– Нет, неведома, – Григорий Ефимович отвел взгляд от стоявшего перед ним двойника князя Юсупова.
Столовая в личных покоях Феликса Юсупова-младшего в Юсуповском дворце на Мойке.
1917
– Ну тогда извольте послушать, – рассмеялся Феликс, – занимательнейшая, доложу я вам, история. Некоторое время назад в обществе Великой Княгини Елизаветы Федоровны я посетил Соловецкий монастырь на Белом море. Удивительное место! Можете себе представить эдакое самостоятельное маленькое государство, огражденное от мира громадной каменной стеной и бушующим морем. На острове, вообразите себе, есть свой флот и своя армия, своя электростанция и телеграф, а правителем этой маленькой страны является настоятель монастыря. Тогда им был, если не ошибаюсь, архимандрит Иоанникий. Кстати сказать, человек большого ума и оригинальнейших взглядов на жизнь.
На этих словах Феликс оказался рядом с сервантом, на котором стоял поднос с разнообразными ликерами, настойками и винами. Налив из первой попавшейся под руку бутылки, он как бы невзначай протянул бокал Григорию Ефимовичу и продолжил свой рассказ:
– На обратном пути в Архангельске, желая ободрить Елизавету Федоровну, которая весьма устала в той поездке, ведь она каждый день посещала утреннее и вечернее богослужения, перед самым поездом я, дорогой Григорий Ефимович, приобрел по сходной цене белого медведя! Живого белого медведя – этого царя снега и вечной мерзлоты!
Великая княгиня Елизавета Федоровна на перроне в Архангельске.
1913
Распутин залпом опрокинул бокал мадеры и крякнул.
– Хоть великая княгиня и назвала меня тогда «сумасшедшим», но было видно, что она пребывала в восторге от моей выходки. А зверя погрузили в отдельный вагон и привезли в Петербург. Он перед вами!
– Когда вернется «маленький»? – Григорий Ефимович рывком поднялся из кресла и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по столовой, недоверчиво косясь на двойника Феликса.
– Простите?
– Не знаю тебя! «Маленького» зови! – рявкнул Распутин, подошел к серванту, налил себе до краев еще один бокал и жадными, каркающими глотками опорожнил его. Мадера полилась по его бороде, закапала на голубой атлас косоворотки, расплываясь на нем ярко-алыми пятнами и словно бы оставляя после себя следы от револьверных пуль, что стрелами проткнули тело святого Себастьяна с картины Тициана Вечеллио.
– Помилуйте, Григорий Ефимович! – только и успело прозвучать в ответ, как тут же разнеслось громоподобное:
– Изыди, сатана! – и пустой бокал полетел на пол. – Чур, чур меня!
При этом восклицании Распутин медленно опустился на колени перед распятием, стоявшим на ломберном столике, закрыл глаза и замолился глухим, едва слышным голосом, почти шепотом запричитал, неразборчиво, пришептывая, пряча подбородок на груди:
– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога…
…выходя из своего кабинета, Феликс снова оказался перед зеркалом, висевшим в большой гостиной. Снова стал всматриваться в свое отражение, но теперь почувствовал не дурноту вовсе и слабость, но ярость и силу. Улыбнулся сам себе и стал кривляться, корчить гримасы, крутить пальцем у виска, изображая душевнобольного. Затем достал из внутреннего кармана пиджака пистолет системы «Браунинг», снял его с предохранителя, взвел затвор и стал целиться в самого себя, что находился по ту сторону зеркального стекла. Сначала поместил в прорезь прицела собственный лоб, но потом переместился вниз и, уперевшись таким образом в конце концов в грудь, нажал на спусковой крючок, не долго думая.
Не испытал при этом ни боли, ни сожаления. Вообще ничего не почувствовал, одеревенел совершенно, как тогда, когда в Архангельском, рядом со старой каменной церковью на высоком берегу Москва-реки хоронили его старшего брата.
Феликс видел измученное бледное лицо отца с остекленевшими глазами.
Видел изможденную, почерневшую от горя мать, которую поддерживали под руки.
Видел самого себя со стороны и представлял, что это он вместо Николая лежит в гробу, а священники, прибывшие на отпевание из Петербурга, хлопочут вокруг него, даже и не подозревая, что на дуэли убили вовсе не его, что он жив на самом деле, просто оцепенел и неподвижен, уста его заперты, а потому он не может восстать из гроба и закричать: «Vivo! Живой!»
Подойдя к зеркалу ближе, Феликс произвел еще несколько воображаемых выстрелов в него, то есть в самого себя. Потом закрыл глаза, испытав эйфорию и покой, и стал с замиранием слушать, как осколки стекла забарабанили по паркету. Вообразил, что он в радостном остервенении разбрасывает их ногами, словно это куски льда на Мойке, среди которых неожиданно обнаруживалась триковая фуражка, которую обронил давеча, когда стоял у реки, облокотившись на перила ограждения.
Нет, конечно, не станет ее поднимать, побрезгует, пусть уж лучше ее найдет какой-нибудь нищий с Лиговки или Петроградки, напялит на себя и не будет знать, что раньше она принадлежала самому князю Юсупову, графу Сумарокову-Эльстону.
Феликс Феликсович-младший открыл глаза, поставил пистолет на предохранитель, убрал его во внутренний карман пиджака, еще раз взглянул на свое отражение в зеркале, подмигнул себе, вновь восхитившись, сколь все-таки он артистичен, сколь подвижна мимика его лица, и направился к гостям, которые его, кажется, уже заждались.
Феликс Юсупов.
1927
Григорий Распутин.
Мастерская Д.Р. Вассермана. 1917
Глава 2
Катерина Ивановна выключила свет на кухне, впотьмах пробралась к себе за выгородку, легла тут, укрылась с головой и вскоре провалилась за окоем, продолжая, впрочем, слышать эхо шагов на лестнице черного хода, гул ветра в воздуховоде, да лихорадочное дребезжание колокольчика над дверью.
Сон, таким образом, выглядел неглубоким, болезненным, перемежающимся изнуряющей и монотонной головной болью, да вспышками электрической лампы-дежурки под потолком. А еще этот сон был расчерчен глубокими тенями, идущими от окна по потолку, висящими на стене, впечатанными в огромный посудный шкаф-поставец, точно такой, какой стоял в деревенском доме дяди Катерины Ивановны, Димитрия Ивановича, в Тобольской губернии, в Кураковской волости, где она жила в детстве. Некогда яркий, а теперь блеклый виноградный узор на деревянных створках, рогатые шишки, диковинные звери с кривыми когтями и человеческими лицами на фронтоне, цветы на откидной доске, исполосованной ножом, – все это было хорошо знакомо, узнаваемо, но теперь во сне казалось таким кромешно далеким и чужим, затуманивалось, оплывало, покрывалось копотью и зарастало быльем, как это бывает, когда на глазах стоят слезы.
После того как Димитрий Иванович постригся в монашество с именем Даниил в честь великого пророка Даниила, умевшего толковать сны, и ушел странствовать по монастырям, Катя сначала перебралась в дом Распутиных, где помогала по хозяйству, а потом и вообще уехала в Петербург. Устроилась здесь работать посудомойкой в привокзальном заведении, затем прачкой при Убежище для женщин, выходящих из мест заключения, что на Обводном, и это уже потом Катерину Ивановну гувернанткой к себе в квартиру на Гороховой взял Григорий Ефимович. Он в то время был уже в силе и о своих земляках-родственниках не забывал, помогал им.
Дом № 64 на улице Гороховой.
Фотография Максима Гуреева. 2023
И вот теперь она лежала и мерзла, ворочалась с боку на бок, а одеяло сползало с ее головы, в конце концов оказывалось на полу.
Может быть, была бы и рада проснуться, чем так спать несуразно, да не могла, не отпускала ее болезненная полудрема, когда все слышишь, что творится в голове, откликаешься на каждый скрип и шорох, на каждое шуршание и треск, вздрагиваешь, запихиваешь ладони под голову, не зная, куда их деть, чувствуешь, как у тебя закатываются глаза и дрожат веки.
– Беда, Катенька, просыпайся! Буди дочерей моих и скажи им, что злодеи украли у меня шубу, надругались над ней демоны, наизнанку выворачивали, а потом утопили в Малой Невке у Петрова моста.
Конечно, сразу признала Катерина Ивановна выговор Григория Ефимовича, другое дело, что изумилась, почему так коряво и медленно, едва выговаривая слова, шепелявя, мог он вещать.
Посмотрела перед собой.
Катерина Ивановна смотрит перед собой и видит хозяина квартиры на Гороховой сидящим посреди кухни на стуле.
Вид он имеет растерзанный, страшный: лицо его разбито и изуродовано, зубы выбиты, правый глаз заплыл, изо рта вытекает пенистая жижа, волосы всклокочены и окровавлены, рубаха разорвана на груди, перебитые ноги запутаны веревкой, которая привязана к его шее, руки, лежащие на коленях, в порезах и ссадинах.
Катрина Ивановна начинает задыхаться и кричать от страха, не понимая, как такое возможно, кто те изуверы, которые так страшно мучили Григория Ефимовича, крутит головой, не веря в то, что видит, повторяет как заведенная: «Нет-нет-нет-нет».
Потом Катерина Ивановна пытается подползти к Распутину, чтобы помочь ему, но он отстраняет ее:
– Буди, раба Божия, дочерей, говорю! Шубу еще можно спасти, вытащить из воды и просушить на печи, заштопать кое-где, ноская она, а вот меня уже нет, потому что меня застрелили, – на этих словах Григорий Ефимович отскребает ото лба присохшие к нему волосы и открывает дыру, вокруг которой запеклась кровь. Указывает на нее пальцем и говорит: – Вот сюда вошла моя лютая смерть, моя погибель.
Потом он с трудом встает со стула и, еле переставляя искалеченные ноги, направляется к двери черного хода, тут он останавливается и дважды поворачивает ключ в замке. Скрежет засова кажется Катерине Ивановне оглушительным, она закрывает уши и судорожно пытается сообразить, каким образом Григорий Ефимович проник в квартиру, ведь она закрывала дверь изнутри.
– Христом Богом прошу тебя, Катенька, спаси мою шубейку, ведь мне без нее нынче так холодно.