л: вот японских-то героев как по Невскому пужают? А? Вот она, война! Тебе что? Платочком помахаешь, когда поезд солдатиков повезет, корпию щипать будешь, пять платьев новых сошьешь… — а ты вот посмотри, какой вой в деревне стоял, как на войну-то брали мужей да сыновей… Вспомнишь, так вот сейчас: аж вот здесь тоскует и печет, — и он жал, точно стараясь вывернуть из груди своей сердце.
Нет войны, не будет, не будет?»[206]
Вот что пишет А. Варламов: «Распутин своим мужицким умом выступал за добрососедские отношения России со всеми крупными державами, был против войны и, по свидетельству различных мемуаристов, говорил о том, что, не случись ему быть раненным полоумной Хионией, никакой войны, а следовательно и революции, не случилось бы»[207].
«Отец был горячим противником войны с Германией, — показывала на другом следствии, в 1919 году, Матрена Распутина. — Отец говорил, что мы не можем воевать с Германией; что мы не готовы к войне с ней; что с ней, как с сильной державой, нужно дружить, а не воевать. Это его так сильно расстроило, что у него открылось кровотечение из раны»[208].
Впрочем, несмотря на то, что ранее он выступал против войны, Григорий Ефимович не выступал против нее, когда война уже разгорелась — было слишком поздно. Интересно, что полнота революционной ситуации настанет тогда, когда большевики начнут настаивать на прекращении войны с Германией в то самое время, когда победа становилась реальной. Им не нужна была победа — им нужно было поражение, и чем более страшное, тем лучше. Как бы предвидя и это, Григорий Ефимович показал определенную гибкость в военном вопросе.
«31-го августа приехал в Петроград Распутин. Он, так энергично стоявший против войны, теперь говорил, что раз ее начали, надо биться до конца, до полной победы.
„Я до войны был за дружбу с немцами, — говорил Распутин А. Мосолову. — Это было лучше для государя. А раз началась война, то надо добиваться победы, а то государю будет плохо“»[209].
«Относясь очень отрицательно к самому факту войны с Германией, утверждая даже, что, если бы он был при царе в дни, предшествовавшие войне, он убедил бы его войны отнюдь не допускать, Распутин наряду с этим говорил, что, коль скоро войну начали, необходимо довести ее до победы»,[210] — писал Гурко.
Палеолог в своем дневнике записал: «Среда, 24 февраля 1915 г. Сегодня днем, когда я, наконец, наношу визит г-же О., которая деятельно занимается благотворительными делами, внезапно с шумом открывается дверь гостиной. Человек высокого роста, одетый в длинный черный кафтан, какие носят в праздничные дни зажиточные мужики, обутый в грубые сапоги, приближается быстрыми шагами к г-же О., которую шумно целует. Это — Распутин.
Кидая на меня быстрый взгляд, он спрашивает:
— Кто это?
Г-жа О. называет меня. Он снова говорит:
— Ах, это французский посол. Я рад с ним познакомиться; мне как раз надо кое-что ему сказать.
И он начинает говорить с величайшей быстротой. Г-жа О., которая служит нам переводчицей, не успевает даже переводить. У меня есть, таким образом, время его рассмотреть. Темные волосы, длинные и плохо причесанные, черная и густая борода; высокий лоб; широкий и выдающийся нос, мясистый рот. Но все выражение лица сосредоточивается в глазах, в голубых, как лен, глазах со странным блеском, с глубиною, с притягательностью. Взгляд в одно и то же время пронзительный и ласковый, открытый и хитрый, прямой и далекий. Когда его речь оживляется, можно подумать, что его зрачки источают магнетическую силу.
В коротких отрывочных фразах, с множеством жестов, он набрасывает предо мною патетическую картину страданий, которые война налагает на русский народ:
— Слишком много мертвых, раненых, вдов, сирот, слишком много разорения, слишком много слез… Подумай о всех несчастных, которые более не вернутся, и скажи себе, что каждый из них оставляет за собою пять, шесть, десять человек, которые плачут. Я знаю деревни, большие деревни, где все в трауре… А те, которые возвращаются с войны, в каком состоянии, Господи Боже! искалеченные, однорукие, слепые! Это ужасно! В течение более двадцати лет на русской земле будут пожинать только горе.
— Да, конечно, — говорю я, — это ужасно; но было бы еще хуже, если бы подобные жертвы должны были остаться напрасными. Неопределенный мир, мир из-за усталости, был бы не только преступлением по отношению к нашим мертвым: он повлек бы за собою внутренние катастрофы, от которых наши страны, может быть, никогда бы более не оправились.
— Ты прав… Мы должны сражаться до победы.
— Я рад слышать, что ты это говоришь, потому что я знаю нескольких высокопоставленных лиц, которые рассчитывают на тебя, чтобы убедить императора не продолжать более войны.
Он смотрит на меня недоверчивым взглядом и чешет себе бороду. Затем, внезапно:
— Везде есть дураки!
— Что неприятно — так это то, что дураки вызвали к себе доверие в Берлине. Император Вильгельм убежден, что ты и твои друзья употребляют все ваше влияние в пользу мира.
— Император Вильгельм? Но разве ты не знаешь, что его вдохновляет дьявол? Все его слова, все его поступки внушены ему дьяволом. Я знаю, что говорю, я это знаю! Его поддерживает только дьявол. Но в один прекрасный день, внезапно, дьявол отойдет от него, потому что так повелит Бог, и Вильгельм упадет плашмя, как старая рубашка, которую бросают наземь.
— В таком случае, наша победа несомненна… Дьявол, очевидно, не может остаться победителем.
— Да, мы победим. Но я не знаю, когда… Господь выбирает, как хочет, час для своих чудес. И мы еще далеки от конца наших страданий: мы еще увидим потоки крови и много слез…
Он возвращается к своей начальной теме — необходимости облегчить народные страдания:
— Это будет стоить громадных сумм, миллионы и миллионы рублей. Но не надо обращать внимания на расходы… Потому что, видишь ли, когда народ слишком страдает, он становится плох; он может быть ужасным, он доходит иногда до того, что говорит о республике… Ты должен был бы сказать обо всем этом императору.
— Однако же я не могу говорить императору плохое о республике.
— Конечно, нет! Но ты можешь ему сказать, что счастье народа никогда не оплачивается слишком дорого и что Франция даст ему все необходимые деньги… Франция так богата.
— Франция богата потому, что она очень трудолюбива и очень экономна… Еще совсем недавно она дала большие авансы России.
— Авансы? Какие авансы? Я уверен, что это еще один раз деньги для чиновников. Из них ни одна копейка не достанется крестьянам, нет, поверь мне. Поговори с императором, как я тебе сказал.
— Нет, ты сам скажи ему. Ты видишь его гораздо чаще, чем я.
— Мое сопротивление ему не нравится.
Поднимая голову и сжимая губы, он отвечает почти дерзким тоном:
— Эти дела меня не касаются. Я — не министр финансов императора: я — министр его души.
— Хорошо. Пусть будет так! Во время моей следующей аудиенции я буду говорить с императором в том смысле, как ты желаешь»[211].
Распутин действительно вникает во все. Он предвидит недостаток продовольствия и голодные бунты и требует подвезти больше продовольствия и организовать раздачу хлеба таким образом, чтобы были устранены очереди и не началась паника. Все его советы были практичны и могли быть легко осуществимы, но уже сам факт, что они исходили от него, делал реализацию его программ в целом невозможной.
Гурко, который не любил Распутина, тем не менее вынужден был признаться: «Вред, нанесенный Распутиным, огромный, но старался он работать на пользу России и династии, а не в ущерб им. Внимательное чтение писем императрицы, заключающих множество преподанных Распутиным советов, приводит к убеждению, что среди этих советов, в большинстве случаев азбучных и наивных, не было ни одного, в котором можно усмотреть что-либо мало-мальски вредное для России.
Действительно, что советовал Распутин? „Не ссориться с Государственной думой“, „заботиться о народном продовольствии“, „увеличить боевое снабжение армии“, „беречь людской состав армии до достаточного снабжения войска оружием“. <…>
В вопросах чисто военных он тоже проявлял обыкновенный здравый разум. Словом, при всем желании найти в его советах что-либо, подсказанное врагами России, — этого не удастся»[212].
В августе 1915 года государь объявил о том, что принимает на себя командование армией вместо великого князя Николая Николаевича. Этого великий русский масон простить не мог ни царю, ни царице, ни Распутину, руку которого за этим отстранением он видел. Кстати, скорее всего, на этот раз его подозрения были напрасны: согласно некоторым документам Григорий вовсе не желал, чтобы царь брал на себя командование армией. Тем не менее против царя и Распутина встал теперь не только старый двор, но еще и правительство.
Генерал Спиридович писал: «На Распутина клеветали, что Старец агитирует за сепаратный мир, что он пользуется покровительством немецкой партии, что за ним числится несколько судебных дел, прекращенных Щегловитовым. Все это была сплошная неправда, но публика всему этому верила»[213].
Все кричали о его неограниченном влиянии, в то время как Григорию Ефимовичу не удалось даже, как он ни старался, освободить от армии своего единственного сына.
«Аня получила из Тюмени от нашего Друга следующую телеграмму: „Встретили певцы, пели пасху, настоятель торжествовал, помните, что пасха, вдруг телеграмму получаю, что сына забирают, я сказал в сердце, неужели я Авраам, реки прошли, один сын и кормилец, надеюсь, пущай он владычествует при мне, как при древних царях“. Любимый мой, что можно для него сделать? Кого это касается? Нельзя брать его единственного сына»