Охваченный дрожью, Парамон стал смотреть на широкоплечего Андрея, который, под влиянием слов жены Парамона и ее веселого смеха, горячо заговорил:
— По моему разумению, если мы действительно свободные, как птицы, жители Зеленого Рая, то должны понимать и женское положение: молодые бабы не должны жить с опостылым мужем, стар ли он, или по чему-либо прочему такому, этакому… В Зеленом Раю это завсегда страм и грех, если не по чистой совести, значит, живет, а потому, может быть, что муж приводит как бы в тягостное недомыслие ее… Такая бабенка пусть допросит совесть свою и, когда совесть ей скажет свое последнее слово, пусть и она нам всем его скажет, под Деревом совещания. Может быть, она любит не мужа, а молодца иного… этакого, такого… вот и пускай заявит — кого женой хочет быть. Во всем у нас свобода, только одной совести и слушаем, а бабенки наши как на привязи…
Толпа заволновалась.
— Как это, бабенки на привязи! Бабенки могут и заявить под деревом — с кем хотят жить… Такое всегда у нас правило, значит, только наши вот бабенки забыли совесть-то, если живут с постылыми…
Слова эти, произнесенные кем-то из толпы, вызвали волнение среди находящихся здесь женщин. Раздались женские голоса, и какая-то низенькая женщина, волнуясь, заговорила:
— Да совесть-то моя раскололась надвое, может… Одно дело муж, одно дети, а там любовь вошла в сердце… вот и борешься с собой… Детей надвое разрывать — совесть не позволит, вот и терпишь, и оно бывает лучше так, а бывает, и не лучше… разно случается…
— Не неволит вас никто, бабенки милые, — решительно заявил высокий мужчина, нежными глазами посматривая на женщин, — с кем хотите, с тем живите, и ты, Андрей Гвоздиков, хорошо сделал, что напомнил это, — бабенки забывают. В свободном Зеленом Раю невольница — большая для нас обида и срам — вот что.
— Обида, обида! — раздались голоса в толпе, в то время как тоненькие женские голоса начали энергично протестовать против этого.
— Ты, Андрюша, может быть, и неспроста повел разговор такой…
— Может, и неспроста, — загадочно отвечал Андрей, подмигивая кому-то.
— Может, знаешь бабенку какую, что не по совести…
— Может, и знаю.
— Может, и я знаю, — проговорила жена Парамона с загадочным смехом в лице, и вдруг, как бы против воли обнаруживая свою тайну, шагнула к Андрею и охватила своей голой, блеснувшей в лунном сиянии, рукой его шею.
— Ах, мой желанный!..
В разных местах послышался смех, а женщина, увлекаемая своими чувствами и смеясь каким-то воркующим сладостным смехом, начала целовать Андрея в губы, увлекая его в то же время от собравшейся толпы.
Хохот делался все более веселым, и кто-то проговорил:
— Вот оно к чему речь-то гнул Андрюша Гвоздиков своими «такое, да этакое»…
— Сама выдалась.
— Бедный дядюшка Парамон, бедный дядюшка! — воскликнула молоденькая девушка с белеющимся в роще светлых волос почти детским лицом. — То-то заплачет, я думаю… Он такой чувствительный, такой добрый…
— А тебе что, ягодка Катюша? — спросил ее высокий парень с едва пробивающимися стрелками черных усиков под тонким с горбиной носом.
— Жалею его — вот что…
— Ты, ласточка моя, всех жалеешь, твоя душа — трепетная горлинка, а совесть — зеркальце… хочешь, я тебя поцелую?..
— Вот и не хочу!.. — Подняв руки, она сделала ими жест перед лицом и побежала по траве, оборачиваясь и подразнивая парня. — Вот догони меня — тогда позволю себя поцеловать… А ну, а ну!..
Звонко хохоча, она побежала и скрылась, заставляя бежать за собой парня.
— Веселая девочка! — сказал кто-то в толпе. — И жалеет как беднягу Парамона, и это хорошо делает, я тоже жалею. Бедный, добренький Парамон!
— Бедняжка, добренький козлик с рожками! — жалобным голосом проговорила низенькая женщина и с выражением жалости приставила по два пальца к своим ушам.
— Бедненький козлик — на веревочке бы его водить, — такой простенький и добрый, и все книжки читает, — проговорила другая женщина и рассмеялась.
— Бедный дядюшка Парамон, — прозвучали мужские голоса расходящейся в разные стороны толпы.
Где-то в лесу заохала сова дико печальным голосом, и Парамону, который все еще стоял под деревом, послышалось, что и она проговорила: «Ха-ха-ха-ха!.. Добрый дядюшка Парамон».
«Будьте вы все прокляты!» — прошло в голове Парамона в то время, как лицо его исказилось в выражении страдания, злобы и ревности. Грудь его подымалась тяжело и неровно, точно наполненная огнем, безобразные плечи вздергивались до самых ушей и руки нервно вздрагивали, в то время как кончики пальцев стыли, как от холода. Ярость совершила в его внутреннем мире род как бы некоторой катастрофы: опрокинув его прежние чувства и мысли куда-то в глубину, она как бы завалила его душу другими чувствами — исполинскими, как это бывает в пропасти, во время извержения вулкана, когда опрокидываются в нее исполинские камни. Вместе с чувством ярости в нем явились страшная энергия и необыкновенные силы.
Он быстро шел вдоль домиков, яростно ударяя палкой о землю, с закинутой кверху головой и устремленными к небу глазами. По губам его пробегала конвульсивная усмешка.
Он смотрел вверх, как бы желая увидеть в голубой бездне неба общего Хозяина. Он давно уже с Ним как бы сводил счеты и находил, что Бог никогда не уплачивает по предъявляемым им векселям.
— Вот, папаша, что ты наделал, сотворив из меня чучело… как теперь хвалу петь тебе… ругаться хочется, проклинать хочется все, что ты сотворил единым словом… Ах ты, косматый коршун в голубой ризе, пьющий из черепа Адама — с того времени, значит, как расплодились эти двуногие черти, — кровь-кровь… Течет она по губам твоим, капли падают и из них аспиды и гадюки зарождаются… Вот и я, должно, зародился так из пролитой тобой капли Каина, когда ты, коршун хохлатый, яростно вился в небе… Папаша — папаша!.. — хочется мне, как и ты делаешь, выпить кровь из лебяжьей груди моей Василисы…
Страшный человек стоял теперь на горе, в отдалении от домиков, с закинутой кверху головой, с отчаянно смеющимся лицом. Внутри его что-то смеялось. Среди его озлобления, желания глумиться и кощунствовать в воображении рисовалась его жена — Василиса — с голой грудью и смеющимися губами. Его неудержимо влекло впиться губами в эту грудь и высосать ее кровь… Его любовь к ней была всегда страшно мучительна, потому что она была молода и красива, а он стар и безобразен. Он никогда ей не верил, и вот теперь убедился, что был прав: она, конечно, изменяла давно уже ему с этим Андреем Гвоздиковым. Несчастье свое он объяснял не только своей старостью и безобразием, но и равноправием всех обитателей Зеленого Рая, благодаря чему он не мог приказывать, устрашать и вообще насиловать чужую волю и сердце. Свобода, равенство и обычай слушаться только своей совести и никого больше были для него как бы железной клеткой, среди которой бешено метался он, безобразный человек, как дикий зверь, ищущий выхода. Коммунистическая организация Зеленого Рая была для него глубоко ненавистна: она связывала его с его сверхчеловеческими страстями и жаждой властвовать, злодействовать, наслаждаться, делая его глубоко несчастным. Василиса была его четвертой женой, но и три первые его жены поселяли в его сердце бури ревности, ярости и жажду мести. Умея быть тонким лицемером и лгуном, Парамон ничем не выдавал себя. Жены его, однако же, умерли одна за другой от неизвестных причин и как-то загадочно. Наивные жители Зеленого Рая, не замечая этой загадочности, видели только одно: неудержимо льющиеся из глаз Парамона слезы, и это заставляло всех повторять: бедняга этот Парамон, опять овдовел, и какой чувствительный и добрый. Была в нем одна особенность. Так как между ним и Богом не было никакой промежуточной инстанции, то он все свои огорчения и жалобы адресовал прямо в горние края, нисколько не стесняясь мыслью, что по адресу может и не дойти. С течением лет такое обращение делалось все более частым, и Парамон все менее начинал стесняться высоким положением своего небесного «врага», позволяя себе самое легкое, фамильярное обращение, переходящее в кощунство. Надо заметить, впрочем, что и все вообще обитатели колонии отличались этой особенностью, так как ни священников, ни господ чудотворцев в Зеленом Раю не было. Они все чувствовали себя, почти в буквальном смысле слова, детьми Небесного Отца, и обращались непосредственно к Богу, исполненные веры, любви, и от всей полноты своих наивных сердец. Эта простота обращений к Богу как бы зажигала в их душах неугасаемый светильник и делала их добрыми и тихими. С Парамоном происходило нечто иное: в его сердце тоже вспыхивал огонь, но не светильник любви и добра, а, скорее, адский факел, пылающий всеми огнями злобы и ненависти.
— Да, папаша, — прошептал Парамон, глядя на небо и нервно закивав головой, как при встрече со старым знакомым, — подкузьмил ты меня еще тогда, когда выскочил я из чрева матери, и с той поры горит, горит мое сердце…
Ни одна женщина меня не любила… ни одна, ни одна, а у меня внутри языки огненные подлизывали сердце мое и каждый язык шептал: «Ха-ха- ха-ха!.. Как ты их любишь, бабенок-то, чучело морское ты этакое… пойди и удавись…» Ах, мне хотелось удавиться… И вот по терзаниям, которые ты мне причинял, я вижу, папаша, как ты лют… и я хотел быть таким, как ты, лютым, а у нас вот намордник на меня надели этим самым равенством между собой всех дураков. Во мне змий шипел, а я вот блеял перед ними как добрый козел… козел рогатый, значит… Нашли на них коросту с неба и покрой их красоту волдырями — тогда и я запою хвалу тебе… Василиса-Василиса! — ножик в твою белую грудь. Нет, я не о ней, собственно… Я о порядках в Зеленом Раю… Вот мое последнее слово, папаша, и пускай покроется мой язык белой проказой и черви источат мою внутренность, если я не исполню, что обещаю: как ты, хохлатый коршун, царь в небесах, так и я буду первым человеком в Зеленом Раю и тоже, как коршун, виться буду над людьми и насчет крови этой… Пугалом ты меня сделал, чтоб посмеяться тебе в небесах, так и мне вот посмеяться хочется… Лютым быть… Вот я читал книжки — везде по земле твои коршуны вьются над людьми, чтобы