— Багамюк, — обратился он тогда к председателю совета, который в честь воскресного дня повязал, под робой разумеется, шелковую косынку — вольность недопустимая в режиме ношения одежды. Он торопливо застегнул верхнюю пуговицу и быстро подскочил к начальнику. — Так как называется наше воспитательное учреждение? — спросил Заруба у председателя Совета коллектива.
— Исправительно-трудовая колония! — бойко ответил Багамюк.
— Я вас прошу разъяснить новенькому, осужденному Степнову, значение названия нашего учреждения.
— Будет сделано, гражданин начальник! Квакин! — крикнул в сторону неказистого пухленького человечка в робе не по росту, но уверенного и степенного, похожего несколько на католического падре. — Квакин, ко мне! Проведешь с новеньким воспитательную работу. Научи його, сучью душу, говорить "колония", а не "лагерь".
Квакин представился Демьяном Ивановичем, ответственным за политико-воспитательную работу в колонии, дал понять, что нам, образованным людям, надо объединяться и для этого уважать друг друга, что в общем-то в колонии жить можно, потому что здесь действительно много порядка, колония, можно сказать, экспериментальная и эксперимент приобретает всесоюзное звучание.
— Значит, вплотную подошли к массовому и повсеместному внедрению? — спросил я, и по тому, как Квакин не почувствовал моей горькой иронии, я понял, что он глуп как пробка.
— Именно, сейчас такой этап наступил, — ответил он серьезно и важничая. — Колония выполняет план на шестьсот процентов, держит все переходящие знамена. И задача каждого внести свой надежный вклад в общее дело…
Квакин говорил со мной, как он, должно быть, говорил с людьми на общих собраниях, когда, будучи заведующим отделом пропаганды и агитации одного из южных райкомов партии, агитировал за досрочное перевыполнение плана, за взятие новых обязательств и за снижение себестоимости продукции. Впрочем, обо всем этом Квакин успел мне сказать, призвал к ответственному поведению и, конечно же, попросил не допускать таких неточностей, как это самое, называть передовую колонию лагерем.
— Дело в том, — сказал я. — В энциклопедических словарях слово "колония" в смысле воспитательного учреждения, как правило, не значилось. "Колония" — означает подвластную страну или поселение людей, птиц и даже микроорганизмов.
— Не надо умничать, — сурово сказал Квакин. — Запомните, здесь это не в почете. Был тут у нас умник Лапшин. Перестал умничать. Стал таким, как все. Отучили. Трудиться надо, а не умничать.
— Но что плохого в слове "лагерь"? — сказал я совершенно искренне и даже со злостью. — Если бы это слово было плохим, не называли бы так туристские или пионерские лагеря.
— Я должен вам сказать, здесь руководство колонией правильную занимает политику. Поменьше слов, которые напоминают, я бы сказал, о неприятном элементе жизни каждого члена нашего коллектива. Мы не рекомендуем произносить не только слово "лагерь", которое, можно сказать, скомпрометировано и нашими прямыми, и нашими косвенными врагами и отщепенцами, но и даже такие слова, как "сидел", "дали срок", "подельник"…
— А что такое подельник?
— Вот видите, вы и меня вынуждаете вести разъяснения в ненужном направлении. Подельник — это значит шел по одному делу. Но и этого слова нельзя произносить.
— А куда шел, Демьян Иванович? — спросил я. У меня дурацкая привычка не слушать собеседника, если он говорит явные глупости, а думать о своем. Я и думал о своем, а спросил механически. А думал я совсем о другом, может быть, о том, каким же был Демьян Иванович там, на свободе, чего он делал, как с таким землистым лицом да с таким косноязычием он занимался пропагандой и агитацией. Кстати, думалось мне, если уж запрещать какие-нибудь слова, так именно эти невразумительные, серые, бесцветные и безмозглые слова "пропаганда" и "агитация". Я на своем веку никогда не видел ни одного человека, чтобы он был сагитирован или чтобы пропаганда имела что-нибудь, кроме отрицательного успеха. И другие ассоциации: когда слышу о "пропаганде", чудится черновато-бесноватое лицо Геббельса, прихрамывающего и орущего без бумажек в толпу истерические слова, а потом, под занавес, пристально следящего за тем, чтобы шестеро детей с женой хватанули томатный сок с цианистым калием…
— Куда шел? О чем вы? — спрашивает меня Демьян Иванович. — Кто шел?
— Я не знаю, о чем вы, — говорю. — Не могу-таки понять, почему нельзя произносить такие хорошие слова, как "лагерь" или "сел", а можно произносить такие термины, как "пропаганда" и "агитация".
Квакин глядит на меня еще пристальней. Его губы оттопыриваются. Он в недоумении. И у него вместе с тем такой вид, будто он отлично знает, что я валяю дурака и он немедленно выколотит эту дурь из меня.
— Вы кандидат наук по психологии? — спрашивает он у меня.
— Был им, — отвечаю я. — У меня даже докторская написана, но вот по недоразумению меня лишили всего.
— Здесь все так говорят: по недоразумению. Это обычная история.
— Ну а вы за что сидите, то есть пребываете здесь?
— Вот я как раз сюда попал случайно, можно сказать, оклеветали, можно сказать, по бытовому вопросу, как-нибудь расскажу вам. Вы напрасно меня отвлекаете от главного. Я дам вам такую информацию, которая сразу поможет вам приспособиться к здешней жизни.
— Охотно слушаю, простите меня, ради Христа.
— Вот и это ни к чему.
— Что именно, Демьян Иванович?
— Ну зачем вам тут понадобился Христос? Вы человек, я вижу, сугубо научный, никакого отношения не имеющий к религии, так зачем вам путать сюда Христа. Это тоже, можно сказать, антисоветчина.
— Христос — антисоветчик?
— Не путайте меня, Степнов, или я совсем прекращу индивидуальную работу, и пусть вами коллектив займется. У нас есть для этого коллективно-разъяснительная комиссия.
— Слушаю вас, Демьян Иванович.
— Так вот, нельзя здесь произносить всех тех слов, через которые, можно сказать, просачивается разная антисоветчина или какие-нибудь намеки на пессимизм. Мы за мажорный тон в коллективе. Здоровые шутки, бодрый смех, радостные рассказы — это все надо и можно, а вот уныние и мрачное настроение — это вредно, и с этим будем бороться всем коллективом. Вы с первых дней заметите, что у нас вся колония нацелена на создание атмосферы труда и бодрости, потому мы стараемся и не вспоминать прошлого. Макаренко сжигал, например, прошлое колонистов на костре. Мы тоже сейчас разрабатываем ритуал уничтожения прошлого каждого человека, кто попал сюда.
— А может быть, психофизиологическое вмешательство есть смысл попробовать, чтобы активизировать фактор забывания, — нахмурился я, вглядываясь в мутные зрачки Квакина.
— Есть у нас и психологические средства воздействия. Есть даже группа психологического наблюдения. Был у нас очень даже неплохой руководитель, да вот отбыл срок — уехал, а жаль…
— Может, вернется еще? — опять нахмурился я, еле сдерживая улыбку.
— Такие не возвращаются, — с сожалением ответил Квакин. — Да и, скажу вам по правде, двурушник он был.
— Неужто?
— Определенно. Я его сразу раскусил. Особенно он засветился, когда уезжал. Уже за зоной, мы как раз тоже выезжали, он так прямо и сказал, и мне, и Багамюку, и Зарубе: "Всех бы вас к стенке, сволочи!" Вот такую скотину мы пригрели на своей груди. Он, зараза, месяцами сидел в клубе и разрисовывал схемки, а мы за него вкалывали на лесоповале. Норму ему, падле, писали! Но свое дело знал. Все эти плакаты в клубе — это его самодеятельность.
Я думал раньше, что в мою личную, я бы не сказал совсем тайную, но глубоко интимную жизнь никто не заглядывает. Я считал, что тот пласт, который я прячу, никого не интересует. Собственно, во мне, я так предполагал, ничего не было крамольного, а потому и скрывать-то нечего. Это так мне казалось. Точнее, сфабрикованное мною именно для тех лет мое "я", этакое временное полулегальное существо, тешилось тем, что живет смелой лояльной жизнью и в рамках этой дозволенной смелости и жестко зафиксированной лояльности делает чего хочет и даже иногда покрикивает: "А я, знаете, ничего не боюсь. Мне нечего прятать ни от государства, ни от врагов, ни от близких". Я, конечно же, смутно и тогда догадывался, что все это далеко не так. Есть мне и чего бояться, и чего прятать. Точнее, может быть, действительно и ничего не надо прятать, а есть в каждом человеке нечто такое, что, несмотря на всю свою лояльную бестолковость, способно обернуться бедой. Любая чепуха при надобности вдруг может обратиться в нелояльность, за что и привлечь-то можно куда угодно. В этом я убедился еще на воле и вот при каких обстоятельствах.
Пребывая в мучительном состоянии бесплодных научных поисков, я вдруг ощутил, что вся та психология, которую я изучал и преподносил другим, — самая настоящая схоластика, где простейше-амебные утверждения типа "труд создал человека" развертываются в тома. Идут баталии и сражения по поводу того, как говорить: "человек создан трудом" или "труд создал человека", и это, поймите, принципиально, потому что труд в одном случае превращается в субъект, а в другом — человек обращается в объект, и по поводу этих открытий — горы исследований, монографий, статей! А с некоторых пор появились ученые, которые стали утверждать, что вовсе не труд, а общение создает человека. И они вступили в борьбу с теми, кто ратовал за трудовую деятельность, добились в этом поединке многого: поснимали некоторых с работы, поисключали из партии, лишили званий — одним словом, потешились. Потом те, которых поистрепали, ожили и пошли в наступление, взяв на вооружение прежнюю, но значительно обновленную концепцию, а именно: стали доказывать, что труд воспитывает в двух случаях — когда человек трудится в коллективе и когда человек трудится вне коллектива. Я однажды заметил по этому поводу:
— Эти обобщения напоминают мне известный анекдот: водку можно пить в двух случаях: когда рыба есть на столе и когда ее нет. — На что большой ученый Надоев заметил:
— Ваши рассуждения деидеологичны. Вы не понимаете самого существа двусторонней природы труда, когда закономерно сфера общения переходит в сферу обособления. Наши противники пытались еще в тридцатые годы отделить науку от марксизма. Я недавно перечитывал материалы Всесоюзной ассоциации работников науки и техники в СССР (ВАРНИТС), возникшей в 1927 году, — задача этой организации сост