваны отдельные страницы, вырезаны лезвием некоторые фразы, сделаны незначительные поздние исправления.

Есть несколько записей о цели, смысле ведения дневника. Вначале Вавилов занимается этим «просто так». «Ну вот пишу я сейчас дневник ‹…› думаю, философствую, разрешаю проблемы, вековечные – все, что „культурному“ „hom’у sapiens’у“ делать полагается…» (17 июля 1909). «…пишу я, но почему, зачем? Не в силу какого-нибудь внутреннего побуждения, а так просто, потому что многие „умные“ люди свои дневники пишут, для того чтобы оставить нашим-то (черт бы их побрал) потомкам память о себе» (27 июля 1909). В армии для ведения дневника появляются дополнительные основания: «Собственно, своей-то жизни и не осталось, вот разве этот дневник да письма» (12 октября 1914); «…писание дневника поднимало на небеса в глазах солдат» (26 декабря 1914). Вавилов увлеченно фиксирует происходящее вокруг, с интересом описывает свои военные приключения, иногда даже делает зарисовки. Но хотя еще до войны, 1 января 1914 г., отмечает: «В дневнике хочу писать много фактического» – все равно и в армии продолжает так же «философствовать», как и до этого. Сам себя одергивает – «…в дневник русско-немецкой войны, пожалуй, и не место писать комментарий к Фаусту» (19 октября 1914) – но вновь и вновь сбивается на мировоззренческие рассуждения и самоанализ и вынужден признать: «…дневник мой – сплошное созерцание…» (3 января 1916). 25 мая 1916 г. Вавилов пишет: «Благодарю Бога за то, что веду дневник. Каждый день, на сон грядущий можно опомниться, умерить восторги и укротить печали. ‹…› становится ясно и спокойно на душе».

Как и положено в настоящем дневнике, адресат записей – сам Вавилов. Иногда даже явно: «Addio, my dear[16] Сергей Иванович» (4 июня 1909). «Опять я принялся за дневник. ‹…› Опять письма к самому себе» (14/1 апреля 1920). Неизбежную при этом путаницу (сам факт писания предполагает какого-то другого читателя – «Писать ‹…› ведь это-то уж, конечно, для других и только изредка для „другого“ себя, т. е. как воспоминание», 6 августа 1912) – Вавилов понимает, пытается разрешить противоречие введением воображаемого «другого я», но не очень успешно. «Вы не думайте (т. е. кто такое вы, ну вы стены, я сам, другие, ведь нельзя же самому писать и слушать, ну вы та часть меня, которая слушает, что ли), да вы не думайте, что…» (1 февраля 1910), «Для кого я это все записываю, не знаю. Пожалуй, только для себя. „Потомкам“, конечно, будет скучно читать эти „страдания молодого Вертера“…» (17 ноября 1916).

1909

9 января 1909

Сегодня с попом вел ожесточенный спор, целый час; глупый, бесцельный, как всегда. Ведь все равно доказать ему ничего нельзя, так как ведь представить только его положение: раз ему доказано, значит, рясу долой, само собой, хоть иезуитством, да выезжать. Я – конечно, другое дело, мне переменить мысль стоит не большого. Весь сыр-бор загорелся из-за классного сочинения, писанного пред Рождеством на тему о «Логике и чуде». Для меня всегда противной казалась «научная» религия с «гипотезами», «теориями», «проблемами», «доказательствами» и прочим в кавычках, ведь это ворона в павлиньих перьях, нечто жалкое, безобразное. А тут еще как на грех чудо стали доказывать (!!!), ну не абсурд ли это, не глупость.

12 января 1909

Вчера был на концерте, на «Аиде», читал Белинского, сегодня читал Маковского, Чуковского и Мережковского – целиком искусство. Само собой, и голова все время занята была вопросами искусства. В самом деле, вот уже три года, как я более или менее сильно занимаюсь этими вопросами, и главным, конечно, о сущности искусства ‹…› …понятие формы слишком условно, ведь, в конце концов, и разум только комбинация представлений и чувств; т. е. содержание – комбинация формы. Надо над этим подумать.

24 января 1909

…у меня получается странное, безобразное противоречие, отсутствие и жизни, и дела, какое-то своего рода небытие, выражающееся в тоске, хандре, скуке.

28 января 1909

…делать ничего не хочется, апатия. Со мной такие штуки часто бывают; переходишь в какую-то нирвану, но ужасно противную.

8 февраля 1909

Наиболее сильное impression[17] за все время это «Записки из подполья»; странно как-то совпали они с моими мыслями за это время, и глубоко, думаю, понял я их. Ни в одном произведении Достоевского не казался он мне таким великим знатоком homo sapiens’a, как здесь.

16 февраля 1909

Как-то тут лежал на постели и думал, философствовал, и вдруг в голове, как молния, мелькнула мысль такого рода: «Что же это ты, брат, беллетристику-то разводишь, доказываешь необходимость изучения науки, а сам к истинной-то науке и не подступал». В самом деле, сколько ни читал я книг научных – все это были широкие обобщения, выводы, а самой науки не было. Я довольно усердно работал над оправданием, обоснованием науки, не зная ее самоё. Я ругался с философией и литературой, а сам ¾ из того, что читал, кажется, посвятил этим двум областям. Отсюда, с одной стороны, отрицание литературы и философии в теории и довольно хорошее изучение их на практике и утверждение науки в теории с полным почти незнанием ее на практике. Я все время (вот уж года 3) философствовал, все мое дьявольское «ни туда ни сюда» – именно отражение этого. Довольно-с, конечно, философии и литературе оставить место, но обратно одну ¼, а науке ¾. Думаю, что я нашел истинный путь. Надо подумать о практическом разрешении.

21 марта 1909

Прочел сейчас с десяток юбилейных газет, и за двумя-тремя исключениями «смех сквозь невидимые миру слезы» и «все эти Чичиковы и городничие живут среди нас». Глупость и тупость ‹…› Да черт с ними со всеми общественными идеями Гоголя, не за них люблю я его, сотворили по образу и по подобию своему чучело, наклеили ярлык с надписью «Гоголь» и давай своей же глупости венки возлагать. И как глубоко приходится рыться, чтобы, наконец, за слоем пыли увидеть Гоголя – Гоголя смехотворца. В этом весь он. Этот смех без слез, а просто смех, и без «сатиры». Это блаженство, нирвана малоросса – его счастье.

5 мая 1909

Странный перелом начинаю я замечать в своем сознании. Появляется какая-то неустойчивость, я начинаю критически относиться ко всему, у меня теперь нет никакого базиса, я не могу ни на чем остановиться. Задумаю разрешить какой-нибудь вопрос, а по дороге встречаю сотни новых, ранее и не возникавших проблем… получается какой-то сумбур, что-то безрезультатное совершенно… Где искать выхода, пока не знаю, а критицизм все растет и растет.

22 мая 1909

Все горит, ничего не осталось, ни одной прицепки, все обратилось в пар неуловимый, и я как будто жить перестал. Куда исчезает и наука, и искусство, и личность, и безличность и все. Черт знает что такое, что будет, не знаю.

10 июня 1909

…по моему мнению, истинное спасение человека в теоретизме, в удалении от практики или, скорее, в полном разделении практики и теории. Пора объясниться, а посему с завтрашнего дня начнем нечто вроде философского трактата[18], а пока – опять расслабляюсь.

8 июля 1909

Что же это такое. Я запутался совершенно. Дикие страсти с одной и бесконечный спутанный клубок мыслей с другой стороны. Не на чем остановиться, всюду пропасти, провалы. Книжки прочесть не могу, от того, что каждое слово, фраза вызывает целую чреду диких мыслей-призраков. Пью валерьянку, думаю успокоиться, но ничего не выходит. Я все прежнее оставил, разрушил, в новом не разобрался, не имею этого нового, а вижу настоящую жизнь кругом, вижу свои гадости, и положительно с ума схожу, ни на чем не могу сосредоточиться, все тает, исчезает.

13 июля 1909

Университет… наука, но, Боже мой, от всякой науки я отстал, занимаюсь какой-то философской метафизикой, истинно научной книжки года два в руки не брал, и боюсь, прямо боюсь науки, науки-работы; я работать не могу, мысли разбегаются, начинаю философствовать, все обсуждать ex ovo[19] и далее, я уж беллетристику-то и то с трудом читаю, на каждом слове, фразе, запятой мысли, чудные, тяжелые, неповоротливые, возьмусь за тригонометрию, задумаюсь о поэзии, о Достоевском и черт знает о чем, читаю Достоевского – думаю о тригонометрии, теории познания и пр. Сижу, откинувшись на стуле, лежит передо мною книга, а мысли мои где-то далеко, далеко гуляют. Как-то в начале года писал я в шутку, «между небом и землею я повис»[20], но теперь я ясно вижу, что это не шутка, а истинное горе мое.

Я ушел от мира по направлению к мысли, книгам, науке… но, но я слишком поспешил, мне мир нужен, но я от мира отстал, и мир от меня, и я мечтаю, думаю о мире и не могу подойти к науке, к теории. Я еще не окончательно насытился миром, чтобы порвать с ним, я позабыл о возможности согласия мира и теории и не то, что погибаю, но болен серьезно ‹…› А между тем мир отошел от меня; на меня смотрят или как на чудака, или как дурака, много о себе мнящего ‹…› меня волнуют другие мысли, которых никому не понять, которые я сам едва чувствую. И вот в эти-то мгновения, когда я людям далек, а науки не знаю и чужд ей – я одинок совершенно, души нет живой, которая откликнулась бы мне, и в эти-то минуты я хочу разорвать это одиночество, но не могу… Кто будет моим другом, моим вторым «Я» – только представителем мира. ‹…› Борис [Васильев] – да если бы он был тем, что он есть, он мог бы, он самый истинный «человек», пожалуй, которого я знаю. Это милый, умный и, главное, воспринимающий настроения души человек. Но и он далеко, и я не знаю путей к нему, особенно после того. Что же мне делать, реву и взываю я? Быть может, там, в Университете, найду я душу, приобщившись к которой найду я пути к миру и восприму силы, нужные для науки. Может, может, я сойдусь с Б., но пока, пока ничего нет и нудно и странно мое висение между небом и землей.

17 июля 1909

Может быть, я просто странный человек, не то что сумасшедший, а с ума сходящий.

30 июля 1909

…все время голову ломал, ломал до боли физической… и почти до сумасшествия, и над чем, сам не знаю. ‹…› я почти что с ума сходил, не мог ни на чем остановиться, все исчезало, все плыло, и я чувствовал, как жизнь у меня из-под ног уходит. Мне горе, что не только я в целом, но и моя психика сама по себе раздвоилась. ‹…› я не могу ни на что смотреть, потому что у меня в психологическом смысле в глазах двоится, и, что главное, двоится так, что в мухе вижу я и муху, и слона. Уж право, не с ума ли я схожу? Одна надежда, что, кажется, сумасшедшие не сознают своего сумасхождения.

7 августа 1909

Идеал отдыха для меня – это лежание в жаркий день, в тени, под деревом на сене с «Тремя Мушкетерами».

24 августа 1909

…я распадаюсь, растворяюсь, исчезаю, остаются только обрывки мои.

27 августа 1909

Я утвердил все и все отверг ‹…› Все игра, и даже мысль об этой игре – игра, и жизнь игра, и игра – жизнь. Игра и жизнь – стороны одной медали, но стороны разные, и вся задача человека в том, чтобы или на жизнь смотреть, как на игру, или на игру, как на жизнь, достигнуть покоя, нирваны. И вот в этом-то последнем, в созерцании науки-игры как жизни, как всего, я вижу спасение свое. Буду играть, но не думать, что играю. Эта та же прекрасная, единственно, мне кажется, верная мысль, которую я высказал еще довольно давно в этом дневнике в стихах:

Да, в жизни умереть

Вне ж жизни бурно жить

Вот цель моя, вот все мое стремленье.

23 сентября 1909

Буду я ученым, буду, как и теперь, всем недоволен, умру, быть может, совсем, а может, и нет, и на этот счет у меня есть сомнения. ‹…› В конце концов, кем не кем, а как-нибудь жить придется, а потому пустим свою ладью по тому течению, которое первое ее подхватило. ‹…› пусть нашим девизом будет

Вниз по матушке по Волге

без руля и без ветрил.

Амен.

18 октября 1909

…не то чтобы я упал откуда-нибудь или вообще чем-либо переменился; переменилось меня окружающее. Как будто бы стоял я уже на самой верхушке горы и надо мною были только облака, остальное все расстилалось под мною. Да, со мной ничего не сделалось, но облака-то вдруг растаяли, и я увидел над собой высокие непроходимые кручи, в сравнении с которыми высота, на которой я нахожусь, казалась смешной. Вот тут и надо представить соединение в одном лице еще не ушедшей психологии владыки, а с другой вновь появившейся психологии младшего дворника. Я чувствую, что мне необходимо делать, трудиться, заниматься как лошади.

20 октября 1909

…только теперь понимаю истинный смысл трагедии человеческой, заключающейся в том, что «там лучше, где нас нет». Я понял, что источник человеческого пессимизма совсем не в невозможности достижения чего-либо, а в том, что достигнутое теряет свое значение. ‹…› Ничего не достигать, а только стремиться, вот, как видимо, основное правило счастливого скептицизма. Достигнутая цель – источник всякой тоски, меланхолии и т. п. Всегда там лучше, где нас нет…

7 ноября 1909

Если угодно, то, что называется психикой, сознанием, если и существует, то не живет, и вот почему. Настоящего в психике нет, она вся в будущем или прошедшем. ‹…› категории времени в жизни (вернее, в существовании) нет, нет момента, есть понятие пространственное, понятие настоящего. Между тем сознание внепространственно, но целиком, функционально обусловлено временем. Скажу более, время есть функция сознания, психики, не в том смысле, что сознание выдумало время, а в том, что сознание и время почти тождество. Вообще, думается мне, исследование понятия времени и пространства по отношению к сознанию может многое объяснить.

11 ноября 1909

Мы живем только во сне, когда мы не мечтаем или, вернее, когда наши мечты осуществлены, и (особенность сна) о новых вещах мы не мечтаем. Пожалуй, верно, по общепринятому пониманию, что жизнь есть сон, а сон есть жизнь. Нирвана – не смерть, не покой, она жизнь, жизнь без стремления, жизнь an und für sich[21]. И о если бы было возможно совместить жизнь с нежизнью, если бы можно было жизнь – проспать.

26 ноября 1909

…хочешь поднять голову хоть на микрон выше самого себя, а падаешь вниз. Нельзя, я человек, я камень; вся моя псевдопсихика одно недоразумение; но и эти рассуждения тоже чепуха, только самомнение черт знает, да что черт, бог, никто, слов, слов, нет, понимаешь ли, слов нет. Зеркало не истина[22], а зеркало, отражение, психика – только зеркало, которое можно разбить, а истина. Да нет слов.

20 декабря 1909

…утомительная трата времени, хождения по комнате, разговоры, «собрания», играние одним пальцем на пианино, чаи и прочее… Вот это самое ужасное. Чувствуешь, что ничего не делаешь, чувствуешь, что устаешь, и главное чувствуешь себя виноватым, кругом виноватым… И вот из комбинации-то этих 3-х чувств и слагается то отврараратительное[23] настроение. А тут еще иногда принимаешься за дело, за милую, хорошую математику и ничего не выходит, начинаешь рисовать, есть яблоки, ходить сверху вниз, снизу вверх… Мерзость.

25 декабря 1909

Чувство целый день евшего и евшего без перестановы шоколад, конфеты, чувство приторности, боли в зубах, боли в голове, пустота в голове – вот и все впечатления праздника. Я знаю, праздник нужен, в каком угодно смысле слова. Праздник по существу своему нечто высокое, праздника нет у животных. Праздник – это род жизни вне жизни; праздник вовсе не праздность. Праздник, если угодно, цель жизни и сам в то же время жизнь… Но… но, в праздник важнее всего сознание праздника, без этого же сознания он только праздность, отдых или проще ничегонеделание… И это все понимают. Я сам помню лет 6–7 назад, какая разница была в настроении в воскресенье и в царский день, когда не учился. Воскресенье – это праздник, а царский день так что-то такое, когда можно больше поспать, полениться… Потом, помню я, как постепенно исчезало у меня личное сознание праздника, как чего-то религиозного, но… другие сознавали праздник, и это выражалось во всем, и во мне, и я все же праздновал, а не сидел у праздника… Теперь и во мне и во всех праздник, душа праздника испарилась, остались только конфеты, конфеты, конфеты, визитеры, поросята, гуси, чистка дома… а посмотришь [ – ] те же хмурые физиономии. Да, праздник вымирает, он уж и теперь труп… А прежде, как хорошо, но и как грустно вспомнить прошлое, веру, счастье, елку, радостные лица, все это в тумане, все это такая радость. Где же это все. Что со мной; что со всеми. Что случилось?

1910

1 января 1910

Я начинал прошлый год убаюкивающим стихотворением Тютчева… В этих словах я видел выражение всех моих помыслов и желаний, и я искренно просил:

…Дай вкусить уничтоженья

С миром дремлющим смешай.

Я желал только покоя, мне хотелось мечтать, философствовать и, ничего не делая, думать о нирване. Теперь не то… Я также ищу спасенья от «жизни» в кавычках, но я спасаюсь от нирваны, потому что это только оборотная сторона той же «жизни», та же жизнь, но с обратным знаком. Я не хочу и не могу не «жить», но жить я должен, и потому:

Да в «жизни» умереть

Вне ж «жизни» бурно жить

Вот цель моя, вот все мое стремленье.

Этой настоящей жизни, жизни вне «жизни», я достигну наукой.

19 января 1910

«Da mihi punctum et terram movebo»[24], а punctum[25] – то и нет; просто дело в том, что ведь «я» – то сам тоже terra[26], которую надо будет movere[27], но увы и ах, выше себя не прыгнешь, а проблема барона Мюнх[г]аузена неразрешима. Relativität-prinzip[28] вот α и ω.

7 февраля 1910

Ем, пью, лежу на диване, безобразничаю, играю на рояле, читаю газеты, журналы… когда же тут наукой заниматься. Посидишь, посидишь над аналитической геометрией, а потом дай-де лягу на минутку отдохнуть. Проходит минутка, потом другая, а там глядь для ровного счета и все ¼ часа, время идти за газетами, сбегаешь, принесли какую-нибудь ерунду, пока ее читаешь подоспевает ужин, там чай, а там уж 10 ч. и о, ужас, от аналитической геометрии одно воспоминание остается, надо по настоящему отдыхать. Берешься за беллетристику… Впрочем, благодарение Богу, начинаю я от всяких историй литератур, критик, философий и прочей дилетантской мерзости отставать, слава Богу перестаю понемножку быть «общеобразовательным», «миросозерцателем» u. s. w.[29]

20 февраля 1910

Я вот теперь ускорил шаг к науке; и, кажется, должен был быть довольным, цель исполнена; но heu mihi[30] пошел-то я пошел, но слишком быстро пришел к скату горы, откуда стала видна вся даль и недосягаемость конечной цели, и вместо радости вышло горе. Да, heu mihi.

4 марта 1910

Вот что только меня тяготит: ни мгновения я не помню, когда бы я был доволен, или, вернее, не то, что доволен настоящим, а когда бы мне не хотелось будущего.

13 марта 1910

Со вчерашнего дня мне пошел 20-й год. Sans doute[31] я пока еще иду в гору и даже очень круто поднимаюсь. До 10 лет, до поступления в школу я был ребенком, ребенком трусливым, одиноким, мистиком, мечтавшим, мечтавшим и мечтавшим до 15 лет, я был учеником и опять мистиком, мечтавшим об алхимии, чудесах, колдунах, любившим играть в магию, много и без толку читавшим и глубоко верующим. С 1905 г. я стал себя понимать, сначала грубо и странно; я сделался поэтом, философом, миросозерцателем и… я стал выделяться. Я узнал, точнее, перечувствовал, и пессимизм, и оптимизм, и радость, и отчаяние, и научную религию, моим первым учителем была книга Мечникова. Но я никогда чуть-чуть глубоко не интересовался чужой современной жизнью, хотя кругом все и кипело. И революция была только толчком, переломившим меня в отношении миросозерцательном. Я никогда не хотел быть ни социалистом, ни кадетом, ни чем другим, я всегда бежал внешней жизни. Я всегда любил историю, вернее историю культуры, внешности, любил искусство, любил науку, жизни я никогда не любил, я жил или прошлым, или красивым, или абстрактным. Но вот новая эпоха начинается, эпоха отпадения от миросозерцательности, эпоха чистой науки и искусства. Равнодушно спокойно и красиво прожить жизнью ученого – вот mon idée fixe[32] теперь. Итак, я теперь в начале новой ступени моей жизни. Лестница, по которой я иду, – крута, но без излома. От мистицизма, заполненного жизнью, через псевдонауку, миросозерцательство я поднимаюсь к чистой абстрактной науке, и не хочу я идти по другой дороге, не прельщает меня ничто другое, и своей дорогой я доволен вполне. Но одно дело дорога, а другое идущий по ней. Вот собой-то я и недоволен, слишком медленно иду я, слишком близко еще, под ногами разные эмпириокритицизмы, энергетизмы, дарвинизмы, и слишком высоко еще кристально чистая наука.

8 апреля 1910

Ничего я не люблю, ничего не ненавижу. И это, ей Богу, не слова, это факт, мне иногда страшно за самого [себя] становится ‹…›

Я люблю историю, книги, картины потому, что это красиво. Мой эстетизм – это единственно возможное отношение человека с атрофированной социальной стороной к жизни. У меня нет этики, религии, истинной страсти потому, что я не совсем человек, как все человеки; у меня есть эстетика, потому что я еще не совсем «не человек».

18 апреля 1910

Сегодня Пасха, дворники пьяные, колокола звонят, а мне ужасно не по себе. Почему? Точно не знаю. Я было начал заниматься, как следует на Страстной [неделе], да тут подвернулся Иван Евсеич. Я люблю и любил красоту страстных служб, но, ей Богу же, ложиться в 5 ч. утра, целый день стоять на ногах, слушать какие-то идиотские «непорочны» – это скверно: а они-то у меня все время отнимали; придешь домой весь разбитый, зеваешь, спишь, только и можно что «Войну и мир» читать, а уж куда тут до математики.

10 мая 1910

Мне скучно, бес.

       Что делать, Фауст?

Таков вам положен предел,

Его ж никто не преступает.

Вся тварь разумная скучает:

Иной от лени, тот от дел;

Кто верит, кто утратил веру;

Тот насладиться не успел,

Тот насладился через меру,

И всяк зевает, да живет –

И всех вас гроб, зевая, ждет.

Зевай и ты.

31 мая 1910

Нашел в одном старом дневнике, кажется, 1905 года, даже что-то в таком роде: «Вот уж четыре месяца, как я не верю в Бога». С одной стороны, c’est ridicule[33], а с другой c’est tres interessant[34], да и не то что interessant, а так как-то ощутительно чувствуешь какую-то идейную лучинку, действительное «миросозерцательство». Да, mon Dieu[35], как это смешно и как это романтично. Ах, как я здорово когда-то доказывал небытие Бога арифметической прогрессией, какой я был «жрец науки» и как глубоко я верил, что «царство науки не знает предела, всюду следы ее вечных побед». 1) Бога нет. 2) Цели жизни нет. 3) Произошли люди от обезьяны и 4) Все подчиняется физико-химическим законам, а потому да здравствует наука. Ах, как это просто, ну, конечно, это не важно, и – глупо. Ну, да и после не умнее. Прочел Ибсена, Мережковского и… Америку опять открыл – все дело в личности, hier ist die Hund begraben[36]; личность – это религия, пессимизм, «дисгармонии», а потому долой личность; а тут еще на грех Мах подвернулся, ну и поехало, долой личность, хочу с космосом слиться, «всё во мне и я во всем» – а ведь это все в прошлом году, следовательно, недавно. Да, да глупо, но несомненно горячо. Maintenant tout est calme[37]. Всякое миросозерцательство исчезло, т. е. не «миросозерцание» исчезло (оно, хочешь не хочешь, существует), а именно миросозерцательство, горячность, вера в истину. Я стал эстетиком, а это миросозерцание как таковое contradictio in adjecto[38] и resume потому-то кажется и не пишется искренно, но, может, и не оттого, может, и ошибаюсь, Ich kenne nichts[39], и мой девиз

Ihr durchstudiert das gross und kleine Welt

Um es am Ende gehn zu lassen

Wie’s Gott gefällt[40].

Впрочем, это вовсе не значит, что я в науке отчаялся; вовсе я не отчаялся и верю ей матушке по-прежнему, если не больше. Просто именно мне в ней и нравится это «gehn zu lassen, wie’s Gott gefällt». Ох, боюсь я знания истины vérité[41], heilige Wahrheit usw[42], боюсь превращения я музыки Божьей в шарманку. Да-с, и в науке, до поры до времени, я пока эстетик, и вся моя холодность-то теперешняя, не миросозерцательство, есть просто почва научная, на которой nous reservons toujours l’ esperance[43] возрастут не одни плевелы, а и плоды полезные, если и не для других, т. е. minimum, pour moi[44]. Теперь время летнее, надо сеять озимые, а я еще не начинал, дай Бог начать.

9 июня 1910

[Когда-то] начал я писать и написал самое мое пока обширное творение «О цели жизни и об оправдании жизни». Творение отчасти глуповатое, отчасти невежественное, но все же для меня-то чрезвычайно ценное, именно оно помогло мне освободиться от самого же себя; оно дало мне случай ясно, твердо высказать все, что в голове философского было, и тогда-то только увидел я глупость, чепуху многого и сумел ото всего этого освободиться. «Трактат» этот был своего рода кровопусканием.

12 июня 1910

…если бы, положим, сегодня был мой последний день, и, положим, я бы давно примирился со смертью, не отчаивался бы, а только бы желал все, что по моему вкусу лучшее в жизни взять напоследок, как можно в большом количестве; ну pour moi, le mieux c’est la science, l’ esprit, en un mot esprit[45], так я бы этот последний день прожил бы действительно со славой. И вот если бы chaque jour etait pour soi[46] (повторяю, опять это не то, что «для каждого дня довольно своей заботы»), тогда бы был рай земной, parole d’ honneur[47]. Да-с, а я, да и все и последний-то день считают не последним; все как будто бы стремится к чему-то, а в результате к 0 «абсолютному». Дурачье, и я дурак, первый, физически жизнь – течение, но психически, сознательно, жизнь топтание. Думают (и думаю) топчемся, топчемся, пока без толку, но все это подготовка к будущему танцу изящному и грациозному, воображайте, воображайте o homines stultissimae[48]; топчетесь вы, а в конце от усталости подохните. Танцевать, так танцуйте сейчас, и, ей Богу, если бы вы всю жизнь танцевали и умирать-то было бы приятно, по крайней мере avec l’ honneur[49].

27 июля 1910

…за своим столом, с своими книгами, в своей кровати, я наслаждаюсь и отдыхаю.

4 августа 1910

Я в Пизанском соборе; несутся торжественно-тоскливые звуки органа; со стен смотрят века… Но ни на что я не смотрю, ничего не слышу… Мое внимание, моя мысль, я весь устремлены на паникадило, паникадило Галилея… Здесь для меня прошлое, будущее, здесь для меня олицетворение единой загадки моей жизни – науки; все – и стены, и люди, и орган, и паникадило, и истлевшие кости Галилея во Флоренции поют мне великие, загадочные слова Мефистофеля:

Ihr durchstudiert das[50] gross und kleine Welt

Um es am Ende gehn zu lassen

Wie’s Gott gefällt[51].

Где наука? В этом ли паникадиле, или в черепе Галилея… но (перефразирую)

Великий череп… ныне прах

И им замазывают щели.

Наука тот призрак, который влечет меня, по отношению к которому весь мир кажется декорацией, где ты? Спряталась ли ты в Пизанской Галилеевой башне, или засела в колбах алхимиков в Нюрнберге, или почиваешь в книгах… Мир идет своей чредою, люди учатся, создаются новые университеты, музеи, печатаются книги… наука живет. Но где же она? Наука не проявление жизни; не могу я науки ставить рядом с искусством или техникою; наука не отдел; она все или ничто; наука заключает в себе жизнь. Заключает ли жизнь в себе науку? Вот вопрос. Паникадила и черепа, и книга, конечно, в жизни. Но в черепах ли наука или паникадилах? Наука – психического происхождения и, как всякая мысль, с одной стороны в черепе, а с другой нет. Вот род ответа. Но и это не так. Дело в том, что науку в уме заключать нельзя, можно заключать знание, но не науку. Говорят, наука отражение мира. Нет, зеркало, но не отражение; зеркало может и отражать, а может и не отражать. Если наука может, она все-таки наука; алхимия столь же наука, как и химия; да, несомненно, дело в зеркале, а не в отражении. Однако что же это за зеркало, где наука?

8 августа 1910

…я хотел тени жизни – науку. Я приучил свои глаза и в искусстве не видеть жизни истории, а только красоту. ‹…› …да и смотрел ли я, не знаю? Я прилаживал все к моей мечте – вот что было для меня главное.

15 августа 1910

…очень часто сны мои переносят меня куда-нибудь во Флоренцию или Мюнхен, минутами мне начинает казаться странным, что я слышу русскую речь.

21 сентября 1910

Не хочет ли кто взять труда

Внушить им Оптики законы?

Пожалуйте ко мне сюда

Лаланды, Эйлеры, Невтоны –

Скажите им, коль вам досуг,

Как солнце движется в эфире,

Как луч его дробится в мире,

А я пойду соснуть на луг[52].

А что, право, не «пойти ли соснуть на луг», ведь мое единственное спокойное состояние, равновесие – это сон. Не соснуть ли? А?

30 сентября 1910

Было время, когда можно было лежать на постели, играть на пианино, философствовать. Теперь я уже не лежу, на пианино не играю, а работаю, работаю сильно, но в том-то и беда, что когда я на постели-то лежал, я чувствовал себя более работающим, чем теперь. Были плоды, теперь их нет.

21 ноября 1910

Был сегодня в астрономической обсерватории, странное и интересное впечатление. ‹…› Недаром звездам молились, мы и теперь им молимся, астрономия столь же наука, сколько богослужение; и право же в обсерватории чувствовалось, как в храме ‹…› Физики и математики могло бы и не быть, астрономия же неизбежна. ‹…› Все науки в конце концов служат только астрономии…

12 декабря 1910

Я не могу себе вообразить Фауста в пиджаке, в зеленом с крапинками галстуке, обремененного супругой и чадами, имеющего и любящего лошадей, читающего газеты, ходящего в театр и т. д. Между тем современные Фаусты именно таковы, современный Фауст похож на всякого, теперь всякий сойдет за Фауста, или, точнее, никого нельзя принять за Фауста. ‹…› теперь не только все могут быть Фаустами, но и все на деле Фаусты. Хоть на грош да Фауст, хоть дурак и жулик, но Faust; фаустовство теперь подешевело, его продают оптом и в розницу; дешево и крепко.

18 декабря 1910

…в 9-й симфонии я первый раз понял силу музыки, силу непобедимую, силу неотвратимую. О чем говорит 9-я симфония? О победе над собою и о радости всех; симфония в конце концов только иллюстрация к «Lied der Freude»[53] Шиллера, в которую она в конце концов и прорывается: «Seid umschlungen Millionen»[54]; в конце концов, это скучно. Ведь сто или тысячу раз слышал я это предложение «umschlingen»[55]; ведь это вода; Шиллер написал это стихами, какой-нибудь Сен-Симон научным трактатом… и, в конце концов, скучно; но вот написал Beethoven и я тоже готов кричать:

Seid umschlungen Millionen.

Здесь такая радость, такой порыв, сознание исчезает, слышишь музыку и понимаешь и сам кричишь:

Душу Божьего творения

Радость вечная поит

Тайной силою брожения

Кубок жизни пламенит

Травку выманила к свету

В солнце хаос развила

И в пространствах, звездочету

Неподвластных разлила

Почему же музыка так сильна? Почему ничто не сильнее ее? В конце концов, музыка упражнение в арифметике, но почему 2 × 2 = 4 скучно, а музыка сильна? Пока не знаю.

1911

1 января 1911

«Von Buch zu Buch, von Blatt zu Blatt»[56] этими строками начинаю я новый год, здесь заключены все мои желания и стремления; большего я не хочу. ‹…› Зачем разводить новые виноградники и делать новое вино, когда подвалы ломятся от накопленных веками сосудов с благовонными тончайшими вековыми винами; библиотеки полны, они необъятны, необъятнее, чем сама жизнь; зачем я стану тянуть противное, мутное, не перебродившее сусло, когда я хозяин несметного богатства.

12 января 1911

Мы имеем великого исторического Фауста, Леонардо да Винчи, вот с кого надо писать Фауста. Ученый и художник, всегда зеркало и никогда жизнь.

20 января 1911

Да наука, в конце концов, какой-то неуловимый призрак. Ведь вот (возвращаюсь опять к «зеркалу») вопрос-то: я спрашивал прежде, что такое наука, зеркало или отражение в нем, а теперь я сомневаюсь, что без отражения-то возможно это самое зеркало, или нет. В остальном параллель можно провести очень широко и глубоко: ложная наука – кривое зеркало, гипотезы – разные полировки зеркала и т. д. Но вот в вопросе-то, существует ли это зеркало без изображения, в нем и закавычка.

16 февраля 1911

…исчезает «мудрое одиночество». Ужасно и то, что наряду с этим исчезновением одиночества не появляется «истинного друга», моей заветной мечты.

…я теряю голову, не знаю, что делать: мечтаю о Берлине, о писании «Фауста», строю замки воздушные et non plus ultra[57]. ‹…› Я погружаюсь в нирвану: в старину, в искусство, а нужна наука, она единая. Я люблю ее, все остальное сор и мишура перед нею, я молюсь ей, но не вхожу в нее. «Доколь же, доколь». О, явись sancta «vis motricis impressa»[58], помоги inertiae[59].

4 марта 1911

Я пока еще ничто, а ношу форму чего-то; быть ничем я могу, а казаться – не в силах. Но я не ворона в павлиньих перьях, а скорее павлинье чучело, дожидающееся павлиньей души.

13 марта 1911

Вчера мне исполнилось 20 лет. Треть жизни, по крайней мере, прожита. До поставленной мною цели – «ученого» в эти 20 лет я еще далеко не достиг, все еще в тумане и иногда бывают даже сомнения, достигну ли когда-нибудь. ‹…› В сущности, я всегда был частью поэтом, мечтателем, философом или ученым. Это я помню отлично. Теперь задача в том, чтоб сделаться ученым всецело, всецело уйти в область «зеркальности».

3 апреля 1911

Всех смертных ждет судьба одна:

Всех чередом поглотит Лета

И философа болтуна

И длинноусого корнета

И в молдованке шалуна

И в рубище Анахорета

Познай же цену срочных дней

Лови пролетное мгновенье!

Исчезнет жизни сновиденье

Кто был счастливей, был умней[60]

26 апреля 1911

Да наука ли мой Бог, не слишком ли моя любовь к ней платонична. ‹…› К черту все эти романы и искусства, это яд, медленный, но страшный. Ведь надо же опомниться… ‹…› Когда же, наконец, придет день избавления, я сделаюсь физиком и умным.

15 июля 1911

Лицо Джиаконды[61] – лицо идеального ученого; это такое безбрежное спокойствие духа. Такой ум и бодрость, о которых можно только мечтать. ‹…› Джиаконда – это дух истинной науки, и я стоял перед ней и думал о себе, мечтал, раскаивался, строил планы.

11 августа 1911

Джиаконда высшее счастье человеческое, нирвана, наука, спокойствие, равнодушие и размышление.

12 декабря 1911

Мне нужно поступательное прямолинейное движение, а я как белка в колесе прыгаю, кружусь, описываю замысловатые вензеля и на том же месте. И главное никто этого не знает, я один, один во всей вселенной; я всегда кажусь, одним – ученым, другим – простаком, третьим – нулем, а я ведь ни то, ни третье и не другое. Я очень сложен, но zu meinem grössten Bedauern[62] замкнутая кривая. Я из Достоевского или Hofmann’a, а об этом никто не подозревает. Стою я сейчас, без надежды, без тоски и в бессилии – шепчу:

Как ни живи, жизнь проживется,

Как ткань ни тки, нить оборвется.

«Пифагор говорил, что свет сей так как некоторая ярмонка, на которую съезжаются трех родов люди: одни для покупки, другие для продажи, а третьи, чтобы посмотреть что делается на ярмонке, и последние называл он Философами и счастливейшими от других. Может быть что в те времена не было такого множества воров и мошенников, сколько оных ныне находится; всеконечно бы Пифагор и об них что-нибудь прибавил» (Смеющийся Демокрит). Так вот, я ни купец, ни покупатель, ни зритель, ни вор на этой ярмарке, а просто какой-то и Missgeburt[63] и сумасшедший, который неизвестно зачем ворует, продает и покупает и на все это любуется; он убогий купец, плохой покупатель, кривой зритель и глупый вор. Ах, как я желал бы сделаться определенным лицом на мирской ярмарке, все равно кем, только бы не сумасшедшим.

1912

1 марта 1912

Лебедев умер. ‹…› Ужас на сердце, тоска и тайна смерти перед глазами. Вот он, вытянувшись спокойно, в своей черной бархатной тужурке и в туфлях. Где же душа, душа великого физика… ‹…› Смерть, ладан, свечи и физик среди этого. О, насмешка и ужас. Наука, где же ты, что ты. Не наука мир объемлет, а мир ее. Нет ужаса ужаснее смерти ученого и поэта. В мире зеркальности в отражение врывается отражаемое, и зеркало разбито. После смерти Илюши эта вторая, производящая во мне ужас и бунт. После первой я очутился вне религии, после этой может[64]

30 апреля 1912

…в голове какая-то безусловная апатия, на романы и то не хватает… только спать.

16 июня 1912

Чудная мистическая тишина стен Колизея, освещенных луною, наводила на историко-эстетические мечтания и соображения. Ясное бледное небо с Большой Медведицей говорило опять больше о науке, но вносило тот оттенок историзма, философии и эстетизма, который свойственен астрономии.

20 июня 1912

Рим есть мечта. Блаженства созерцательной жизни, науки и эстетической этики, где же ее оценить как не в Риме.

23 июня 1912

Далеко-далеко где-то Москва, мои книжные шкафы, все, что в голове, представляется туманным и далеким, а здесь свободная голова и никого вокруг, я один. Как редко дается такое счастье. Здесь в одиночестве чувствую себя другим…

26 июня 1912

[море, около Ливорно] Дни и годы могу смотреть на небо, удивляясь, восхищаясь, находя пищу уму и сердцу. Вечные отвлеченные и такие конкретные огни. Каким трепетом и восторгом одновременно проникаешься при взгляде на небо.

3 июля 1912

[Венеция: ] Не город, а сон и сказка.

10 июля 1912

Италия и прочее – только внешнее, только декорация, а суть – наука.

6 августа 1912

Из области Gedanken – Experimente[65]. Предположу, что я помещен в абсолютно замкнутую изолированную систему, т. е. исключено всякое общение с другими системами, но в систему включены все «блага культуры», т. е. книги, картины, музыка, инструменты и прочее. Спрашивается, за что первое я схвачусь, что начну делать и буду делать. Система пусть замкнута абсолютно, т. е. все, что я делаю, остается в настоящем и в будущем только для меня. Одним словом, solo ipso sum[66]. Эксперимент очень интересный в смысле понимания себя самого, себя, очищенного от прочего. Писать бы я, конечно, ничего не стал, смешно, право, ведь это-то уж, конечно, для других и только изредка для «другого» себя, т. е. как воспоминание. Читать бы я стал, но кого, конечно, не Voigt’a или Plan[c]k’а, а Дюма, Пушкина, Гете, критиков, эстетов и газеты (я газеты читаю именно как «Дюма», а вовсе не из-за любопытства), одним словом, я стал бы эстетом… Но это не главное, совсем не главное, главное в том, что это опостылело бы довольно скоро, и, безусловно, я взялся бы за науку, и только, конечно, за физику и математику. Почему? Ну, тут уж, кажется, область биологии, которую я недолюбливаю[67], почему? да потому что математика и физика – эстетический труд, а труд (вот тут-то именно и есть биология) conditio sine qua non est[68]. Между прочим, я сейчас еще не решил, стал бы я ломать стенки своей замкнутой системы, если бы к тому представлялась возможность, может быть – и не стал бы, а может, сломав и осмотревшись вокруг, опять бы починил.

13 августа 1912

…видел странный сон, произведший на меня впечатление самое гнетущее. На моих руках умирал брат, определенно до последнего[69]

2 октября 1912

С каждым мигом я для себя все более и более и проясняюсь, и… ужасаюсь. Какая-то сплошная неспособность, никакого сопротивления вынести не могу. Порою признаюсь себе в самой ужасной вещи, а не ошибся ли я, сделавшись физиком. Это правда, физику я люблю, для меня это безусловная prima res[70], но ведь Пушкина-то можно любить, а Пушкиным не быть, любить же физику значит быть физиком. Для меня сейчас все пути закрыты, сопротивляться я не смогу, и остается одно – «Италия». Кроме этой собственной неудачи и неспособности, какой-то кошмарный фатализм целесообразных случайностей. По всему фронту я терплю сейчас поражение, и главное – никаких надежд, а если что и есть, так только возможность красиво и приятно забыться. Может быть, и этого довольно, не знаю.

4 декабря 1912

3 дня вот уже я в довольно взволнованном состоянии; купил на Сухаревой[71] настоящую итальянскую sessacento[72], картина школы Леонардо, некоторые детали написаны превосходно; в состоянии картина очень печальном; антикварий, у которого я покупал картину, находил в ней только хорошим раму. Но я доволен, какой-то новый аромат в окружающей обстановке, что-то совсем живое. Италия и шестнадцатый век теперь со мною. Бог ее знает, может по этому полотну прошлась кисть и самого «maestro», ведь духом-то Леонардо она полна.

31 декабря 1912

Я пережил свои желанья,

Я разлюбил свои мечты.

В этом году у меня ничего катастрофического не случилось, все «текло» – но все же вернее всего это был год отчаянья, каждый день приходилось «переживать свои желанья» и прощаться с мечтами… ‹…› Ведь весь этот год, по крайней мере с 1-го июня по 31 декабря – полон Италией, эстетизм вошел во все поры души моей ‹…› И это было хорошо – Италия меня спасала, была той подушкой, на которую я всегда благополучно сваливался после всякого рода крушений. ‹…› Теперь второе – наука. И в нее я тоже вошел, и ей тоже полно мое существование – но все-таки, кажется, я не ученый. Впрочем, что же, ведь «как ни живи – жизнь проживется» – а в общем схема жизни моей прекрасна, искусство – как этика, а наука – как суть. Но пишу-то я пока что не о деле. А дело в том, что я – почти больной человек, я, как уже писал, немножко из Гофмана, Достоевского и Розанова… ‹…› В общем настроение и прочее у меня сейчас таково, что вот я сейчас думал, а что, если я в 12 часов ночи «покончу жизнь свою», так это мне страшным и ужасным не показалось.

1913

23 января 1913

Поразительная вещь, все наши физики (впрочем, может они не физики) – эстеты, скрытые ли, явные ли, но эстеты безусловные. П. Н. Лебедев был музыкантом, любил Италию etc. П. П. Лазарев под шумок читает стихи и романы. [А. К.] Тимирязев в этом отношении более чем подозрительный – и музыка, и картины, и романы, и философия etc. Даже честный Порт и то почитатель Венер. К. А. [Леонтьев?] скрипач etc. Низшая братия, Селяновы, Павловы, Молодый, я – эстеты безусловные. Это более чем правило, это прямо закон. Не то обратная сторона медали, не то необходимая принадлежность лицевой стороны. Наука и искусство (очень редко + философия и прочая дрянь, это очень важно).

9 февраля 1913

Тишина и одиночество. Во всяком одиночестве есть доля скуки, печали и благородства. Именно одиночество-то и есть признак благородства: «Ты царь – живи один». Быть одним это высшее благородство и высшая печаль. У меня друзей, кроме книг, нет, все мои «дружбы» формальны, т. е. просто как-то скользят. По себе я человека не нахожу, да думаю, и не найду.

28 марта 1913

Я, кажется, больной человек, не способный ни к чему целому и, главное, в разладе с роком. Я человек судьбы. В свое «нутро» мне порой страшно заглянуть, такая там каша и неразбериха. Сознаю себя какими-то клочками и урывками. Судьба могла бы меня двинуть вверх, я сам не могу; а судьба, как нарочно, иной раз и в пропасть толкает. Весна, а у меня сейчас самое осеннее настроение ‹…› Что будет со мной 28-го марта через 3 года? Кем я буду, я не знаю. Рельсы судьба из-под ног у меня вырвала и куда иду, не знаю. Одно утешение, открываю Александра Сергеевича и убаюкиваюсь.

Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись!

День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет;

Настоящее уныло:

Все мгновенно, все пройдет;

Что пройдет, то будет мило.

23 июня 1913

Я всегда играю роль и не знаю даже, бываю ли я вообще когда-нибудь самим собою. С другой стороны, это самое играние для меня в высокой степени утомительно. Когда я остаюсь один – я блаженствую.

26 июня 1913

К кладбищам у меня удивительная привязанность. Воздух на кладбищах насыщен какой-то чудной элегической философией. Кладбища всегда красивы, и у гробового входа природа всегда сияет вечной красотой.

30 июня 1913

…пора бы мне, может, и плюнуть совсем на картины… и даже на Италию и заняться физикой. Там единственно несомненное, важное, серьезное и святое, и интересное.

‹…› Я сам никогда не скучаю. Я не знаю, как жить без книги, но я не знаю и скуки.

4 июля 1913

Venezia. Опять я в этом диковинном городе парадоксов. В прошлом году она была прямо логической основой моему эстетизму. Раз есть такое место на земле, чистый эстетизм возможен и мне нужен. «Теперь уж я не тот», но чудо вновь покоряет, вновь грация и лень Венеции протягивает за мною свою руку. Даже в дождь Piazza[73] как в сказке. Какое-то заколдованное место. Роскошная, сладкая, нахальная и красивая Венеция.

7 июля 1913

Скорее всего, несмотря на всю мою антипатию к философии, я философ. ‹…›

Венеция прелестна, только порой трупным запахом несет.

В сущности говоря, я рад, что наслаждение искусством отравляется для меня тоской по науке, это начало преодоления «эстетизма».

14 июля 1913

Чужая жизнь для меня малоинтересна, как география и социология. Мне интересно только искусство. В этом вся трагедия. Мое путешествие, это новая и солидная зарядка «эстетизмом» на год. Эстетизм – это яд моей науки. Я думаю, что теперешнее путешествие последнее эстетическое. Это похороны моего эстетизма. Я не отказываюсь от него, как от морали и философии, но отрекаюсь как от специальности.

15 июля 1913

Мое место спасения – Италия, – кажется, отошла на второе место, и я всерьез иногда думаю о монастыре. Ведь это тоже Элизиум и Нирвана (глухой монастырь). Книги, келья и лес – больше ничего не надо.

‹…› Пожалуй, правда «La Primavera»[74] полное олицетворение «грациозной, манящей Флоренции». ‹…› Здесь dolce far niente[75], элегия и безрезультатность. От этой картины надо бежать – она-то и есть тот эстетизм, который большой враг мой.

В картине надо отрезать всю правую часть, безобразную по сложности (кроме амура). Тогда настоящее «небытие».

‹…› Мне надо по приезде в Москву сделать очень трудное – забыть или свести до минимума всякую поэзию и искусство, читать 1 газету, научные журналы и… учиться. Концерты тоже к черту. Туда же и библиоманию. Стать самим собою и делать дело. Как это просто и как это трудно. Я себе даже не представляю, чтобы я не купил, если бы видел 1-е издание Фауста, или подобное. Мне не нужно, но я куплю. Я желал бы остаться без денег.

16 июля 1913

И любовь к Италии штамп, и от него я, дай Бог, освобожусь. Впрочем, купил книгу о Piero della Francesca, которой буду, конечно, заниматься. «Две души во мне живут». ‹…› Элегическое настроение – лучшее в мире, это лучше радости.

19 июля 1913

…боюсь, что Италия встанет опять передо мною «прибежищем» и единственной надеждой. Это страшно, потому что убаюкивает. ‹…› …я понял всю глубину и пользу такого странствования, но одиночество мне многое и раскрыло, многое я в себе понял в первый раз. Мое путешествие было отчасти бегство, бегство от узла всяких сложностей в Москве.

31 июля 1913

На сон грядущий, возьму себе за правило читать часа 1½ про всяких Piero и Giorgione…

3 августа 1913

Читаю много, можно сказать все время, кроме сна, читаю. Читаю за чаем и обедом, в трамвае, мой отдых – чтение, лежа…

8 августа 1913

Мое самое заветное желание найти «alter ego», меня бы понявшего в корень и полюбившего; мне недостает зеркала, а потому я себя и не вижу; все-таки единственные друзья мои на свете – книги, о них надо бы и написать, посвятить им оду. Без них – жизнь была бы пуста и суха и жестка, как жестянка.

13 августа 1913

Я, пожалуй, счастлив в одном отношении: я никогда не скучаю, когда в одиночестве, потому что всегда «занят»; скучаю только с другими.

13 сентября 1913

[Записано по-немецки; перевод: ] И снова тот же вопрос: «Что же я собой представляю?» Как я теперь вижу, я – очень сложная смесь черт матери и отца. Моей матери я обязан всем, что в моей натуре иррационально, поэтично и мистично. Моя мать, безусловно, умная женщина, одаренная – к счастью или к несчастью – некоторыми особенностями, говоря в общем смысле – к полному самозабвению. Вся ее жизнь в нас (детях) и в воспоминании об умершем брате. Ее отец, как и ее братья, были вполне одарены талантами (живопись), и в ее понимании это было нечто выдающееся. Моей матери я обязан также многими своими недостатками – слабоволием, особой замечательной логикой и т. д. Мой отец, как и его родственники, умные, сильные, но грубые крестьяне-купцы. Все мои внутренние борения – от этой отцовской силы. Но грубость, моя замкнутость и невозможность быть вполне откровенным унаследованы ныне от отца. Я полагаю, что материнские свойства во мне перевешивают. Возможно, в этом заключены также вечные внутренние противоречия во мне, мои «две души» – в этом большое отличие от детерминизма матери и отца. Все это так, и, тем не менее, я есть я – ни отец, ни мать. В общем мой характер мне совсем не нравится. Я по характеру фаталист. Судьба и внешние обстоятельства играют в моей внутренней жизни огромную роль. Моя кончина должна быть совершенно трагической. Я не могу далее следовать по жизни по общепринятым правилам. Кем я буду? Этого я не знаю, все зависит от моей трагической судьбы. В лучшем случае я стану очень плохим профессором физики. В худшем же, если к внутренней катастрофе присоединится внешняя, я стану бродягой или монахом (последнее вероятнее всего, это лучший способ ухода из мира и, кроме того, ведь я безусловно склонен к религии. Это я точно знаю, и я в прямом смысле, а не просто эстетически «православный»). Наконец, третья возможность – что вся моя жизнь останется столь же неопределенной, как и сейчас смесь плохого физика и плохого эстета.

29 октября 1913

[Записано по-итальянски; перевод: ] Думаю даже всерьез о смерти как об истинном выходе из положения.

21 ноября 1913

Хороших моментов совершенно не испытываю, даже сны отвратительны.

7 декабря 1913

Я или больной, или совсем несчастный человек; а главное я solo. Ведь существо, с которым у меня невидимые духовные связи, только мать. Она одна. Писать о том, что я сейчас думаю, не могу, слов нет, не выговоришь какие-то кошмарные кругозоры, откуда и «все» [ – ] и Бог, и мир [ – ] кажутся только esempio[76].

Сочельник

Сегодня ночью самые несчастные люди всякие атеисты, эстеты и прочие, люди, оставшиеся без праздника. Они чувствуют необходимость праздника, гадкость своей пустоты – но не могут. Правда, из-за одного сочельника сложно сделаться мистиком и поэтом. Я не атеист и, слава Богу, не эстет ‹…› Я каждую минуту могу сделаться самым религиозным человеком, ханжой ‹…›

Я ведь, в сущности, совсем не пессимист. В мире прекрасного много. Недоволен я собой, но и об этом говорить сейчас не хочу.

Физика, в сущности, самая настоящая метафизика – потому что она имеет дело с фактом, с индивидуальным. Ни дифференциальные уравнения вроде Maxwell’ овских, ни модели от метафизики не свободны, не свободна и математика от определенной логики. Поэтому религиозной метафизики бояться не нужно. И слава Богу, что еще не потеряна возможность быть метафизиком.

31 декабря 1913

Большая часть времени была занята лабораторной работой – этим истинным несчастием, мне ниспосланным. Теперь я ее кончаю и оживаю. Я нервничал и мечтал, мечтал об Италии – как символе красоты и эстетики. ‹…› Затем идет путешествие – глубокое и полезное, духовная баня, в которой я омылся от эстетизма и очутился в августе лицом к лицу с физикой и жизнью. Заодно, благодарю Бога, я понял, что я все-таки физик и что это лучшее, что я мог бы сделать. Этим годом кончается мое спокойное житие…

1914

1 января 1914

Я смирился. Не предъявляю к себе ультиматумов, а только задаю вопрос: «Сохраню ль к судьбе презренье?» Моя судьба печальна, и единственно возможное к ней отношение – презрительное. Надо сохранить непреклонно и терпенье гордой юности моей (ведь я еще юн) и остаться на холодно спокойном Олимпе физики. 1914 год для меня безусловно год судьбы. Я в открытом море и открыт всем ветрам. ‹…› Я хочу работать и мечтать. И это все есть в физике. Итак, от фанфар солипсизма и эстетизма я прихожу только к желанию покоя и работы.

28 января 1914

…высшим счастьем теперь кажется уйти в лес. ‹…› Но в лес я хочу с книгами. ‹…› Ах, книги, лаборатория и лес – вот и paradiso ritrovato[77]. А ведь ничего этого не будет. Я обречен so zu sagen[78]. В лучшем случае лет через 10 буду «professore»[79] и при том, что, несомненно, самый mittellmässiger[80]. Если уж и теперь questo idele mi sembra di essere così triste, cosa dirò io dopo dieci anni. Mi resta di pregare Iddio o dare mi uno vero talento o davvero fuggire in un bosco[81]. ‹…› Но все это не так печально. Надеюсь на судьбу, на ее забористые подъемы и провалы.

20 февраля 1914

…приятно бы полежать неделю в больнице…

12 марта 1914

Мне сегодня 23 года, и любопытно бы было погадать хоть на кофейной гуще о будущем, потому что, когда это будущее станет настоящим, едва ли оно будет интересным. Ведь вот в 1909 году 12-го марта мечтал я об Университете. Мечта исполнилась, я его собираюсь кончать. Но, Боже мой, как же это пусто и глупо. «Сердце будущим живет, что пройдет, то будет мило». А настоящее всегда дрянь, per sempre caro amico![82]

30 марта 1914

Чудеса! Почти всю мою туманную «философию» последних дней нашел в стихах, напечатанных сегодня в «Русском слове». Стихи прекрасны, давно я таких не читал, главное искренны и не декадентские. Впрочем, начинаются стихи не совсем ясно:

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий

Иль ясность Божьего лица.

Первые 2 строки – положение, из которого единственный вывод 3-я строчка. 4-я же только «нас возвышающий обман». Между тем именно из этой четвертой строчки все и строится. Стихи надо бы начать просто:

Над нами сумрак неминучий.

Иль ясность Божьего лица[83].

28 мая 1914

Стою на обрыве. Положим, если буду служить [в армии,] 1 ½ года пройдут. Ну, а дальше. Дороги для меня другой, кроме научной, нет. Сегодня я, конечно, просто физиологически радуюсь, но на самом-то деле ведь сегодня у меня бенефис «науки». Если я буду ученым, я буду, вероятно, плохим. Я знаю, во мне «что-то» есть, но что я и сам не знаю. Надо одуматься, много из прежнего бросить, многое новое начать. А главное – искать точки опоры. Осталось maximum жить 50 лет, minimum, быть может, очень немного. Как же прожить эти годы? Подумаю, отдохну и приведусь в порядок. Устал я. Да надо бы написать хоть два слова об университете. Когда[-то] я писал о нем, что это только проходной двор к науке. Больше и теперь ничего не скажу. Все было мертво, внешне и невесело. Конечно, Kommerzschule[84] было сквернее, но это живое учреждение, а университет – мумия. Тем не менее точки опоры придется искать в нем же.

9 июня 1914

[Записано по-немецки; перевод: ] Путешествие по Волге – почти идеальное путешествие, пожалуй, самое спокойное в мире. С длинным и хорошим (интересным) романом, в спокойном состоянии духа и с деньгами в кармане чувствуешь себя на пароходе как в нирване ‹…› Чайки – вот простой и глубокий предмет для спокойного философствования, однообразные берега не раздражают глаз.

16 июня 1914

Oggi fu stato «sui generis» ultimo esame di stato[85], был медицинский осмотр, и теперь я – новобранец. Осматривали почти как лошадей, в чем мать родила, пятки, зубы и прочее. Весу во мне нашли 4 п[уда] 15,5 ф[унта], росту 2 ар[шина] 8,3 в[ершка], в груди 20,7, это все мои «лошадиные» стати, записываю их для памяти. Я, впрочем, против «лошадности» ничего не имею. Я знаю, что я очень и очень мало «лошадь». Мускулы слабы, без книг жить не могу, но немножко и «олошадиться» полезно. Кстати о книжках, книжках старых, о новых не говорю, слишком они не книжны, «авторами» пахнет. А вот о старых. Если бы не было книг – жить почти не стоило бы. Книга лучше музыки, живописи, любви, гастрономии и вообще жизни.

‹…›

[В армии] Буду заниматься физикой ‹…› а на сон грядущий читать романы. Завел себе толстые тетради 1) для выписок, 2) для кратких рефератов, 3) для физических соображений.

‹…› Mich lockt immer das Gravitationsproblem… Das ist streitlos der erste Preis in der Physik[86].

26 июня 1914

Я прожил почти месяц самой настоящей «жизнью», т. е. спал, кушал, лечился от запора, ходил по гостям, ездил то на Волгу, то в «Дубровицы», почитывал Казанову, моментально забывая о прочитанном, и в конце концов прихожу в ужас. ‹…› А что, если мне нельзя будет взяться за физику, Боже мой, повеситься можно, потому что в таком случае l’ morir non duole[87]. Нужен Бог. Нужна физика. Нужно здоровье и благодушие.

Попробую взять с собою в лагерь и книги, и чернила, и бумагу. Ведь я все-таки еще неполный физик, характера не хватает. ‹…› Воля у Пушкина – свобода. И теперь уж я с пушкинской фразой не во всем согласен. Покой и воля, как замена счастья, годны только на короткое время. Вообще же к покою и воле нужно прибавить «творчество». Тогда, кажется, полное счастье.

29 июля 1914

Главное, для чего хотелось бы остаться жить после войны, – это видеть ее результаты. Они должны быть ошеломляющие. Даже наука, даже физика будет иная. Хотя бы одним глазом посмотреть.

3 августа 1914

Вчера в первый раз был в карауле. В сущности, это приятное занятие, стоять и философствовать. Я стерег платформы с обозом роты. Философствовал и сочинял стихи, впрочем, ничего не выходит.

8 августа 1914

…сегодня будет затмение. К черту всякую войну, займемся физикой и астрономией. Как божественно-прекрасна и строго-холодна кажется из этого чердака, где я здесь пишу, – наука. Мир и благоволение, «зеркальное» существование – где вы. Я сейчас веду тоже не человеческое существование, а только какое-то воображаемо-бесцельное.

10 августа 1914

Спал я в сарае на соломе прекрасно, пил молоко, чай и пр.

12 августа 1914

Дубовые, вязовые и липовые леса по дорогам великолепны, таинственны, «эпичны». К коренастому дубу, раскинувшемуся гигантским грибом, к зеленой лужайке подошел бы какой-нибудь Илья Муромец и серый волк. Впрочем, и солдаты не звучат диссонансом. Ведь тоже поэзия и фантастика. ‹…› …почти полное отсутствие религиозности. Вздумал в Жданном зайти в церковь. Солдаты только подсмеивались. Положим, у меня самого «религия» какая-то странная, но об этом в свободное время. ‹…› Разбежались по избам. Попали к поляку, молодому, добродушному гробовщику. Выспались на сене хорошо, т. е. «как убитые». ‹…› Клонило ко сну страшно. Оставалось единственное средство. Стал философствовать и плести вирши. С винтовкой на коленях, наверху связки сена глядим на Млечный Путь, на далекие раскаленные звезды, было сладко и утешительно. Убьют, и это чепуха.

17 августа 1914

Спал на сырой земле, обосрала лошадь.

19 августа 1914

Во мраке сосен и елок ‹…› вдруг раздался залп. Острый, сухой. Так резанул мозг и слух. Словно неожиданно свалился в бездну. До того это было inaspettato[88]. Все сразу струсили – и люди, и лошади. Лошади рванули; люди побежали в сторону. Меня свалило повозкой, я выронил винтовку, фуражку потерял. Люди, лошади, повозки бежали по мне, а сзади трещали винтовки. Поднялся и задал стрекача. Около меня один упал – кажется, убит; другого ранило в висок, третьего в ногу, убита лошадь. Меня спасла, кажется, только повозка, вовремя своротившая меня. О чем я думал, когда бежал, без оружия, очумев. Немножко о смерти. Так вот она, так просто и скоро. ‹…› Впрочем, при всем ужасе было и смешно, я могу оставаться ein bis[s]chen[89] объективным в самых ужасных моментах. Смотрел на себя à vol d’ oiseau[90] и посмеивался: «Ну, и стрекача же ты, брат, задаешь». Через минуту я опомнился, сошлось человек 10 в лесу…

20 августа 1914

Иногда в халупе над постелью часть стены выклеена обоями. В одной халупе на этих обоях «вся Москва» – Кремль, извозчики, трамваи. Помечтал.

23 августа 1914

Дым, смешиваясь с туманом, зловещим покровом расстилался над селом, иногда выползали и огненные языки. Было жутко. Улеглись в сенном сарае ‹…› Не успели забыться – ружейный выстрел. Жуть ночи, близость разъездов и просонье – и опять тревога, и почти ужас. ‹…› Кругом пленные, раненые. Зловеще пылают костры. Хаты опустели – впечатление, словно от картины Греко «Толедо».

Немой ужас. Спал в офицерской квартире, около телефона.

25 августа 1914

Прочитал, что в немецкой армии убит профессор Бедекер из Jena’ы. Ну, вот оно началось. В бестелесную «зеркальность» науки sine ira[91] ворвалась война. Мечта разбита.

26 августа 1914

…размечтаешься о Москве. Спокойный старый диван, scrivania[92], у которой знаком каждый ящик и выгиб, шкаф с «физикой», красный кожаный корешок Gauss’а, пергамент Boyle’я, Baltimore Lectures, в углу спряталась Джоконда. (Нет, для этого стихи нужны.) Над диваном классически недвижна scuola [di] Atene[93]. Тепло, спокойно.

Хорошо бы сейчас забыть обо всем – думать только о прошлом.

27 августа 1914

…на соломе спать довольно грустно. ‹…› По-прежнему картошка с салом, чай и дремание под деревом.

28 августа 1914

Спали до 7, до обеда валялся на лугу, читал старый № Исторического Вестника, кто-то взял его в библиотеке холмской казармы. Приятно держать и читать книгу, снова человеком делаешься!

30 августа 1914

Слава Богу, в голове начинают шевелиться мысли о физике, фотохимии etc.

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten,

Die früh sich einst dem trüben Blick gezeigt.

Versuch ich wohl, euch diesmal festzuhalten?[94]

1 сентября 1914

…я очень часто вижу «эстетические» сны, то посещаю картинные галереи, то обсуждаю планы декорировки какого-то дворца.

3 сентября 1914

…глину размыло страшно. Идти почти невозможно, вот бы Данте в какой-нибудь круг поместить такой трэк для грешников. ‹…› …приходилось было спать на мокрой, промозглой земле… ‹…› Ночью натащили соломы, спать расположились под повозкой. Ночь теплая, и спать было хорошо. ‹…› …как просто, красиво и erwartungsvoll[95] было мое прошлогоднее внедрение в Италию. С Rucksach’ом[96] на спине, в котором лежал шоколад и белье, да Moeller van den Bruck, спустился я со сказочной серебряно-голубой Maloj’и с могилой Сегантини в зеленые равнины Италии. Почти с восторгом переступал я границу буржуазно-отельной Швейцарии и таинственно-святой Италии. Какой мир был на душе, почти плакал от радости.

4 сентября 1914

Спалось хорошо, потому что снаружи было ненастно, дождливо, а под шинелью и тепло, и «почти дома». Под одеялом, закрывшись с головой, всегда чувствуешь себя с самим собою.

7 сентября 1914

Дрых под шинелью часов 10, до 8 ч. утра. Сны самые противные, военные, батареи, наводки etc.

8 сентября 1914

Природа занимается опровержением военного солипсизма.

Идем темным печальным осенним лесом. На ветвях пышная, мрачная, траурная одежда. Последние минуты лета. Маслята, поганки, белянки, рыжики, как первые признаки тления, появились на свежем трупе природы. Ни одному опенку, ни одной сыроежке нет дела до войны. В темных закоулках листвы скапливается дождь и холодным противным душем окачивает всякого дерзнувшего продраться в лесных недрах. В лесу сыро, мрачно, жутко – похоронно. Но вдруг облака рассеялись, блеснуло солнце, листва просвечивает изумрудом, капли блестят бриллиантами, лес смотрит уютно, хотя пахнет осенью и смертью. Небу, лесу, всей природе все равно до бесовни людей (даже не людей, а армейцев). Какой уж тут солипсизм…

‹…›

В смраде дыма из печки, портянок, лампы «с нафтой» заснул на диване. Спал часов 8 довольно спокойно.

‹…›

Ох, записался я, время вечернее, надо ужинать, спать, дел миллион, а писать еще много есть о чем…

9 сентября 1914

Спал в разграбленном стодоле. Холодище. Ночью занимаешься только подтыканием шинели. ‹…› Бродим по остаткам былого уюта. Особенно грустно и занимательно среди книг; вот рассыпана чья-то библиотека, т. е. не библиотека, а шкаф: детские атласы, энциклопедический словарь – хлам и мебель, но вот из какого-то подвала выглядывает груда фолиантов, старые, старые еврейские книги, по шрифту, переплетам, бумаге, семнадцатый, восемнадцатый век: видно священные книги с комментариями на широких полях; в угловатых, задумчивых еврейских иероглифах и талмуд угадываешь, и каббалу. Тут и Фауст чудится, и Агриппа, и дряхлый еврейский раввин с таинственными пейсами, ермолкой.

Фолианты – мокнут, тайна извлечена. Библиофильское сердце дрожит, хочется плакать, захватил бы все да сунул все в шкаф, черт с ними, что иероглифы непонятны, сколько мысли и пота таится за ними. Опять вспомнил свои шкафы – утешение и почти смысл жизни. Библия, Леонардо, Пушкин, Гете, Баратынский, Фет, Тютчев, Казанова. Заплачешь, как вспомнишь, а впрочем, и порадуешься, как подумаешь, что, может быть, опять увидишь.

Зачем пить неперебродившее сусло жизни, когда в погребах библиотек неисчерпаемые запасы вин самых тончайших – это я писал давно, а теперь вновь пишу и в новой обстановке.

11 сентября 1914

Право не знаю, умею ли я еще курить. Но дымлю с удовольствием. Думается и мечтается легко, своего рода подмазка ‹…› Вши всех донимают, перед сном единственное занятие всех – охота за вшами. Впрочем, вру, сейчас только занимались ловлей сверчков, нарушающих сон солдатский. Охота удачная, остался, кажется, один, да и то какой-то худосочный – еле слышно!

15 сентября 1914

За окном свищет целая буря, с вихрем и дождем, на улицу выйти страшно, хорошо еще, что сейчас предстоит завернуться в шинель и спать (хотя нет еще и 8 часов). ‹…› Семен, лежа на соломе, рассказывает страшные вещи про духов. Обстановка самая подходящая. Догорает свечка, за окном вой ветра, бьет рама, словно кто в окно стучится. Хорошо сейчас в натопленной халупе. Лохматый черт с рожищами страшнее австрийца.

Когда мне было лет 12, читал польские сказки. Больные и страшные.

16 сентября 1914

А надо бы опомниться. Сегодня иду по лесу, увидал свою тень в фуражке с винтовкой, и страшно стало, да что это за маскарад, словно попом или кучером одели. Себя в чужой шкуре почувствовал. И в сущности, ведь до сих пор я этого не постиг – как это я солдат.

18 сентября 1914

Следовало бы описать время до войны. Сознаюсь, первые моменты хотел войны. Было страшно, а ну Россия откажется, все стушуется, сойдет на нет, останется тоскливый Любуцкий лагерь или еще больше тоскливая Старица. Хотелось этого необыкновенного и «телескопически» красивого – войны. ‹…› Теперь это все также ступилось и стушевалось.

19 сентября 1914

(второй час ночи) В это время я в Москве обыкновенно ложился спать, теперь встаю, tempora mutantur[97].

21 сентября 1914

Университетский значок тут немного помогает. Один российский воин спрашивал даже, не австрийский ли это орден у меня. Из палаццо, конечно, пришлось опять переселиться в халупу. К вечеру она переполнилась до крайних пределов, я спал почти под скамейкой.

‹…› Занимаюсь изготовлением шахмат из австрийских и русских пуль, гильз и монет. Беру патент!

Хотел было пофилософствовать, да собираются спать…

29 сентября 1914

Хорошо бы пространственно изолироваться, освободиться от «патрулей» и всласть, на свободе, пофилософствовать.

‹…› Следовало бы физику не забывать и хотя бы мечтать физически. ‹…› физике не изменю, это то единственное стекло, через которое на мир можно смотреть совершенно спокойно и эстетически безгрешно.

Господи, дай скорее вернуться к физике! (До того скверно, что плачу, когда пишу эти строки.)

‹…› Ай-ай, как хорошо будет после войны и службы заняться Пьеро, Греко и прочей ерундой.

1 октября 1914

Запереться бы от всяких газет и войны в лаборатории с библиотекой, и, кажется, Бог знает, что натворил бы. Черт с ними и с Вильгельмами, и с артиллерией, и с кавалерией – только бы лабораторию, библиотеку и поменьше внешнего шума.

‹…› Хорошо бы заснуть недели на 2, проснуться и посмотреть «цо новéго»[98]. Возможно все. Получать новости такими «двухнедельными квантами» было бы хорошо и совсем нескучно.

3 октября 1914

…настоящая радость, получил из дома 2 посылки, монпансье, печенье, шоколад, консервы, белье – как из рога изобилия. Почти плакал, разрезая частые швы заботливо закрытой посылки, перебирая шоколад, белье, все эти портянки, теплые вещи. Мать – милая. Одно и самое святое и дорогое там, всегда в мыслях со мною. Таинственная сила связует и физиологически, и психологически нас (да разве можно говорить тут о «нас», когда тут одно, безо всяких швов и границ).

А как тает эйнемовский шоколад на языке, как изысканно-тонко печенье – словно опять из ада в рай попал…

5 октября 1914

…бесконечные поиски халуп, тяжелый сон… ‹…› Ночь совсем ясная, темная, осенняя с голубыми таинственными звездами. Еле плетусь, кажется, пошел четвертый десяток верст. Взглянул, чтобы рассеяться и утешиться, на Большую Медведицу. Боже, что там такое. Комета! Сердце встрепенулось. Туманное ядро и фосфорический хвост. ‹…› Комета сейчас, как-то страшно и странно. Какой нелепой случайностью или божественным умыслом занесло ее сейчас на наш северный небосклон. Смотришь на комету, и жутко становится… Так это серьезно, за войну и земля, и небо. ‹…› Когда смотришь ночью на эту безграничность и хаос, на пылающие и отражающие комки вещества, вращающиеся в какой-то первозданной неощутимой среде эфира, каждый раз стоишь потрясенный, очарованный и непонимающий.

‹…› Ночь ужасная, спал в кузнице, все время ворочаясь от блох ‹…› ударялся о наковальню, тиски, дрог от холода и, главное, вжимался от ужасных выстрелов. Черт их знает, почему немцы ударяли всю ночь и так близко, и так страшно, что порой казалось, что разорвалось над крышей. Похоже по-прежнему на гром, но только на страшный, над самой головой, от которого под одеяло прятался. Впрочем, к середке ночи попривык, «Eppur si scopa»[99] – помирать так помирать.

‹…› Дай Боже сегодня выспаться.

6 октября 1914

Пишу сейчас в обстановке совсем эпически-идиллической. Сижу на пне, столом служит сруб колодца, направо помещичий пруд, солдаты и паны удят рыбу, моют белье, за прудом панский сад с нищенским беленьким барским домом, сад весь желтый, по дорожкам, усыпанным «багряным убором», ходишь словно по ковру. Впереди на поле работает локомобиль и далеко-далеко рокочут пушки. Это опять далекая гроза, вносящая что-то пикантно-пряное в общую идиллическую обстановку. Октябрьская идиллия вместо кислой похоронной осенней элегии – это почти неожиданно. Где-то совсем далеко жужжит несносная немецкая муха-аэроплан. Встал сегодня в 7 часов (т. е. спал больше 10)…

8 октября 1914

…сегодня занялся Фаустом и смакую каждую строчку. Кажется, «Фауста», как Пушкина, мне хватит на всю жизнь.

‹…› О, с каким бы наслаждением покинул бы я эту полную жизнь, куда воля рока кинула и завертела, ведь это же моя теперешняя мечта и рай:

Verfluchtes dumpfes Mauerloch

Wo selbst das liebe Himmelslicht

Trüb’ durch gemahlte Scheiben bricht.

Beschränkt mit diesem Bücherhauf,

Den Würme nagen, Staub bedeckt,

Den, bis an’s hohe Gewölb’ hinauf,

Ein angeraucht Papier umsteckt;

Mit Gläsern, Büchsen rings umstellt,

Mit Instrumenten vollgepfropft,

Urväter Hausrath drein gestopft –

Das ist deine Welt! das heißt eine Welt![100]

Книги, инструменты, конечно – мир. Flich! Auf! Hinaus![101] Только наоборот ins Dumpfe Mauerloch[102]. Не знаю, может быть, вообще говоря, жить – познавать. Но хочу и верю, что «в знаньи жизни нет», но что Mauerloch с книгами и лабораторией лучше всякого мира.

10 октября 1914

Из перевязочного пункта переселились в помещение бывшей почты, спал в какой-то не то колыбели, не то качалке. ‹…› …в позу Ленского не становлюсь.

Паду ли я стрелой пронзенный

Иль мимо пролетит она

Все благо, бдения и сна

Приходит час определенный

Неужели завтра или сегодня определен мне этот час, не дай Боже!

11 октября 1914

…зашел на почту 14-го корпуса. Боже, как забилось сердце, она помещается в физическом институте[103]. ‹…› …глядя на институт, на кирпичную физическую лабораторию – хотелось плакать. Скорее бы конец и опять за работу. В сравнении с физикой – все чепуха ‹…›

Посидеть бы тут, да помечтать…

13 октября 1914

Чудные минуты провел я сегодня в этом парке, подобное было, как помню, в прошлом году в флорентинском giardino [di] Boboli[104]. Там чаровала тишина полноты. Лавры, кипарисы, Аполлоны, Адонисы, плеск фонтанов и флорентинское солнце, в восторге почти целовал землю. То и другое – нирвана, Элизиум, но Элизиум лета и осени. Оба момента прекрасны и обоим хочется крикнуть «Verweile doch, du bist so schön»[105]. В этом желтом парке с храмами, со <нрзб> далекой Вислой с грохотом артиллерии вдали – поэзия смерти и кладбища. Хорошо умирать там, в классическом саду среди бессмертных лавров и кипарисов, бессменной глубокой синевы неба и снежной белизны «героев и богов» – было бессмертие – Элизиум. Роскошь и классицизм Италии и тонкая печаль и тление Польши, но тут и там дрожит одна струна покоя, мира и почти счастья.

На минуту удалиться в этот элегический Элизиум, и становится почти хорошо…

18 октября 1914

Ночи ужасные, длятся более полсуток – свечей мало. Спасенья нет, нужно ложиться на грязную солому, покрытую грязной палаткой, закрываться грязной шинелью, чесаться, вертеться и ждать блаженной минуты – когда заснешь.

21 октября 1914

Сейчас наелись и напились и минут через 15 пора спать. Ночь чудесная, «прозрачно небо, звезды блещут, своей дремоты превозмочь не хочет воздух». Все пропитано голубым лунным туманом. Киваю знакомым в мировом пространстве, комета померкла в лунном блеске – и следа не видно. А война идет, безудержная, непонятная, а впрочем, скучная и однообразная.

27 октября 1914

…спать мешают вши и блохи… ‹…› Даже и не мечтается, даже о прошлом думать не хочется.

28 октября 1914

Вчера залегли не было еще 7 часов; в халупах около 15 человек, с половину – обозные жулики, циники, единственное спасение от которых укрыться с головой шинелью и заснуть – авось хоть что-нибудь из «того» мира приснится. Кое-что и снится, но все такое кошмарно-глупое. ‹…› …попади я сейчас домой, в свою постель, вымывшись и с чистым бельем – провалялся бы и 24 часа.

30 октября 1914

Теперь другие дни – другие сны.

31 октября 1914

Иногда хочется встряхнуться и спугнуть сон, очутиться вновь на Пресне в своих низких, уютных комнатах. И военная служба, и война и та среда, в которой я сейчас живу, – так неожиданно нелепы, что только во сне и могут присниться. ‹…› Во сне только иногда приходишь в нормальное состояние. Сегодня, например, видел себя на Никольской у Шибанова, покупал или приторговывал[ся] к описанию какого-то монастыря, прекрасное издание в солидной кожаной папке, с фотографиями, планами etc.

Книги, милые книги, сколько вас там у меня и как хорошо и спокойно там среди вашего кладбища. Здесь мусолю рекламовского Гете да газеты, да и за то благодарю Создателя. Во сне постоянно снятся книж[ные] картины. Просыпаешься – поет петух, кусают блохи.

1 ноября 1914

Сегодня, слава Богу, во сне грезил о каких-то тангенсах и формулах капиллярности.

4 ноября 1914

Настроение самое невеселое. «Себя» не чувствую, делается все как-то механически, ем, сплю, хожу, ни мысли живой в голове, ни мечты, только иногда воспоминания. Оживляешься ведь, в сущности, единственно надеждой на конец. Как одеревенеет за эти ½ года моя физика, бедная физика, попробую хоть помечтать о фотохимии и Gravity Problem[106] etc.

5 ноября 1914

…следовало бы написать оду картошке и проклятым вшам. Может быть, и займусь.

9 ноября 1914

Сижу печальный, весь съежившись в халупе. За окном поля, мороз, близко грохочут пушки, на небе краснеют остатки зари. Все притупилось, ем, пью, от усталости сплю, смотрю на газеты. Все это ненужно, чужое, внешнее, пустое, а в голове только о своих, о Лиде узнать. Так коротко и просто. Лида умерла, и жизнь такая сложная, многоцветная рушится, как под ударом шрапнели. ‹…› Нет выхода, плачу. На что обречен я теперь. Всякий смысл войны, интерес к ней пропал. Убежал бы сейчас домой, к матери, стал бы ее утешать и от нее имел утешение.

Третья такая жестокая смерть – Илюша, Лебедев, Лида. И эта последняя самая ужасная. В результате первой религиозный кризис, вторая – крушение многих, многих надежд, и смерть Лиды, наверное, разовьется в полное превращение самого себя и может быть обратный религиозный кризис. Что же теперь делать? Только ждать, пока все забудется и покроется противной паутиной забот и тревог.

10 ноября 1914

Тихий, далекий монастырь, со старой церковью, кладбищем, белой теплой кельей и книгами – вот теперь спасенье и надежда.

Пусть шумит там за стенами «тьма нищих истин», а здесь в стенах мерцание восковых свечей, блеск риз, заунывное пение, тишина и мир. Кельи – «наш возвышающий обман», потому-то все равно «Все случайный, странный лепет, миг игры безумных сил»[107].

‹…› только под шинелью – с самим собой. Солдатчина – возвращение в детство. Ничего не знаю, хожу, кушаю, сплю, а там кто-то «взрослые» обо всем заботятся.

11 ноября 1914

…спал скверно, сегодня болит голова и мысли самые невеселые. Механически иной раз скажешь: «Хорошо бы в Москву» – а как подумаешь, какая там тоска и ужас, становишься совсем грустным.

‹…› Куда-нибудь во Фьезоле, к элегическим кипарисам, под ясное небо, потопить мысли и грусть в тихой музыке природы и монастырского покоя. Другого исхода нет. Разве только наука. Но опять тихая, монастырская, без сплетен и интриг. Ах, как глупы эти выстрелы, война, пленные. К чему, для чего-то всем чуждого и ненужного.

12 ноября 1914

Во сне опять книги, Никольская, антикварии – «страна блаженной грусти».

16 ноября 1914

Редко во сне я вижу маму.

17 ноября 1914

Зашел в русскую церковь. Сегодня воскресенье. Так слезы и потекли градом. Пение, ладан, чтение дьякона, возгласы священника, а в общем такой уют – который и нужен моей измученной душе. Ах, скорее бы домой, успокоиться, уснуть.

18 ноября 1914

Все снились обозы какие-то и прочие мерзости. Хотелось увидеть дом, мать, Лиду.

21 ноября 1914

Ужасно, что и во сне не спасешься от солдатчины, обозов и пр[очей] сволочи. Сегодня к тому же приснилась, не знаю почему, торжественная церемония по случаю вступления немцев в Москву, носили на катафалке труп какого-то старца в лавровом венце и прочее. Сижу в халупе, пищат рахитики Янеки и Стаси. Ах, как грустно, Боже мой.

Bist du aus einem Traum erwacht und hat

Der schöne Trug auf einmal dich verlassen?

Hat dich nach einem Tag der höchsten Lust

Ein Schlaf gebändigt, hält und ängstet nun

Mit schweren Fesseln deine Seele? Ja,

Du wachst und träumst[108].

22 ноября 1914

…сохранить мечты и идти, идти. Или упасть, плакать, молить. Я ничего не знаю, будь как будет.

25 ноября 1914

Когда-то я мечтал о тюрьме, заперли бы на 1–2 года в светлую комнату одного с книгами, бумагой, чернилами и, конечно, всем прочим. Но такая тюрьма, без стенок, без книг, с чужими и совсем чуждыми людьми. ‹…› Читать мешают. Плакать нельзя. Бежать, бежать. Когда же я спасусь, и спасусь ли.

29 ноября 1914

«Carpe diem, quam minimum credula postero»[109]. До чего нелепыми кажутся сейчас эти горацианские строки. Carpe diem[110]! Нет, топить его, топить в реке забвения. Чем скорее, незаметнее проходит день, тяжелый, нудный, начинающийся на соломе, соломой кончающийся, – тем лучше. Quam minimum credula postero[111]. Только ему и верю, только на него и надеюсь, только им и живу. Думаю о прошлом, мечтаю о будущем, о Москве, матери, о книгах. А настоящее sei sie verfluchkt[112].

30 ноября 1914

Думаю только о себе, Лиде, матери, книгах и о конце. ‹…› …ложимся в 8, встаем в 8. 12 часов приходится вытягивать. Сон скверный, сны нелегкие. Забыться нацело не удается. Боже, пошли какой-нибудь исход!

4 декабря 1914

…в Москву еще сильнее захотелось. ‹…› В темноте дымлю папиросы, согревает и развлекает. А мысли, их нет, одна тоска и мечты.

6 декабря 1914

…тоска по дому, по матери, по физике, по Москве, по всему прошлому. ‹…› Далеко слышны выстрелы, сижу в халупе, поедаюсь вшами, иногда возьмусь за Фауста. Нашел одно развлечение, начинаю курить. Вьется дымок, перед глазами затуманивается, думается и мечтается легче.

8 декабря 1914

Итак, «фронт передвинулся». Чудища корпусов со всякими обозами, транспортами, лазаретами, почтой, телеграфными ротами, артиллерией перешли на другое место. ‹…› 25-й корпус стал здесь, все деревни кругом заняты бесчисленными щупальцами неповоротливого спрута. И наша щупальца – телеграфная рота – тоже знает свое место. Как ненужная соринка, пятно на этой щупальце сижу и я, и двигаюсь вместе со спрутом, спрут меня волокет, ему до меня нет дела и мне до него. Таких спрутов, кажется, до пятидесяти, и все они органы одного колоссального ихтиозавра армии. Земля вертится, летит Солнечная система, вселенная «катится». А мне, пылинке и соринке, дело только до самого себя, до семьи и до книг.

9 декабря 1914

Настроения, пока занят, – никакого, когда мечтаю – тоска и безнадежность.

10 декабря 1914

Сны короткие, но странные, сегодня видел падение австрийского аэроплана (великолепно и детально). Ну, хотя бы что-нибудь хорошее, необычное, неожиданное случилось сегодня!

11 декабря 1914

Часа через 2 завалюсь на скамейку, опять пойдут сны нелегкие (сегодня, например, видел, как писал в классе у Н. И. Виноградова сочинение на тему «София» – недоумевая, что надо писать).

13 декабря 1914

Вчера лежал на своей скамейке, ворочался от вшей и думал об этом. А что, если бы завтра произвели [в прапорщики], многое бы изменилось, стал бы хлопотать, поздоровел, заговорил бы другим языком. Мечтал, детализировал, провалялся так почти до часу. Интересно, что сегодня все-таки что-то повернулось в моей «карьере», принес писарь от батальона бумажку с «формой» подписки о непринадлежности к тайным обществам, написанную архи-эзоповским языком. Переписал и подписал. Писаря уверенно говорят, что это к «производству». ‹…› Все-таки это что-то вроде чуда: вчерашние мечты и сегодняшняя «бумажка».

30 декабря 1914

В сущности, ведь это почти счастье. Сижу сейчас один в комнате, курю, передо мной лежит только что прочитанный Ponson du Terrail. Счастье? Нет. Это пустые страницы моей жизни, маскарад. ‹…› «Я жить хочу». Пусть это будет жизнь скверная и печальная, какой она и была, – но вместо жизни пустое место. Не надо!

1915

1 января 1915

Новый год… чего хочется и что случится? Весь год «закован», только за его гранью кончится маскарад военной службы. Желанья сужены, простора нет, а хочется вложить и в этот промежуток времени живое, свое. Физика, милая физика, как далека ты от меня сейчас. Но, что сделать? Делай что возможно, но не упускай ее – вот первая и главная задача.

‹…›

Грустно. Сладко и грустно – «и некому руки подать». Один я, совсем один. Там в роте чувствовались еще «живые души» кругом, а здесь совсем один. Грустно, и даже о прошлом думаю с грустью.

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть,

Я ищу свободы и покоя;

Я б хотел забыться и заснуть.

‹…›

Кем я буду, что начну, и как все сложится. Но любопытно бы заглянуть в далекое будущее. Судьба моя, по началу судя, должна быть интересной. Я по-прежнему и на войну, на все эти обозы и аэропланы смотрю как на эпизод моей, личной жизни, смотрю солипсически. «The time is out of joints»[113], поэтому жизнь призрачная, именно призрачная, это не я, а кто-то иной ходит в военной шинели, хотя со всей моей неуклюжестью, неловкостью и вечным насморком. Война… а я не воин. Это так, но разве все эти серые шинели прикрывают воинов, разве не живет под ними, прозябая, душа рабочих, булочников, адвокатов. И это так, но у них и в шинели голос звучит звонко, они живут, а я только призрак в шинели. Есть, кажется, здесь и другие такие призраки. Разве это не призрак или, по меньшей мере, не карикатура, проф[ессор] Аничков, седой, лысый, с огромным брюхом в форме прапорщика и в роли дежурного офицера штаба. Раньше у меня была жизнь «зеркальная», теперь – призрачная – the time is out of joints.

3 января 1915

…покуриваю, читаю газеты, а иногда философствую. Сегодня поднял зачем-то на стол тяжелую свинцовую пепельницу. О, как она тяжела, как тянет ее к себе земля. Тянет… Gravitation’s problem[114]! Стало грустно. Как она близка мне, эта загадка. Таинственная, неуловимая и всюду ощутимая сила тяжести. Сила, которой в конце концов движется все. ‹…› Ей уж давно в душе посвятил свою жизнь. Всякие Ausbleichverfahren[115] только ступени к самостоятельной работе. Если буду жив, буду работать, буду искать, хотя [бы] одного эксперимента, хотя бы малейшей зацепки, за которую зацепилась бы вся гомерическая современная физика. Сейчас я без рук, без книг, без лаборатории. Остается область фантазии посленьютоновского периода. Эта тяжелая пепельница в ресторации – какой она укор. Сидеть бы дома, читать все эти сногсшибательные сверхнатуральные тевтонские умствования релятивистов, искать жемчужные зерна в куче навоза. Ну что же буду фантазировать. Но все же буду, хотя все эти фантазии должны не выходить из пределов, данных электронами и квантами. Свободно было Лесажу, а теперь, Боже мой, какие проволочные заграждения, фугасы и волчьи ямы квантов и электронов готовятся для всякой фантазии. Попытаться решать Gravitationsproblem с точки зрения наивного реализма – только наивное занятие.

4 января 1915

Мир – основа, на которой ведутся хитросплетения надежды всех, панов, солдат, генералов. Здешние «поганенькие» (другого слова не подыщу) телеграммки. Каждый день огромными буквами печатают всякие предсказания и слухи о мире. То m-me Тэб[116], то какой-то старичок, то еще монах XVI века… и все иногда с усмешкой, а иногда без нее читают. Мир и война стали мистическими, чем-то независимым ни от стратегии, ни от погоды, ни от прочего. Просто где-то в какой-то загадочной книге записаны начала и концы, описаны все перипетии, все мелочи войны, а мы… мы только актеры, разыгрывающие давно написанную небесами пьесу, импровизации нет, всякий жест, слово – есть в этой пьесе. Даже у нас наверху, в комнате Чебышев вызывает духов и спрашивает о мире! Мир осенью… Я когда-то в Прадле в отчаяньи гадал на пятиалтынном и получал мир между Рождеством и Пасхой. И почему не гадать. ‹…› Все это пишу не в суд и не в осуждение. Сам я всегда любил таинственность, чудесное, мрак, любил с тех пор, как себя помню. Я физик – всегда был фантастом и метафизиком. Вспомнить только мои детские «заветы» с Богом, алхимию и всякую чертовщину. Не прочь даже в физику допустить метафизику. Когда у нас поднимался треногий стол на две ножки, думал о связи всего этого столоверчения и столоподнимания с gravitation’s problem. В самом деле, «духи», поднимая столы, преодолевают силу тяжести. Вот, право, уж не тут ли искомая зацепка, не в спиритических ли экспериментах. Перед самим собою извиняюсь за эту чепуху.

5 января 1915

А я человек – только книжный. Книги как книги, как предмет – это и все. Как без этого смог бы жить – не знаю. Я человек одиночества, в одиночестве я почти всегда испытываю то элегически-спокойное настроение, лучше которого я ничего не знаю.

10 января 1915

Сегодня в кофейне с верхнего этажа услышал звуки рояля. В кофейне я один, тишина. Вдруг вспомнил Лиду. Как скоро о ней забыл, первое потрясение, первый ужас стали такой ровной, едва заметной элегией. Но она укоренилась и уже неизлечима. Кто видел или узнал смерть, тому три пути, глубочайшее отчаяние, религия и… творчество.

14 января 1915

О чем прошу Бога? Прежде всего, о научном вдохновении. Боже, если бы оно было и если бы появилась та петелька, за которую бы захлестнулся крючок моих физических знаний и фантазий, – я бы забыл все и был счастлив.

19 января 1915

Нигде не нахожу блаженной Einsamkeit[117], всюду не один, всюду тревожат чужие глаза, чужие или чуждые разговоры. Прежде, там, в халупах, с солдатами было лучше – среди людей был один со своими мечтами и тоской.

24 января 1915

Фауста кончил и вчера отнес к переплетчику, отдал переплести в кожаный переплет, вплетая белые листы. Странная книга! Я буду всегда читать ее, вечно приходить в негодование от длиннот 2-й части и восхищаться отдельными фразами и словами. Вторая часть от первой до последней сцены символична, и в этом ее главный недостаток. Первая часть, наоборот, в самых фантастических сценах реальна.

27 января 1915

…с каким бы наслаждением заснул, чтобы проснуться 1 января 1916 года и начать вшиске[118] di nuovo[119].

Во сне опять шрапнели, фугасные бомбы, аэропланы. Боже, что же делать, чтобы опять почувствовать в себе человека?

19 февраля 1915

Война совсем похожа на шахматную игру. Игроки – штаб, пешки, короли, туры – солдаты, офицеры e tutti quanti[120]. Вся Россия, Москва, дом – зрители. Ну а кто же я? Просто пылинка, приставшая к одной из пешек, с ней я двигаюсь, торжествую или погибаю – но в игре я бесполезен. Положим, эта пылинка с ушами и глазами, она все видит и все понимает…

11 марта 1915

Весна все переменила, и глаза и уши стали другими. Хочется бежать без шинели, гулять и дышать весной. Ни о чем не могу думать, ничего не могу делать, весна все заслонила. И ничего не страшно.

Все благо! Бдения и сна

Приходит час определенный.

Люди другие мне не нужны, я один, один с весною.

Чирикают птицы, гулко стучат лошадиные копыта, и вокруг все смеется, все голоса веселы, ярко блестят на солнце кресты собора и костела. Хорошо, Боже, как хорош мир, вся природа поет «Te deum laudamus»[121].

12 марта 1915

25-я весна для меня сегодня начинается. Прожил такую уйму лет, а позади, в сущности, ничего, так, парение надо всем, наслаждение всем, чувствую себя все-таки мальчишкой. Жизнь впереди, жизнь светлая, интересная. Какой веселый день, отворил дверь на балкон. Весна, звенят колокола костела, сегодня польское Благовещение, кругом города холмы, покрытые лесами, чувствуется, с набухающими почками. Что-то предпасхальное чувствуется. Прекрасный день, первый день моего нового года. Я молод, весна, впереди не потеряны надежды, а на земле и на небе так много интересного. Никогда я не буду филистером, никогда не буду мещанином. Жизнь моя, может, будет сумрачна, но она всегда будет интересна.

Ну, положительно все лица смеются, на всех балконах паны и паненки. В первый раз я понял все чудо весны. Весна это чудо, все люди вдруг стали другими. Будь я Фауст, я бы воскликнул сейчас весне «Verweile doch, du bist so schön»[122], и Мефистофель мог бы меня сцапать.

18 марта 1915

Я не узнаю себя, ни в зеркале, ни in me[123]. Какое-то «потустороннее существование», какая-то тень вместо живого человека. ‹…› И голова не работает, и во сне снятся неизбежные цеппелины с бомбами. ‹…› Как это отвратительно, чувствовать себя «живым трупом». А это так. Суждено или нет мне то, о чем мечтаю, – тишь лаборатории и библиотеки. Мне большего не нужно. Читаю опять Фауста…

20 марта 1915

Романтическая ночь. Не знаю почему, под впечатлением ли Плащаницы и «гробиков» или заунывного пиликания на скрипке, но вдруг решили с Чебышевым идти на кладбище. Наняли извозчика, захватили револьвер. Извозчик – пан молчаливый и, видимо, виды видавший. Кладбище в ½ версты за городом, на Моравицком шоссе. Остановили у кладбища, калитка не заперта. Вошли. Тихо. Небо ясное, сравнительно светло. Бредем по дорожкам мимо памятников. Кладбище богатое, памятники тяжеловесные, темными таинственными дырами зияют открытые двери склепов. Это самое страшное. Идем так сладко и жутко. Ночная весенняя свежесть. Тихие звезды, жуть кладбища и на душе элегия. Что-то простучало, не то сторож, не то мертвец своими костями. Страшно. Побродили, вернулись к пану, опять по шоссе в Кельцы, слезли у костела, зашли туда, посмотрели еще раз на бутафорский «гробик» после настоящих мертвецов и вернулись домой.

Так минорно прошла Великая Пятница и мои именины. Церковь, кладбище ночью и грусть. Ничего радостного и ничего потрясающе печального.

25 марта 1915

…сейчас один, да вот еще на полу растянулся Шайтан, но от его присутствия еще тише. Дверь на балкон открыта. Тепло, небо затянуто, но спокойно и не хмуро. Только в такой тишине немножко начинаю узнавать себя, Кельцы расплываются и перед глазами опять Москва, книги и физика. Физика… неужели мне удастся вновь стать физиком?

Хорошо бы отгородиться от всяких случайностей и в мирной лабораторной тиши прожить spatio breve[124]. А сейчас кругом только сон.

Я давно бросил всякое Weltan[s]chauung[125]. Когда-то так наивно писал длинное рассуждение под титулом «Мое миросозерцание», где доходил от α до ω. А теперь мир для меня сумбурная мозаика, в которой я различаю миллионы кусочков, иногда несказанно прекрасных, иногда отвратительных, но целого, той картины, в которую складываются эти кусочки, не вижу, да и не хочу видеть. Я физик, физику люблю больше всего на свете, за ее ясность, глубину и в то же время вечную загадку. Но у меня нет физического миросозерцания. Для меня физика отчасти только modus vivendi et non plus ultra[126]. Я совсем не эстет, одной внешности не люблю и не понимаю. И что я такое. Пожалуй, правда, что я чудак.

19 апреля 1915

Вчера ночью вышел на балкон и сидел с полчаса, глядя на звезды. Ведь это сыпь вселенной. ‹…› Внизу на костеле уныло звонят часы, шумят колеса, гремят пушки – и какая это пыль в сравнении с той небесной пылью, засорившей вселенскую пустоту.

Я окончательно потерял самого себя.

20 апреля 1915

Опять спасаюсь у неба, выхожу на балкон и смотрю на это безмерное «все». Ради этого всего и живу. Но, вдруг, опять становится жутко и как-то невольно слагаются две строки из несуществующего стихотворения:

«Зачем же небо без границ,

И где же ты, Творец?»

Это уж жуть вселенская – от которой спасенья нет. Да, как-то все жутко – кругом. ‹…› Так все, и небо, и люди, и письма, и сам себе – все внушает жуть и страх. Куда спастись? В физику, в науку – по-прежнему. Остальное все преходяще и минутно.

23 апреля 1915

…обед, синематограф «Чары»… и спать.

25 апреля 1915

Первый раз за 10 месяцев испытываю вновь радость одиночества – опять один с самим собою…

26 апреля 1915

…вышел сейчас в сад перед домом. Атласное небо, а на нем переливаются звездные алмазы, мощные силуэты каштанов, а ночь полна звуками. Неутомимо трещат лягушки, из деревни шумит буйная полька с бубном и гармоникой. Вот все замолкло и совсем издалека слышны выстрелы – здесь в таком глубоком тылу это куда более жутко, чем там – прежде. Гудит паровоз, с востока ползет туча. В старом доме освещены окна. Какой уют, мир и тихое биенье жизни. Пейзаж почти трагический. Эти глухие удары пушек сразу меняют картину. Да, здесь слышна трагедия. Но, Боже мой, какая красота во всем. Небо со своими вечными загадками, старая усадьба с дряхлыми сединами и молодость и лихость польки. Пробыть 5 минут в этой насыщенной красотой атмосфере – почти счастье и Бог послал мне его. Я готов жить только для этих ночей, только для этой блаженной и божественной красоты. Все сразу становится таинственным, а для тайны стоит жить.

29 апреля 1915

Ночью было жутко. В комнате совершенно темно, окна закрыты ставнями. Мыши скребутся повсюду, чуть ли даже не в матрасе… ‹…› Где же «я», я-настоящий. Осталась чужая оболочка. Действую как чужой, даже думаю как чужой.

12 мая 1915

«The time is out of joints»[127], и я на все согласен. Дом, Москва даже не снятся, да и о книгах и физике забываю. Стал «сам не свой». Еду по полю на лошадке, любуюсь ландшафтами, чувствую себя офицером и даже забыл о маскараде. Я сейчас вроде заигравшегося актера не различаю, где сон, где явь.

18 мая 1915

Лес стал таинственным и грустным, здесь витала смерть и, кажется, еще будет витать. Это не настроение кладбища, настроение элегическое, но мирное и успокаивающее. Скорее это впечатление раскрытой могилы, которая вот-вот проглотит гроб. Это уж не элегия, а ужас.

21 мая 1915

Деревня и деревенская природа. Существует ведь природа и не деревенская – ночное небо и море. Это природа поэтов и философов. А вот природа деревенская: березовые и сосновые лесочки, река, коровы, розовые закаты, рожь, васильки. Василек ведь самый народный цветок – это не то что ландыш или фиалка – это прелестный плебей. Деревенская природа – это сами мужики и бабы, безропотно умирающие и родящие. Две «природы» – первая более бездушная, космическая стихийная, вторая очеловеченная, одушевленная, идиллическая. Но обе – природа, уже потому, что существуют не для того, чтобы смотреть, а если и смотрят, то для того, чтобы существовать. Все живущее, все сущее – актеры в драме, предначертанной Богом. Зритель этой драмы – Бог. Актеры в массе не знающие, забывшие, что они актеры, актеры – гениальные, перевоплотившиеся. Но среди них мы, я и другие – «городские», актеры прескверные, актеры в то же время зрители. Играет и смотрит, как сам, как другие играют. Да это так, в нас – искра Божества. Но, Боже! актеры мы отвратительные, зрители, достойные сожаления, – видим изнанки декораций, бутафорию и ложь – но сущности драмы не видим, не понимаем. Природа, деревня – как они счастливы! Счастье – результат оценки своего существования, измеряется оно какой-то таинственной дробью. У деревни числитель мал, но и знаменатель тоже, у нас числитель велик, но чем он больше, тем непропорциональней растет знаменатель. Знаменатель этот – кажется, как раз функция «созерцания» – зрительства. Деревня живет своей незатейливой, но полной жизнью – порой посмотрит, но на кого? На Него, на Божественного Зрителя драмы. Она знает, что Он есть, что Он смотрит[,] и вдохновляется еще больше, «играет» еще лучше. Мы – актеры-зрители, мы смотрим больше на сцену, а не на Зрителя. Мы плохие актеры, плохие зрители. Впрочем, «опроститься» уже невозможно – это значит, при том же неимоверном знаменателе получить ничтожного числителя. Дробь становится изчезающе малой. «Zwei Seele»[128] – это души актера и зрителя, живущие в нас. Но все-таки я – зритель и любуюсь чудной игрой природы. Какая радость погружаться в этот стройный и простой мир. По-прежнему останавливаю свою лошадь среди леса и смотрю, слушаю и немею. Мы – зрители плохие, стараемся найти изнанку декораций и бутафории (наука), но иногда просыпается истинный – божественный – зритель. И стоишь очарованный, и смотришь, смотришь.

28 мая 1915

От скуки хочу спасаться творчеством, а не написать ли моего Фауста. Вот я куда гну, хотя, конечно, из этого ничего не выйдет.

29 мая 1915

…все казалось очень просто. 1½ года военной службы – 1½ года вынужденного почивания от дел. За это время все передумаю, разработаю планы, приготовил даже толстую записную книжку для этих «планов». А потом пойдет физика, и так ad finem[129]. Но военная служба оказалась не почиванием от дел, а совершенно новым, грозным делом. Померкла и физика, и дом, и книги. Попал в какой-то иной мир, странных измерений. ‹…› Потом, быть может, скоро, все пройдет – я проснусь и, наверное, найдусь, попаду в какую-нибудь колею, и пошла писать губерния.

1 июня 1915

…думаю о тех радостях и бедах, которые могут быть на меня сегодня ниспосланы с небеси. Радости по восходящей степени: 1) получение посылки с книгами и писем, 2) известие об обратном переводе в тел[еграфную] роту, 3) моя статья о П[ринципе] О[тносительности] будет помещена в Ж. Ф. Х. О.[130], 4) Glänzender Schlag[131], какое-нибудь этакое стратегическое сальто-мортале с нашей стороны, перевертывающее всю войну, 5) Вдруг да мне мелькнет Lösung der Grav[itation’s] Problem[132] – это, конечно, самая большая радость. Весьма могут приключиться и вещи с обратным знаком – беды: 1) скверное письмо из дома, 2) скверное письмо от Поройкова, 3) –˝– от Лазарева, 4) Glänz[ender] Schlag, но только с другой стороны, 5) убеждение, что я ни к черту не пригоден и никогда ничего не разрешу. ‹…› …устал, остался 1 час бодрствования, были бы книги или газеты, улегся бы, и начал читать и мечтать.

2 июня 1915

Утром. Сегодня ночью чуть не змарл[133], меня неделю мучит какой-то противный кашель, как только я займу горизонтальное положение. Вчера спокойно заснул, во сне, конечно, всякая чертовщина, в конце концов мне начало казаться, что я – фронт, в плече у меня Праснышский район, одновременно я главнокомандующий и рыцарь ордена какого-то Чернаго Креста. И вот чувствую, что со всех сторон лезут враги, задыхаюсь, просыпаюсь, смотрю, со мною черт знает что делается. Левое плечо страшно болит, ломит, в сердце какие-то уколы и спазмы, душит кашель, но кашлянуть боюсь, как бы не оборвать натянутых струн сердца. Стал лежать без движения, озноб, бросает и в холод, и в жар. Ну, caro amico la commedia si finisce[134]. И удивительно, вполне спокоен. За время войны родилось настоящее хладнокровие. Лежал, лежал, незаметно заснул, проснулся в 9-м часу утра, остался один кашель. Страшен сон, да милостив Бог. Вот сейчас, утром, умирать не хочется.

5 июня 1915

…кругом так тихо, по дорогам скачут зайчата, подъехал сегодня к одному, сжался косоглазый, дрожит, постоял над ним с минуту. Милый, людям беда пришла, хуже, чем вам, косоглазым. А солнце горделиво посматривает, как земля описывает вокруг него свой рабский эллипс. Ему все равно, и люди, и немцы, и косоглазые – чужие, его паразиты и рабы.

6 июня 1915

Днем ‹…› ночная «утрировка» кажется непонятной, а как стемнеет, останешься один, без книг, в разговоре с самим собою, ничего не видно, от свечки еще больше теней, опять «фронт» чувствуешь, как свое тело, как тогда во сне. ‹…›

…заснуть месяца на 2 и проснуться в кризис.

10 июня 1915

В эти тяжкие минуты погрузиться бы в океан книг, замкнуться в свой dumpfes Mauerloch, корпеть над Gravitation’s Problem.

13 июня 1915

То, о чем я пишу в дневнике, для меня, в сущности, «все». Это книги, которые я читаю, вести, мечты, окружающая обстановка. ‹…› А все-таки чудно, сижу я сейчас где-то под Радомом, чиню дорогу, а от скуки спасаюсь Фаустом. Я вполне серьезно иной раз думаю, а вдруг как-нибудь, заснув в халупе, я проснусь у себя наверху, на Пресне, надо мною Мадонна, рядом из комнаты выглядывают книги. Просыпаюсь, протираю глаза, вспоминаю, что мне сегодня надо ехать в Любуцкий лагерь, а все это – от лагеря до Сички, было сном. Ей Богу, это возможно, может быть, я и дневник-то во сне пишу. Хорошо бы было это или нет? Нет, Gott sei dank[135], за то, что это была явь. ‹…› amico Faust[136] по-прежнему выручает, странная книга, она как калейдоскоп, сколько ни верти, все новые картины и мысли.

14 июня 1915

Сидел сейчас на опушке соснового леса и мечтал, из-за сосновых колонн выглядывает оранжевая луна, словно на декорации из «Руслана и Людмилы». По лесу стоят обозы, «страха ради аэропланска». Солдаты играют на жалейках, поют, ночь прелестна. ‹…› От скуки смертной спасает по-прежнему Фауст.

15 июня 1915

…ходят паненки толпами, будь я более энергичным можно бы иметь einen Abenteur[137].

16 июня 1915

Ах, как желал бы я сейчас смотреть на все «des point de vue de Sirius»[138].

22 июня 1915

Читаю сейчас «Первые люди на Луне» Уэллса. Дразнит меня судьба, зашел в Радоме в магазин, купил там первопопавшуюся книжку, а в ней оказывается Gravitationsproblem[139], и притом так лукаво, заманчиво изложенная. Положим, в книжонке много чепухи – но не она важна, а импульс.

Вышел в поле – звездное небо, дразнит и упрекает той же Gravitation’s problem. Тихо, тишина мертвая, страшнее самой ужасной канонады.

28 июня 1915

Ж. Верн прочитан и снова Фауст в руках. Чувствую себя сейчас как-то тоскливо, снова затосковал по милой физике.

29 июня 1915

Вчера с вечера и по сю пору владеет мною какая-то хандра, однообразие начинает тяготить, попасть бы хоть под огонь и немного разогреться. ‹…› Войны хотелось, и было бы страшно досадно, если бы ее предотвратили. Я фаталист, был им и остаюсь. Война эта – моя. Благодарю Бога, что вместо кукольной комедии мне пришлось участвовать в великом деле. Итак, собственно сегодня – год моей службы. ‹…› Я буду всегда мечтателем, полуученым, полупоэтом…

30 июня 1915

Вот и конец этой книжке. Еще прошло полгода, странные, не яркие, бескрасочные, война все время была далеко и впечатления от нее поверхностно-газетные. Что я делал? Плыл по воле волн, из тел[еграфной] роты занесло в этот вонючий военно-дорожный отряд, с которым и блуждаю из халуп к помещику, от помещика к попу. Я все еще в тумане и не очнулся с 29 июня 1914 года, да и не могу очнуться. Вот попаду снова к себе, «к книгам милым моим» – тогда все пойму и оценю, а сейчас я все время живу как оглушенный и не ясно себе самого себя представляю. Верст на 500 радиусом отсюда – меня никто не знает. Solus sum[140]. Там, в тел[еграфной] роте, были милые люди, которые меня наконец начали понимать, здесь все чужое и холодное. Физика – далеко от меня. За эти полгода думал немного о Gr[avitation’s] prob[lem], написал заметку о прин[ципе] отн[осительности], но до сих пор никакого ответа не имею. Пробовал читать физ[ические] книги – из рук валятся. Один Фауст со мной и его я действительно читаю сейчас так, как никогда уже больше не буду читать. Эти полгода – сонный туман, Бог знает, когда он прояснится. Писал я тут, что видел, чувствовал, слыхал и думал. О многом, конечно, не написал, но все-таки писал одну правду.

6 июля 1915

Я весь in Gedanken[141], в мечтах и мыслях. Правда, мысли эти о мире, и нельзя думать и мечтать о «ничто», о новом своем мире без времени и пространства, без материи и энергии, но все-таки думаю и мечтаю не о себе, а о мире.

10 июля 1915

На закате вышел в поле. Огромное оранжевое солнце медленно и величественно тонет за горизонтом, а с востока поднимается бледная как мертвец, с припухлою щекой, луна. Жизнь и мечта, созерцание, зеркальность. Я человек лунного света, ночи, звездного неба и не люблю обманчивого, гремящего золотого дня.

11 июля 1915

Год тому назад, 11 июля, в воскресенье сидели мы мирно по палаткам, кушали мороженое и побаивались Турчина. Но вот какой-то писарь занес весть, что лагерь не сегодня завтра снимается – идем усмирять забастовщиков. Газет не видали уже две недели. К обеду дело выяснилось, готовится мобилизация, в собрании 17[-го] батальона разыскали «Русск[ое] слово» со всякими ультиматумами, и сразу все стало ясно. Война. Загремели оркестры, солдаты и офицеры заходили петухами. Было жутко, но страшно хотелось войны, было бы страшно досадно, если дипломатам удалось бы погасить пожар. Но повторяю, было жутко, немцев я знал и немцев боялся. К вечеру сняли палатки, уложили багаж и спали на койках под открытым небом.

12 июля 1915

…хочется спать.

16 июля 1915

Ввалился в первопопавшуюся комнату, где ночевали какие-то интендантские чиновники-гуртовщики и разлегся на полу, один чиновник сжалился и дал подушку. ‹…› Сегодня ночевал в «дамской» на ст[анции] Леопольдув…

23 июля 1915

Мне почему-то не хочется пробуждать «самого себя», не хочу думать об отпуске. Живу призрачным военным миражом, и 25-й корпус, и телеграфная рота «höchste Dasein»[142] этого миража.

25 июля 1915

…равнодушно смотрю на поля. Земля кажется плоской желто-зеленой тарелкой, по которой движется всякая мелюзга, люди, лошади, собаки, сверху тарелка плотно прикрыта полоскательницей датского фарфора с бледными, нежными голубыми колерами. Не думается ни о чем.

29 июля 1915

На горизонте опять пожары, говорят, горит Седлец. А последние летние ночи так глубоки, задумчивы, прохладны и прелестны, небо смотрит с вечным своим равнодушием на земные дрязги и совершает свою vorgeschriebene Reise[143].

От надвигающегося государственного ужаса ждешь спасения intro se[144], в звездах, но стыдно. Война обесценила жизнь и «я» и вознесла что-то новое, странное и, пожалуй, чужое. Война ведь наивна, детски наивна в самых глубоких стратег[ических] маневрах, но она сильна, Боже, как сильна. И что я могу сделать. Я стою и смотрю, как бушует это дикое, нелепое море, как ломает нежность души и всего святого, сам уношусь этим морем и бессилен. К чему я человек, к чему я русский, отчего я не одна чистая, кристаллизованная душа, холодная как лед, далекая и бесстрастная, как небо. Издалека гремят пушки, давят душу, заковывают ее в неразрывные узы. Что произошло, что случилось?

2 августа 1915

Читаю всякую ерунду, на своих сожителей смотрю волком. Я сам похож на философствующего медвежонка, Шиховский – на гадюку, а Оранский на молочного поросенка.

3 августа 1915

Сейчас хочется бежать куда-нибудь далеко, далеко, забыть о людях, о родине, о том, что я человек, и перейти в мир иной, мир науки, мир звезд.

4 августа 1915

Трагедии, комедии, пейзажи – но все только кинематограф. Посмотрел и проехал мимо, осадка почти никакого.

5 августа 1915

Дикие пошли места, поля без единой души человеческой, болота, а на горизонте Беловежская пуща. Мужики и бабы какие-то сказочные, пестрые, стилизованные. У баб на головах красные чепчики, одежды пестрые и яркие. Все какое-то допотопное, берендеевское. Халупы, т. е. избы с петушками, а внутри больше бани, чем избы. Сейчас живем, например, в большой избе с огромной печью-лежанкой, со скамьями кругом, того и гляди Баба-Яга откуда-нибудь вылезет. Дикое, сказочное место – все словно выходец с того света. И вот среди этих урочищ, архаических мужиков появилось чудище войны. Диссонанс страшный.

10 августа 1915

Просыпаюсь, Господи, какая белиберда, какая-то грязная комнатенка в доме учителя. В школе на стене какая-то приторная немецкая олеография Schutzengel’ я[145], я в Беловежской пуще, за горизонтом грохот пушек, который я спросонья принял за топот лошадей на конюшне…

12 августа 1915

Одно, или умереть, или уйти в себя, к книгам, а здесь, на военной службе, сейчас невыносимо, и грустно, и стыдно.

14 августа 1915

…хочется заснуть и ни о чем не думать.

18 августа 1915

Весело и приятно быть архитектором и инженером, смотреть, как из-под рук сотни людей под ударами топоров возникает всякая дрянь – мосты etc.

19 августа 1915

Я – это вовсе не я, я ступенька длиннейшей лестницы, которая тянется Бог знает откуда и куда, и каждая трава, лошадь опять только ступенька, а эти сизые камни, что помнят они? Principium individuationis[146] – принцип сохранения особи – после принципа сохранения энергии самый страшный, самый таинственный принцип. Природа мыслима, возможна только дискретная – это так, но к чему это железное сохранение индивидуума, его неразрушимость – к чему эта косность в природе. А живое неразрушимо так же, как и мертвое. Все живое от живого. Глядя на серо-зеленый, безразличный, первобытный пейзаж, стало страшно за «я», за его бесцельность, живешь не ты, а другое, а что, Бог знает.

20 августа 1915

…вспоминаю Коммерческое. Боже, как это уже далеко, далекие, далекие ступеньки лестницы, по которым когда-то взбирался сюда, и это странное полуфантастическое житие в белорусской халупе.

21 августа 1915

Война – чудовищная колесница, запряженная апокалипсическими ихтиозаврами, фантастическая, нелепая, неведомо откуда взявшаяся и теперь носящаяся по лицу земли по полям, лесам, дворцам, монастырям, халупам, все давящая, сжигающая на своей безумной дороге. Все равно чугунному колесу, что раздавлено, булыжник или череп Кюри[147]. Она летит, совершая кем-то предписанный путь, и горе подвернувшемуся. Армия, я – невольные седоки этой колесницы, нам иногда кепско[148] – страшно сидеть в этом вихре, многие уже вылетели из него туда в Лету, страшно смотреть на родную растоптанную землю; но я только смотрю на это безумие, меня не топчут, вернее, я топчу, есть, правда, кое-кто в сторонке, с ужасом глядящий на мимо пролетающую телегу, но погодите, и до вас черед придет. Теперь мы поняли безумие войны, полчища нищих, бездомных, калек… только армия, избранная, она одна живет сносно. Но мне в глубине души уже и за Москву страшно, страшно за себя, за свое. Нет спасения, и даже к книгам, к созерцанию загорожена дорога. Впрочем, если есть смерть – на свете все возможно и все равно, это надо помнить.

25 августа 1915

Война заволокла все дали, и прошедшее и будущее в тумане, забыл и думать, особенно теперь, мокрою осенью, когда надеяться не на что. От себя видишь на ½ шага. Война отрезала от меня физику, весь мой modus vivendi[149], а будущее кажется таким хаотическим, безалаберным, что о нем думать не хочется. Нет рельс, по которым сразу бы могла покатиться жизнь. Ее поневоле придется начинать сначала, искать направление и фундамент. Эта безалаберность и хаос пугают. Каждый день живешь как последний, ко всему готов, ничем не удивишь, ничем не испугаешь. Смерть Лиды, несчастная война, а мы холодны и безразличны, как камни. Попаду ли в пехоту и буду убит – все равно. Не то чтобы я был настолько угнетен и подавлен, нет, просто война, эти бесконечные скитания ко всему приучили и страшно огрубили. Армия – страшная машина, душа человеческая леденеет и становится камнем. Пожалуй, еще армия делает мужиком, таким же простым и непосредственным во всех отношениях. «С природой одною он жизнью дышал» – для меня лично в этом самое страшное, я не дышу, а задыхаюсь. Поскорее бы прорвать эти несносные военные облака и снова попасть в искусственность книг и московских сплетен.

26 августа 1915

…кругом мерзкая, грязная осень и хочется плакать.

27 августа 1915

Смотрю на леса на горизонте, синие и дикие. Хорошо бы убежать в эту дичь и чащи и поселиться где-нибудь под землей, под мхом и корнями, зажать уши, не слушать выстрелов, не говорить о безнадежной войне, читать, работать в лаборатории и в конце концов так умереть.

28 августа 1915

Все кругом об одном, только об одном, и облака, и солнце. И опять один и тот же несносный ответ: «Все минутное, земное разлетается как дым». Бревно истлевает, солдат умрет, солнце погаснет и рассыпется, облака растают, атом разлетится вдребезги, на всякие α и β частицы. Нет спасенья. Разлетятся государства, земля. ‹…› А пока живу. По случаю ясной погоды загудел и над Кабаками немецкий авиатор. Шиховский сидит и смакует свои визиты в публичные дома, я одним ухом слушаю, а сам сижу или лежу с «Войной и Миром».

30 августа 1915

Осталось ли что-нибудь «важное» в жизни, исполнение или отказ от чего было бы «ныне отпущаеши»? Осматриваюсь – нет. Мать, честь родины, книги, физика, искусство – вот они приманки жизни, но per dir la verita[150] все это мимолетно, «ныне отпущаеши» уже сказано и мне, настоящему мне, положительно все равно, жить или умирать. В жизни важным кажется, может быть, только религия, не Бог, а религия. Быть религиозным – значит убедиться в сохранении, вечности, неразрушимости себя. Бог еще не религия. А я еще не религиозен, потому все равно. Кругом смерть, холера. Беженцы мрут как мухи. В лесах показались кресты, но уж не над солдатами, а над бедными мужиками и бабами. Холера появилась, кажется, и в роте.

31 августа 1915

Чудесен этот последний августовский день. Утром такой холод, что кутаешься в одеяло и еле-еле хватает решимости – встать. Все потонуло в белом блестящем тумане – за туманом теплое солнце. Поехал на рекогносцировку. Туман растаял, стало тепло, скинул шинель в повозку. Природа какая-то тихая, элегически-грустная стала. Ельник, дуб, зеленые лужайки, паутина засохшего, умирающего леса, рябина такая ядреная и яркая, как деревенская девка, а там вдали синеют по холмам сосновые леса с красными пятнами угасающих лиственников. Грустно, но приятно – смерть, но тихая, мирная безболезненная, почти сон.

3 сентября 1915

Настроение очень плохое, ничего не хочется, никаких желаний и на все положительно наплевать, жить, умереть от холеры, от бомбы – ganz egal[151], абсолютно никакой приманки не остается.

4 сентября 1915

Странные, таинственные осенние дни. Лихорадочное, чахоточное солнце, минут на 5 проглядывающее из-за темных, вихревых облаков, ветер, как молотком ударяющий в спину, дождь резкий и острый, как топор, радуги вспыхивают и погасают, еловый лес шумит и воет, березы шелестят, побуревшие, с желтыми серьгами. Природа медленно, медленно засыпает и скоро юркнет под белое пуховое одеяло. В воздухе какая-то острота и элегия. Едешь верхом по лесу, того и гляди скажешь: «Verweile doch, du bist so schön»[152].

Ночью почти не спал, кусали вши и блохи, встал в 6 часов утра и целый день торчал на мосту под дождем и градом, кажется, простудился и сейчас чувствую первые сладкие шаги лихорадочного озноба, хочется под одеяло.

5 сентября 1915

Настроение печальное, плакать хочется, и осень, и это непрерывное отступление.

7 сентября 1915

Боже мой, как тоскливо и невесело все это. Мы вдруг, мы – не только военные, но вся Русь, все эти мужики, бабы, попы и помещики – сказали на все «наплевать» и танцуем danse macabre[153]. Надежда потеряна всеми, и вот единственное желание и стремление как-нибудь скрасить свои последние денечки: «Carpe diem, quam minimum credula postero»[154]. У беженцев какой-то отчаянный вид людей, махнувших на все рукой, у солдат и офицеров из глаз так и смотрит грабеж и мародерство. Начинается Декамерон, пир во время чумы. Отнимаются руки, разуверился во всем, книга выпадает, глаза слипаются «to die – to dream»[155]. ‹…› …глаза по-прежнему слипаются, остается лечь спать. Небо чистое, луна сияет ярко и холодно.

15 сентября 1915

Ни о чем думать не хочется, смотрю и любуюсь нежным утром. Бледное голубое эмалевое небо с еще розовыми облачками, легкий туман, металлическая лента Немана, бледно-зеленые отшлифованные холмы. Опять то же впечатление, словно ходишь по фарфоровому блюду, накрытому фарфоровой чашкой.

16 сентября 1915

…слышен грохот, по небу на горизонте, кажется, прополз Цеппелин, словно ветхозаветный ихтиозавр.

17 сентября 1915

…эти месяцы скитаний после, когда пройдут годы, покажутся самыми красивыми, самыми счастливыми и романтичными в жизни.

24 сентября 1915

Сейчас 8 ч. вечера, а жалею, что не десять, лег бы и заснул, не потому, что устал и спать хочется – но такое мерзкое, тоскливое настроение.

25 сентября 1915

Едешь лесами, то темные неизменные ели, то шелестит румяными листьями осина, осенний лес грустен an und für sich[156], и самое радостное настроение мигом улетучивается, и делаешься печальным и задумчивым.

28 сентября 1915

Небо – словно фейерверк, но застывший и холодный. Посмотришь на эти холодные искры, рассыпанные по пути неведомой ракетой, и скорее в избу греться, к печке. ‹…› Поставить бы сейчас на всем крест и вдруг очутиться в лаборатории, с книгами, с физикой. С ней и умереть можно. Не хочется умирать дураком в военно-дорожном отряде.

30 сентября 1915

Четверть года еще. Что случилось, что изменилось? Я тот же. И хотя сделано 600 верст «прямо на восток», больше правдоподобия в том, что земля из-под меня уходила, а я стоял как столб и смотрел. Да, смотреть, вот она моя α и ω, и, вероятно, на всю жизнь. ‹…› Автоматически хожу на работу, в свободные минуты убиваю время чтением разных «Münchausen’ов», «Войны и мира», «Графини де Монсоро»… и смотрю. Даже по небу скатываются звезды, а я недвижим. Есть такие деревья, на других листва медленно буреет, рдеет, желтеет и медленно опадает – они умирают или засыпают, а эти зеленеют до самого конца: пронесется осенний вихрь, и сразу все осыплет, таков, кажется, и я. Жизнь без перемены, монотонная, а потом смерть. Смотрю на войну…

1 октября 1915

Смотреть, быть зеркалом, это моя участь, мой заколдованный круг, из которого я выйду, кажется, только умерев. ‹…› Я сейчас странно грустен. Это не скука, это настоящая грусть. Живу в дикой заплесневелой деревне. Кругом болота да лес, ничего не знаю, на столе случайные безразличные книги, и на войне я совсем не воин. Дни стоят блестящие, кристаллические, классическая, прозрачная осень. Скоро и, наверное, сразу снег. Снег – не саван, а пуховое одеяло, и вовсе не о смерти говорят эти утренние холодное солнце, опадающие листья, а только о сне. Тянет под одеяло, на печку, к камину, к хорошим книгам. ‹…› На душе тоже осень, усталость, и хочется спать.

2 октября 1915

Хорошо только после морозного двора залезть на печку, курить и мечтать.

3 октября 1915

Луна замерзла на небе, словно кусок мрамора, а звезды – разлетевшиеся во все стороны холодные мраморные осколки. Стою на берегу, у моста развели огромный костер, красный, жгучий, теплый словно кровь, летят веселые искры, эти звезды костра, тепло, мирно, и я не знаю, что же лучше – этот красный пылающий костер или голубой холодный фейерверк неба. Между ними моя душа. Простор, бездушие, математика неба и уют, тепло, мечтательность костра. С тем и другим душа замкнута, только для себя, но небо шепчет о вселенной, а костер о земле. Холодно, зима не за горами, и впору думать о кострах и печке, понемножку у меня и начинается «философия печки». На миру холодно, спасайся у печки, с книгами, да вот еще смотри через окошко или около костра на небо, и будет хорошо, и смерть не покажется страшной.

7 октября 1915

…сегодня как-то особенно грустно, плакать хочется.

9 октября 1915

Сегодня на мост пришел подивиться столетний старичок, бритый, седой, корявый, как эти урочища. Поляк из шляхты, которая здесь повсюду. ‹…› Старичок трагический, бормочет о смерти… ‹…› «Великая смута, последнее время», раньше черти людей учили, теперь люди чертей, аэропланы – чертовщина.

‹…›

Я сейчас страшно грустен, меланхолически гляжу на красные и синие языки в печке и мурлычу «Per morire siamo creati»[157] и все люди кажутся только morituri[158]. Да о чем же, как не о смерти, надо и можно думать в эти холодные октябрьские дни, небо бело, как саван, природа окостенела, а за горизонтом ревут «тяжелые».

14 октября 1915

К вечеру река розовеет, зеленеет и похожа на море. Совсем почти стемнело, на берегу ничего не видно, но вода еще блестит и белеет. У самого берега вдруг по воде проползла фигура лошади вверх ногами, самой лошади не видно, а отражение ее еще прогуливается по воде. Смешно и фантастично, словно из Hoffman’a: у него есть человек, неспособный отражаться в зеркале, а тут, наоборот, зеркало отражает то, чего нет. ‹…› Солнце заходит мягкое, почти сентиментально-розовое, а не кровавое или огненное. Вообще все кругом сентиментально-просто, солнце, мальчишки, солдаты. В деревне хорошо умирать, словно засыпаешь.

15 октября 1915

Я несусь по воле волн, и не хватает смелости взяться за руль и весла. И так было всегда, в моей жизни не было резких толчков и поворотов, а всегда выносило по линии наименьшего сопротивления, даже в мелочах. Сейчас меня угнетает мое пребывание в военно-дорожном отряде, которое впоследствии, после войны может показаться смешным. Но я жду, осмеливаюсь только на то, чтобы сунуть руку в ящик с шахматами и загадать: если белая фигура – буду до 1-го января опять в телеграфной роте. Фигура белая. Жизнь до того однообразна, без приключений, что, право, кажется, что меня и нет. На работе, дома с случайными книжками (например, сейчас «Le comte de Monte-Cristo»[159]), обеды, сон. Хочется личной, моей перемены. А сейчас грустно и однообразно.

20 октября 1915

Жить, чтобы не умереть, жить по инстинкту я не хочу, не могу, да и жизнь поставила меня в такие условия, что я могу жить иначе. Жить tra Bacco ed Amore[160], пожалуй, можно, но для этого нужно иметь особый темперамент. Жить-смотреть, вот что я могу, чего я хочу и что я делаю. Мир, жизнь, пьеса, а я зритель, посмотрел, надел шубу, шапку и калоши и ушел-умер. Смерть для «смотрящего» очень проста. И я смотрю, оттого, наверное, я скучен и несносен для других, какая-то ходячая фотографическая камера и записная книжка, не человек, а пустое место.

‹…›

Жизнь монотонна, но совсем не скучна, то читаю Monte Cricto, то газеты, то пишу письмо, а то курю и мечтаю.

21 октября 1915

…меня носит как щепку по разбушевавшемуся морю войны, и заносит в такие лужи и трясины, как это тыловое инженерство, и нет сил плыть не по течению. Физика моя, вот кого я сейчас вспомнил, у нее одна надежда, одно спасение, новые силы. Война пройдет, и я, кажется, не умру на войне. Куда подует ветер после и куда меня понесет. Мой ветер – несчастливый, и я боюсь беды – покоя, линии наименьшего сопротивления. Предстоит еще жить, а в глубине души непоколебимое убеждение, что все бесценно, что все пустяки, таким, как я, не стоило родиться, на свете мы лишние люди, мешаем другим и сами не живем.

В комнате тихо, только шум в ушах, да часы тикают, лампа еле светит, и хочется заплакать. Скорее бы хотя бы самообман книг, старых запыленных книг, лаборатории, картин. Умереть нельзя, а вдруг ошибаюсь, но если жить, то в тумане, в одиночестве.

22 октября 1915

Началась настоящая осень: тяжелый душный туман, дождь, болота размякли, в такую погоду хорошо работать за письменным столом, а не у моста. Сегодня я спокойнее, и вчерашнее настроение самоубийцы кажется мне понятным, но не необходимым.

24 октября 1915

Я сейчас стараюсь думать о многом, но в голове одно, почему другим дано жить, а мне только смотреть. Я завидую, мне тоже хочется жить, но ничего не выходит. Был Фалькевич, едет в Минск, вертится, прыгает, поет, день с учительницей, день с дьячихой, «Gradita è la vita tra Bacco ed Amore»[161]. А мне завидно и хочется плакать. Сейчас лампа моя погасла, нет керосина, зажег свечку, за окном воет ветер и страшно тоскливо. Днем метель, на мосту словно в холодном аду.

Мое домоседство, созерцательство было хорошо там, в Москве, с книгами, с Сухаревой, лабораторией, тихими людьми, а здесь на войне, в водовороте я смотрю и кажусь себе уродом.

28 октября 1915

Сую руку в коробку с папиросами и загадываю чет – перемена. Чет!

Хочется мне жизни, нового, света и огня, а тут скучное, покойное болото.

31 октября 1915

Дорога длинная и ночная, в лесах и болотах чудится всякая чертовщина, и, ей Богу, жаль, что ее, кажется, нет da vero[162]. Куда бы веселее, загадочнее, чудеснее стало в мире [при наличии] хотя бы самого завалящего лешего.

1 ноября 1915

На сон грядущий собираюсь читать «Les mystères des bois» Ponson du Terrail[163].

2 ноября 1915

День сегодня чудесный. Малиновый закат, тонкие полосатые облака вытянулись словно струны, синие хвои, нежная зелень озимых, черный бархат пахоты и тепло, словно в апреле. Ни о чем не думаешь, только дышишь да смотришь. На земле рай все-таки возможен.

3 ноября 1915

Слава Богу, я опять стал физиком. Сегодня весь вечер просидел, переворачивая так и этак Ньютоновские законы. В общем, в этой классической механике столько фантастики и метафизики, что голова начинает кружиться. Я стремлюсь сейчас точно определить понятие массы и из ньютонианских рамок – ни шагу, но это не так-то легко. Работа только начата, но, кажется, кое-что удается постигнуть. Физика вытеснила все сейчас из головы, и я с трудом представляю, что я на войне, где-то в Клетно, в грязной халупе и, если бы сейчас вошел какой-нибудь писарь или каптенармус, способен был бы крикнуть: «Nolli tangere circulos meos»[164].

Физика моя, а я-то тебя забыл и с ужасом оглядываюсь сейчас на пробежавшие полтора года. Я сейчас словно заглянул в телескоп, на минуту оторвавшись от рассматривания под микроскопом всяких микробов и вибрионов.

7 ноября 1915

…шахматы, коньяк и опять два битых часа о женщинах и браке. Хотел заняться 3-м законом Ньютона, но не было времени. А сейчас уже час ночи, пора и спать.

11 ноября 1915

…не было, кажется, ни минуты блаженной «Einsamkeit»[165].

15 ноября 1915

Я – только наедине с самим собою, а вдвоем, втроем я Бог знает что.

17 ноября 1915

…не знаю покоя, и тоска. Мне нужна наука, с нею одной совесть чиста. Мороз, природа, искусство, даже это кажется бессовестным. Какой-то категорический императив, сидит и пилит, и пилит.

Война поневоле замерзла, а мне сейчас нужны «покой и воля», печка и наука.

21 ноября 1915

Лихорадит, болит голова, на ноге нарыв и хочется спать.

26 ноября 1915

Собралось много хороших книг, и, если бы теперь покой, чистую теплую халупу и одиночество, можно бы было и умерить угрызения совести.

11 декабря 1915

…пора спать.

15 декабря 1915

…брожу и мечтаю – и так весь день ‹…› надо спать.

16 декабря 1915

Поскорее бы к книжкам и опомниться.

19 декабря 1915

…спать хочется.

20 декабря 1915

Спасение опять только в книгах и одиночестве. Эти навязшие слова – они все-таки одни, а без них болото, в котором лучше утонуть.

21 декабря 1915

…спасение только под одеялом.

1916

1 января 1916

…хочется спать.

2 января 1916

Странный сон: заграничное путешествие, какие-то генералы, причем у одного на чистых погонах 6 звездочек (это может быть от старки, выпитой вчера у Вендорфа), государь, говорящий речь, и Лебедев, ясно видел его глубокие, большие, светлые, удивительные глаза и бархатную куртку. Военщина, война и физика, а может быть ни то, ни другое и ни третье – а люди. ‹…› …хочется спать.

3 января 1916

Сейчас на мне погоны и я плыву по течению. В жизни я всегда был таким же, т. е. в конце концов – мистиком malgre moi[166], послушным внутренним, странным, инстинктивным порывам. Мир научил только скрываться, прятать ото всех самого себя и внешне приспособляться, чтобы не походить на выходца von Jeneseits[167].

5 января 1916

Нехотя и лениво опускается за снежные холмы огненное теплое солнце, и на востоке показалась таинственная темно-фиолетовая полоса, и выплыла холодная, прелестная, всегда печальная луна. Сумеречная зимняя прозрачность. Вечные полюсы кроваво-огненного солнца, всегда волнующегося, живущего, и спокойной, созерцающей луны. Полюсы жизни, полюса мира. Жизнь и созерцание. Ясное, горящее денное и темное, таинственное ночное.

Ночь – она моя, со своей зеркальной луной, звездами, мраком и тайной, а день – я его люблю, но в нем чужой. Стою на снежном поле и не знаю, какому Богу поклониться – огненному ли горящему, пьяному западу, или бледному призрачному, синему востоку, или нет – знаю – востоку.

13 января 1916

Одного боюсь, как бы эта поездка [в Москву] не оказалась просто этапным пунктом моей военной одиссеи ‹…› Узнаю ли я Итаку и осталась ли она для меня Итакой? Я ведь приезжаю совсем другим. Страшно.

14 января 1916

Ничего не понимаю, голова кружится, словно только что проснулся.

15 января 1916

То же самое. Словно проснулся. Протер глаза, вспомнил, и все пошло по старому, инстинктивно привычные движения и жесты до самых мелочей. Дома все застыло и только еще мрачнее тень печали и какого-то рока. Лида умерла. Тишь в доме, никого, кроме матери, бедной, тоскующей. Книги на привычных местах, по-прежнему ходят старые часы. И вот проснулся, о старом напоминают только погоны. Сразу тучи «безрельсности» – куда идти, надо что-нибудь начинать.

Посмотрел сегодня свой дневник за первые дни и месяцы войны. Удивительно бодрый. Сейчас совсем не то. Но это пробуждение, отсутствие всякой удивленности, как будто бы действительно the time was out of joints[168] и полтора года на самом деле прошли в один миг – вот что самое фантастическое. Или я болен? Опять хочу одного – опомниться.

20 января 1916

2 часа ночи, сижу в своей уютной комнате и думаю о Москве и о войне. Два сна, и я ни там, ни здесь. Какой-то сомнамбулизм.

27 января 1916

Я сейчас стараюсь наметить рельсы, по которым надо покатиться после войны. Трудно, обстановка печальная, и иногда проскальзывает даже отчаянная мысль остаться на военной службе. Хожу, нащупываю. Был у Лазарева – больной человек, в Мертвом переулке. Опять попал в «dumpfes Mauerloch»[169], но там хорошо, и стариной пахнет, и милое вспоминается. Рельсы мои – физика. Вот оно настоящее и «для себя» и «для других», и смерть не страшна.

Смирились вы, моей весны

Высокопарные мечтанья.

Я мечтаю теперь только о «modus vivendi»[170], тихом и мирном.

9 февраля 1916

Хочется перемены, удара, свежего воздуха или даже катастрофы. ‹…› …оледенел и жизнь не хуже и не лучше смерти. Бога нужно.

16 февраля 1916

Целый день смотрел на небо. День сияющий, морозный и ветреный. С раннего утра на небе немцы, которых встречают по-богатому и щедро угощают. За каждым тянется цепочка белых шрапнельных барашков, стреляют очередями и несколькими батареями сразу, бедный немец поворачивает восвояси. А ночью столько звезд и так они блестящи, что по телу мурашки от восторга бегают. Но это не все. Пошли сегодня в 9-м часу вечера по обыкновению к сестрам, дорога идет высоко и хорошо виден весь западный горизонт. На северо-западе заметили поразительно яркую звезду красноватого цвета, низко над горизонтом. Звезда была так ярка, что ясно отражалась на снегу, и такой странной яркости я еще никогда не видал. Сестер не нашли, остался только уполномоченный барон Пурвитц (или что-то в этом роде), славный полустаричок. Пошли с ним смотреть звезду. Ахает. Я высказываю предположение, что это Венера или Марс, но едва ли так, наверное, очередной немецкий фокус. Смотрели минут десять, звезда начала как будто гаснуть, уменьшаться, вокруг нее (книзу) разлилось белое бледное широкое сияние, и она скрылась. Нашло облако? Надо бы посмотреть в астрономический календарь. Странна только эта сверхъестественная яркость и то, что звезда прямо с немецкой стороны, там, где ежеминутно вспыхивают их ракеты. Пошли к уполномоченному и часа 2 толковали о знамениях небесных, о том, как хорошо бы инсценировать перед немцами какое-нибудь «знамение» и подействовать на остатки немецкой Abergläubigkeit[171].

На земле интересного немного…

24 февраля 1916

Слежу за собой. Да, созерцание есть, но творчества нет, и похож я на ту же адскую машину, которую вечно набивают порохом, но которой никогда не суждено взорваться.

26 февраля 1916

Вся жизнь в тумане, и никогда не суждено увидеть самого себя и все ясно. Знать и не верить, знать и верить, не знать и верить, не знать и не верить – вот они умозрительные человеческие комбинации, и какую из них выбирать? Может быть, знание – нелепая вера, а вера – инстинктивное истинное знание, симптом существования: «Credo ergo sum»[172], но знание – прелестная игра (или не знание, а познавание), а человеку только и осталось одно – играть. Животные и отчасти мужики живут и, конечно, верят, уже потому, что живут, ну а мы – alli[173] – играем. Творчество – игра. Но кроме творчества и жизни есть еще – созерцание. Первые активны, второе – пассивно an und für sich[174], это нирвана полная, более страшная, чем смерть, отрицание себя самого, solo impsum non sum[175]. Мне, кажется, не дано ни то, ни другое, ни третье, мечусь в треугольнике и ищу положение равновесия.

2 марта 1916

Ищу опять покоя и медлительной мечтательности.

5 марта 1916

Вчера к вечеру находился в ужасно скептической прострации. На все положительно наплевать и сам не знаю почему. С тем и улегся спать. Сегодня настроен бодро, хочется за физику приняться.

6 марта 1916

На работу не ездил. Есть тут очень поэтическое местечко, Задвеевское кладбище, недалеко от церкви на высоком, крутом, круглом холме, заросшем можжевельником, корявыми соснами и жесткой травой, серые камни, позеленевшие деревянные кресты и весенняя тишина. Утром прошел туда, помечтал. Ну и больше за день, кажется, ничего.

7 марта 1916

Когда же, однако, начнут? Словно сидишь в зрительном зале и зеваешь, ожидая начала все откладываемого представления. А все-таки хороша эта vita rusticana[176], и сейчас как-то malgre moi[177] обзываешь «Москву» – verfluchtes, dumpfes Mauerloch[178]. Весна, ничего не поделаешь, весной все люди немножко иные.

Вечером одолела тоска и духота, пошли на кладбище и просидели на могилах с полчаса.

16 марта 1916

Пробую читать Ньютона, и нужно бы приступать со страхом Божиим. Здесь завязаны все начала и концы физики. Надо подумать о «силах».

17 марта 1916

Дни чудесные, а на душе бледно, и все проходит мимо безразлично. Есть три хорошие вещи на белом свете: 1) быть одному, покойным, с книгами и карандашом, 2) смотреть молча на мир (тоже Einsamkeit[179]), 3) жизнь крутящаяся, разнообразная, где и ты действующее лицо. Сейчас ни того, ни другого, ни третьего. ‹…› Читаю Ньютона и играю в шахматы.

18 марта 1916

Ньютон закован в броню слов «сила» и «масса» – а расковать необходимо, иначе шага не ступишь. Ночью и философствую над Ньютоном, а выйдешь на крыльцо, на небе живые Principia[180], уже совсем достоверные, но еще более загадочные.

Безмолвной тайной мир сжимая,

Сине-серебряная ночь,

Склонясь, как мать глухонемая,

Чему-то учит землю-дочь.

И смотрит дочь, не понимая.

21 марта 1916

Вчерашние именины мои прошли скучно ‹…› пили, ели, играли в шахматы и надоели друг другу. Именины справляла только весна да играющее солнце. Становится безысходно тоскливо, не ждешь ничего нового, волнующего. Впереди и сзади скука. Ни личной, ни чужой пертурбации. Как будто все хорошо, работа сейчас веселая, весна вовсю, a taedium vitae[181]. ‹…› тоска прямо раздирает.

6 апреля 1916

Боже мой, пустота, пустотища какая! Не голова, а Торричеллева пустота. Вот теперь, наконец, почувствовал, что война стала самыми плохими буднями. Пусть sub specie aeternitatis[182] эта драма, но актер, играющий 50 лет, потерял вкус и ощущение драматичности этой драмы. ‹…›

По-прежнему лихорадит, апатия, и ничто абсолютно не манит. Не хочется ни домой, никуда. Хуже смерти.

9 апреля 1916

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил

…………………………

Ты о них лишь вспомяни,

Будь к земному без участья

И беспечен, как они.

Увы, я знаю теперь это «безучастье», это – живая смерть – ни радость, ни печаль, но хуже печали. Теряется смысл «individuationis»[183], и, оставаясь индивидуумом, не хочешь этого. Настоящая смерть, кто ее знает – может быть это внематериальная жизнь, может быть это то радостное творчество и созерцание, которое знает Бог. Но смерть живая – это движение malgre moi[184], сознание этого движения и бессмысленности его.

А такую живую смерть я сейчас переживаю. Светит солнце, появились цветы, птицы голосят повсюду, и все готовятся к Пасхе, а у меня taedium vitae[185]. Трудно жить без религии – связи с кем-то. Я в науке ищу только этой связи, и не дай Боже, если все окажется 2 × 2 = 4, бессмысленное, но нерушимое.

10 апреля 1916

Начал читать книгу Eddington «The Structure of the Universe»[186].

11 апреля 1916

Пишу сейчас (утром), на столе букет свежих лютиков и книжка Eddington’а. Для меня это α и ω, остальное суета.

12 апреля 1916

Почти весь день дома, за Eddington’ом, которого сейчас кончаю. Увы!

«Зачем же небо без границ,

И где же Ты, Творец?»

Вселенную поняли, ограничили, но за нею новые вселенные, новые спирали, и в мире становится душно, все растяжимо и все безгранично.

22 апреля 1916

Философствую, чтобы убить скуку.

26 апреля 1916

…война, вначале такая пафотическая и бурная, стала самым скучным делом, не то что безнадежным, но именно скучным. Зевают люди, зевает небо, и в конце концов всем хочется не видеть и не слышать. Миру нужен Бог. Не Дьявол антитеза Бога, а Скука. Богу не скучно, потому что Он Творец и Творчество – единственное спасение.

27 апреля 1916

На войне совесть чиста, и, ей Богу, все мы чисты душою и сердцем… ‹…› Мир – конец этому раю, и, пожалуй, «хорошо умереть на войне». Все «дело военное» – такие пустяки и игрушки, и даже смерть – игрушка. Люди вместо того, чтобы жить, – стали играть «в солдатики», это и есть всесветная война. А занятная игра – творчество, т. е. счастье. И едва ли люди забудут после войны об этом временном всеобщем счастье – войне.

28 апреля 1916

Скачу на белой, опытной, резвой кобыле. Дорога красивая. Леса, холмы, деревни. На обратном пути дождь и буря. Несусь галопом, почти закрыв глаза. Острый ветер пахнет сиренью и новыми листьями березы – «дыхание весны». Купаюсь в теплом дожде и «лечу, лечу стрелой», забыв обо всем и понимая только, что это – счастье.

3 мая 1916

Сирень – целая философия. Она, между прочим, безусловно меланхолична и своим запахом, и фиолетово-зеленым световым сочетанием. В ней сразу и радость о новой весне, и плач о ее финале.

14 мая 1916

Пошли на еврейское кладбище. Торчат, как в огороде, надгробные доски, довольно неприличной формы. Бог их знает, может быть наивны и глупы все эти надписи и орнаменты, но смотришь на странные иероглифы и символику и чувствуешь что-то тайное, заповедное, библейское. Странные орнаменты: сломленное дерево, над ним пять зеленых птиц с длинными клювами – видимо, плачут о погибшем пристанище. Иногда так: мертвая большая птица лежит лапами кверху, над нею птенцы – и не то клюют ее, не то оплакивают. Встречаются какие-то рогатые птицы – но вообще птицы и деревья чаще всего. Могилы налезают одна на другую, неряшливые, бездна майских жуков, облепивших все кусты. И хотя светит солнце и играет на мягкой густой зелени, почему-то жутко на этом кладбище и совсем нет приятной элегии христианского кладбища. Здесь пахнет трупами и моргом. Выходим в лес, ложимся на спину. Летит аэроплан, на западе горошиной синеет колбаса [дирижабля], в Молодечно ухают по немецким авиаторам, шумит поезд и автомобиль. Тепло, светло и зелено.

27 мая 1916

Ночь не спал… ‹…› …во мне сейчас разность потенциалов невероятная – ясно хотя бы по тому, что, занимаясь динамо-машинами, вдруг оторвался и начал писать «апокалиптические» соображения. Впрочем, гроза небесная через ½ часа кончится, гроза земная, по сегодняшним газетам судя, уменьшается в амплитуде, а гроза моя кончится «тихим разрядом».

Беда или счастье человека в том, что он вполне определенная функция многих переменных

Y=φ(x, y…u)

и из этой оболочки, φ – не вылезешь. Сознание – расщепление всего на все и меня. Неужели и «горнее» Божеское сознание такое же, или там одно только я, но нет «всего», остального, есть субъект, но нет объекта? И может быть вывод совершенно аналогичный «Cogito – ergo sum» – «Est mundus – ergo Deus»[187]. Бог может быть только «миром» – иначе это еще одно лишнее «я», начальство, генерал, которому все завидуют, из страха гнут затылки и в кармане сучат кулаки.

2 июня 1916

Все-таки я еще не могу постигнуть, что это все? Чепуха, игрушки, интермедия перед началом «жизни». Ведь все вышло, как нарочно. Кончил я университет и остановился на распутье, беспомощным. И вдруг – чудовищные рельсы войны, по которым я безвольно покатился, и качусь уже 2 года. Вот мне сейчас и кажется, что все эти переходы из батальона в в. д. о.[188], из в. д. о. в радиотелеграф – «прыжки в вагоне». Как будто и существенно – а на самом деле вспомнишь – ну через год, через ½ года – поезд придет на конечную станцию – и попросят выйти и все эти заботы о вагонном комфорте окажутся ужасной чепухой и детской забавой. Добросовестно работать на войне для родины? Я – исполняю приказания, но я совсем не делец и практиком не могу быть органически. Если в жизни мне не будет случайных поддержек – вероятно, погибну. ‹…› Так вот и смотрю теперь на все свои приключения, как на шутку, дни проходят. Курсы, обеды, газеты, начал читать роман Белого «Петербург».

3 июня 1916

Жизнь вовсе не математическая кривая без начала и конца, а отрезок, странный отрезок кривой. Эти две точки «extremum» рождение и смерть можно пройти по кратчайшему расстоянию – прямой – такова, кажется, жизнь животных. Но люди творят чудеса, и иногда этот жалкий отрезок успевает подняться у какого-нибудь Леонардо или Наполеона чуть ли не до бесконечности. Вот в этих-то изгибах отрезка – судьба и жизнь человека – и задача – обмануть судьбу и удлинить хоть вверх, хоть вниз диковинными петлями линию жизни. Идеал человека

рождение

δ∫f (t)dt = 0

смерть

условие максимума «площади». Вот я и смотрю теперь на свое подневольное «Vergnügungsreise»[189] в экспрессе войны. Пожалуй, это счастье, и не будь войны жизнь прошла бы хуже. Но увы – поезд с закрытыми наглухо окнами, едва-едва колышется, шумит, и только «на станциях» толчки заметны немного. В «купе» как дома, те же книга и скука – и пусть несусь я в том универсальном поступательном движении, но «моего» «относительного» движения не заметно.

Курсы, газеты, кофейня. Белый Андрей, тучи, жидовский дом и двор – вот и все. Мне не бури и грозы нужно, а «чистой совести».

6 июня 1916

…не везет нашей компании в 8 человек, как утопленникам. Выехали из Минска грузовиком, по дороге встретили попа и 4-х покойников. В результате станционные двуколки заблудились…

7 июня 1916

Сумбурное, бессонное житье продолжается. ‹…› Дождь, холод, мачта [антенны] воет, поет и стонет. ‹…› надо же хотя бы час поспать.

9 июня 1916

А правда, есть что-то экстатическое в этом сплошном бессоньи (сплю по 2–3 часа), лихорадочной безумной погоде и вечном напряжении. Воет, поет, стонет флейта антенной мачты, стучит мотор и электромагнитный призрак реет в пространстве. Может быть, эти дни выкуют из меня нового человека, здесь опять совсем рядом со столькими загадками и ребусами.

Ледяной ветер, рваные тучи то рассеются, то вновь соберутся и сеют холодным, острым дождем. На солнце ежеминутно вспыхивают радуги, яркие, плотные, широкие, почти телесные и «рядом» – вот одна оперлась концом о какую-то халупу. Электромагнитный мост. Кажется, я снова стану физиком и чувствую опять пафос науки. Война, Бог с ней – тут живая явь науки.

13 июня 1916

Самое сладкое и самое ужасное в жизни – Einsamkeit[190]. В эти дни, часы и минуты человек себе хозяин и творец своей жизни. Все чужое, подневольное простительно, но если Einsamkeit стала скукой – это преступление. Перед кем? Бог знает. Но на душе тягость страшная. Если не вынесешь Einsamkeit, тогда беги, хватайся за первую зацепку, чтобы тебя закрутило, завертело, чтобы ты себя забыл. Но если Einsamkeit – творчество, тогда это достигнутое счастье, и единственное счастье на земле.

Сегодня до обеда был «экзамен» [на радиокурсах], потом я стал совершенно свободен и вот тут-то услышал Скуку. Стало завидно чужому движению, всякое вдохновение исчезло, и я один среди жидовской комнаты с голыми голубыми масляными стенами. В такие минуты жизни цена грош. Но что делать? Вдохновение от Бога, а зацепиться за чужую жизнь я не умею, вот и смотрю сейчас на часы, скоро ли 12 и я со спокойной совестью могу лечь спать. Впрочем… может быть, против этой taedium vitae[191] нужна просто oleum ricini[192]? Увы, физики не отделишь от метафизики, и человек не лучше кошки. Читаю издерганную истерику Андрея Белого. Достоевский был гениальным психопатом эпилептиком, Белый – эпилептик идиот. Здесь и сходство и differentia specifica[193]. Брался за Ньютона и принцип относительности. Но голова пуста и тяжела.

25 июня 1916

Я словно попал в заброшенную библиотеку с почтенными поседевшими книгами. Бросаюсь от одного к другому, оживлен, жить интересно. Не люди, не обстановка, не война – это все чепуха, а вот [радио]станции, ведущие к физике, к ее самым страшным безднам. Смотрю на звезды, которые глядят сейчас ко мне в окно. Да, станция та же звезда и светит чуть не на весь мир – звезда и глаз. Не замечаю людей, здешней организационной белиберды, разных гоголевских типов, вроде полковника Погуляя, и готов не обедать, не спать. Ночь сейчас просиживаю, разбирая станцию Marconi, сложную и странную.

26 июня 1916

Часа в 4 утра налетели немецкие аэропланы. Грохот, свист бомб и снарядов. Пиииии… жжж… бах etc. Я держусь страусовской тактики, повернулся на другой бок и заснул. Если суждено быть исковерканным, то лучше уж во сне.

27 июня 1916

…смотрю на небо (оно стало опять ясным) и думаю, завтра разбудят в 4 часа утра.

Война с тех пор, как вожусь с конденсаторами, трансформаторами, двигателями, стала совсем далекой, не моим делом. И совесть – чистая. Ни перед Богом, ни перед собой, ни перед людьми не грешен.

30 июня 1916

На вокзале распростился, пообедал, уселся в вагон, идущий на Полоцк, и начал засыпать.

Вдруг… ббааах, потом хляс… хляс… хляс и опять ббаах и где-то совсем близко. Два прапорщика и капитан, сидевшие в купе, полезли под лавки, начали креститься и шептать: «Цеппелин».

15 июля 1916

Ночевали под вишней и открытым небом и проснулись с первыми аэропланами.

17 июля 1916

…есть небо с звездами, есть физика, и здесь есть милая станция, на которую все «прочие» смотрят как осел на фортепиано.

19 июля 1916

Живу в стодоле с компанией веселых ординарцев, сплю на соломе и опять вспоминаю веселые холмские дни.

23 июля 1916

Спал на соломе в веселой компании ординарцев в халупе без окон и дверей.

29 июля 1916

Кругом рыщут собаки и питаются мертвыми немцами, сегодня утром в блиндаж к Назарову черный паршивый пес притащил немецкую обглоданную руку. Кругом попахивает мертвецами.

16 августа 1916

За дневник берусь по привычке, писать-то собственно не о чем. Погода антиаэропланная, а потому сегодня даже проспал и проснулся в 10-м часу.

19 августа 1916

Пора спать.

25 августа 1916

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами

Только призрак, только тени

От незримого очами.

а имя этому незримому: «все равно». Ничто – «все равно». За мною, за нами – все равно. Есть мир, нет мира, равновесие несокрушимого «все равно» остается. И может быть, Бог и есть это вековечное все равно.

27 августа 1916

Чудесная синяя ночь. Вспомнил Беловежскую пущу, в темную прозрачную немую ночь шли мы диковинной чащей.

29 августа 1916

Проснулся в 6-м часу утра от буханья рвущихся бомб.

31 августа 1916

Сидя у этапного солдата-парикмахера, философствую о тщете жизни людской. Подсчитываю: 1/50 жизни человек проводит за бритьем – horribile dictu[194]! Итак, в сумме 0,3 жизни – спанье, 0,1 – насыщение желудка, 0,1 – умывание, одевание и пр., 0,1 – всякая дрянь вроде бритья, 0,1 – газеты, итого: 0,7 жизни совсем зря, остаются несчастные 0,3, которые к тому же ежеминутно могут быть ликвидированы какой-нибудь сумасшедшей аэропланной бомбой. Ergo[195], смерть – совсем пустяки. А тут еще «мне скучно, бес», и несчастные 0,3 становятся совсем нелепыми.

Летают и жужжат мухи, мыши скребутся за стеной, и кажется это страшной нелепостью.

4 сентября 1916

Из жизни, вероятно, ничего не выйдет (надо мною несомненная и вездесущая fatalité[196]), но пусть каждый день кажется, что что-нибудь да выходит, а après nous le déluge[197]. ‹…› Живи так, чтобы совесть была чиста, жизнь интересна и трепетна каждое мгновение, и хотя бы иногда имей творческое вдохновение.

7 сентября 1916

Время идет – вот что все-таки самое страшное, даже смерть не так страшна, она вне времени и мгновенна.

Если бы не было дела, сидел бы за книгами, а если бы их не было, повесился или стал бы думать об отпуске и конце войны.

18 сентября 1916

…устал и лег спать.

19 сентября 1916

2-й час ночи, а я философствую и пачкаю бумагу.

30 сентября 1916

Чувствую себя ходячей канцелярской машиной, все атрофировалось, ни о чем, кроме «дела» не думаю, даже во сне кажутся какие-то слежечные телеграммки. Для чего, Бог знает, лишь бы что-нибудь делать. На свете скучно быть и Богом и человеком, и чем угодно, небытие кажется какой-то утонченной экзотикой. Но ведь должен же быть автор, режиссер, «воротила» этой глупейшей драмы! Ужасна эта «бесценность» всего sub specie aeternitatis[198], безумное «все равно», все – равно нулю – и эта хрипящая лампа и пушки за горизонтом.

Ночное одиночество в огромной комнате, милой, уютной, но похожей и на гроб, да впрочем, гроб проще и мудрее всего, вот уж где воистину «sapientia aedificavit sibi domus»[199].

2 октября 1916

Ночь как в мае. Тепло, звезды. С моего балкона под ногами расстилается город, ночью кажущийся огромным. Грохот, движение, а в голове прежняя дичь, отчего это все на миг не остановится и не подумает, для какого это все черта! Не остановится! Жить надо. Самоубийство… но заживут черви, атомы, электроны и новое движение ad infinitum[200]. Кончить движения нельзя… ‹…›

Умирать не страшно, но, увы, совсем умереть нельзя.

28 октября 1916

Появилась у меня очень скверная философия. Все равно, всё пустяки, и все равно придется умереть. Заглушаю ее работой, книгами, шахматами, но в «пустые» минуты она страшна. Философия пушкинского Мефистофеля. С ней надо бороться, побороть ее и создать хотя бы что-нибудь святое в жизни ‹…›

Снятся какие-то странные сны, то увидишь Блинова, как живого, то сегодня что-то во вкусе Гофмана с какими-то таинственными незнакомцами и чертовщиной.

А кругом, говорю, скука, немного разогреваются водкой. Нет, человеку нужна религия и творчество, без этого жить не стоит.

4 ноября 1916

Петухи поют в ночи. Вспомнил – ночевку в какой-то халупе под Краковом на мешке с картошкой и петуха под печкой.

‹…› Сейчас – тоска, будни, проблематичные надежды на победу. За войну я вырос и стал совсем, совсем иным, а главное сейчас – веры ни во что [нет], все стало призрачным и пустым, даже физика кажется занятной, но пустячной, как шахматы.

‹…› Меня спасает вдохновение, хотя бы и мизерное, книги, созерцание и вообще старые, милые вещи.

15 ноября 1916

…Жизнь надо прожить «играючи», чтобы смерть не торчала над каждым шагом и не светила жутким маяком. Уже вообще «жить» трудно, а играть большинству и совсем не под силу. Но почему все-таки люди живут? Неужели нет этого истинного, ясного как 2 × 2, для кого каждый шаг человека и людей истинно нужен.

Ну а, впрочем, об этом думать не стоит! Если есть – слава Богу, нет – жизнь сама собой кончится, а пока «играю», ничего не выигрываю, но дни проходят.

Я люблю то, около чего нет живых людей: физику и старину. Вне людей все-таки не так страшно, т. е. не страшно (глупое слово), но не так тоскливо, скучно и безнадежно.

16 ноября 1916

Старина, Сухарева Башня, Италия – опять о них вспоминаю, и это самое сладкое, что осталось. Почему? Ясно себе отчета не даю. Не люблю живой красоты, а мертвые, старые, книги, камни и картины хранят какую-то вековечную тайну. Тайна только и влечет к жизни. Сфинкс потому и манит, что тайна, не будет ее, станет голым и пустым. Почему сейчас манит физика – да потому, что она стала метафизикой и впереди неизведанные просторы и дебри. И для меня тайна – высшая ценность и оценка на свете. Потому люблю Леонардо и всякую даже наивную чертовщину. Как это сказать яснее и как понять?

Красота, старина, наука, религия – общее у них тайна.

‹…›

Тайна видна всем и манит всех. Мужик живет, потому что у него поп – тайна, жена – тайна, земля – тайна, я – потому что у меня есть физика и метафизика и старина – три тайны. Воевать потому можно, что она тайна, безмерная и с неисчерпаемыми возможностями, да и умереть-то не так плохо только потому, что за ней тайна. И все живут, влекомые тайной «будущего» – а прошедшее, может быть, еще таинственнее и темнее.

Написал все это потому, что мелькнуло желание (старое) написать «Леонардо и Фауст». Никогда я их не напишу, а влечет к ним это живительное дыхание тайны.

17 ноября 1916

Старое, но сейчас вспомнилось новым и живым:

Когда я буду погибать

И жизни путь к разверстой бездне

Меня манить и увлекать

Начнет и говорить «исчезни».

              Тогда живою пеленой

              Ты ниспади передо мной,

              Италия, о, край родной!

А сейчас эта бездна зияет «и страшно, и скучно» и, того гляди, полетишь в нее стремглав. Все черно. Свинец судьбы над Россией, а может быть, только надо мною, и спасение пока одно – дурманящий, сладкий туман Италии. ‹…›

Для кого я это все записываю, не знаю. Пожалуй, только для себя. «Потомкам», конечно, будет скучно читать эти «страдания молодого Вертера», и лучше бы оставить им пикантную летопись с анекдотами и сплетнями «наших дней», с описанием луцких обитателей и обитательниц, но писать эпически не умею, хотя и хотел бы.

4 декабря 1916

Положим, сейчас не четвертое, а пятое – я на дежурстве в штабе Армии. Сижу здесь с 9 часов утра, впрочем, спал часа 3. ‹…› Если бы жизнь была бы такой же нудной и томительной, как это «бдение», когда так и тянет на подушку, – хорошо было бы умирать. Вообще эта аналогия бдения и сна, жизни и смерти, пожалуй, глубже, чем она кажется. Только неужели в смерти так же мало метафизики, как во сне?

Москва, 18 декабря 1916

Сегодня воскресенье. Я целый день дома – один, да мать. Не ладно. Такая неотвратимая тяжелая атмосфера грусти, что хочется бежать. Над нашим домом Рок. И все другие печали – война, хаос в России, физика отходят на второй план, становятся только фоном. Жалко матери, жаль и отца. Они одни – в пустыне. Дом огромный и смотрит гробом. Я начинаю сам себе завидовать, я – будущий, мирный, себе настоящему. Сейчас у меня на плечах погоны, а поэтому жизнь проста, свободна и есть постоянное оправдание. А тогда, после мира, кем я стану и кем могу стать? Такая муть, такой омут впереди, что смерть кажется блаженным избавлением. Кроме матери – я без людей. Страшно жить на свете одному.

А жить надо! Спасение в работе и творчестве, без них я обречен на погибель. Да еще нужнее Бог. Если бы Он был со мною, я простил бы эти роковые удары, этот ужас, а без Него все страшно, дико и каждое слово звучит заведомой ложью.

20 декабря 1916

Нет бодрости, и осталось одно: лишь бы жизнь прожить. Боже, дай этой животворной бодрости.

28 декабря 1916

С радостью кончаю эту книжку, может быть, горе и ужас пройдут с нею. 4 надежды[201]

‹…› …зались». А спасение отсюда только – Бог. Милая моя физика показалась только хитроумной игрушкой. Буду искать Бога, буду надеяться на победу, на то, что дому, матери будет хорошо, и стану делать свое прежнее дело. Вот последнее слово.

Стихи С. И. Вавилова 1909–1916 гг