Гуманизм и терроризм в русском революционном движении — страница 8 из 15

85 . Может быть, эти слова приложимы и к Бакунину? Вот его экзальтированное (правда, юношеское) утверждение: «Назначением моим является бог. Великие бури и громы, потрясенная земля, я не боюсь вас, я вас презираю, ибо я человек! Моя гордая и непоколебимая воля спокойно пройдет сквозь все ваши потрясения, чтобы достигнуть своего высокого предназначения! Я – человек, и я буду богом!»86 Здесь обнаруживается некое фундаментальное ядро, которое не могло исчезнуть при переходе от философии к политике и от демократической революционности – к анархистскому коллективизму. Более того, эта титаническая и богохульная религиозность, похоже, как раз в политической деятельности и анархистской гармонии нашла себе адекватное выражение. Из нее логически вытекает для Бакунина его миссионерское предназначение: возглавить исход человечества или, по меньшей мере, стать его пророком. Сколь же кощунственными и абсурдными должны были казаться ему слова Герцена: «Я советую вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет, и идти с нею или от нее, но зная ее путь; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. (…) Вместо того, чтобы уверять народы, что они страстно хотят того, что мы хотим, лучше было бы подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и, если хотят совсем другое, сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не теряя себя. Может, это отрицательное действие будет началом новой жизни. Во всяком случае, это будет добросовестный поступок»87 .

Бакунин определил бы эти слова как «эразмовские» и противопоставил бы им свою «лютеровскую» веру, не принимая, адогматическую прозрачность герценовского подхода, и здесь совершенно свободного от мифов, затемняющих реалии политики и истории. Но возможно ли противопоставлением Эразма и Лютера решить спор, разделивший этих двух русских? Не произошли ли в обществе и культуре в новую эпоху, последовавшую за Французской революцией, столь радикальные изменения, чтобы сделать весьма приблизительными подобные отсылки? На этот вопрос помогает ответить другая историческая аналогия, использованная Бакуниным и распространенная в России: разинский бунт и пугачевщина.

Имя Пугачева упоминается Тургеневым по поводу Базарова: в герое «Отцов и детей», писал он в одном из своих писем, он воображал «чудака pendant Пугачева»88 . Герцен, много размышлявший о романе Тургенева, в том числе и в ракурсе своих конфликтных отношений с молодым революционным поколением России, не мог отделить друг от друга оба эти образа – Пугачева и Базарова, крестьянские массы и радикальную интеллигенцию. Иными словами, Герцен понял, что чисто массовые движения уже невозможны: на революционную сцену вышел новый персонаж, революционер – как институция, профессия и призвание, а Пугачев был уже мифом: за его маской неизбежно должно скрываться лицо Базарова, вернее, «базароидов». Герцен не был морализаторствующим противником насилия: насилие пронизывает историю, и там, где мера его превышается «законными» институтами, возмездие со стороны жертв вполне законно: исторический Пугачев – не что иное, как примитивное и насильственное утверждение справедливости.

Но время самостоятельных стихийных бунтов прошло, и теперь их удел – быть лишь завязкой и орудием возможного революционного процесса, который их подчиняет и поглощает в своих формах. Даже французское якобинство, модель для будущих революционеров, было не чем иным, как неосознанной зародышевой фазой этой новой исторической тенденции на пути организационно-теоретического сплочения и могло повториться только в образном смысле (как образно повторили в свою очередь якобинцы модель древнеримских добродетелей)89 . В революцию вторгались макиавеллизм и партийные интересы, иезуитство, двойная мораль и истина, а затем цезаризм и тайны власти. Отрицание культуры провозгласил не дикий в своей первозданности Пугачев, который и не мог этого сделать, а дерзкий базароид, напичканный однобокой и безжизненной культурой, вооруженный наукой, понимаемой и утверждаемой как техника. Духовный опыт Герцена был не настолько скуден, чтобы считать гарантией бакунинские декларации о ничем не ограниченной свободе: он был достаточно диалектичен, чтобы отдавать себе отчет в том, что, как скажет один из персонажей «Бесов», начав с неограниченной свободы, заканчивают неограниченным деспотизмом. Само восторженное сотрудничество Бакунина с Нечаевым, несмотря на попытки первого в последний момент свалить на другого основную вину, показывает, что Герцен все разглядел верно – ему удалось определить болезнь раньше, чем начался метастаз.

23 сентября 1869 г. Герцен писал из Брюсселя своему другу Огареву, с которым тогда наметились разногласия: «Продолжаю читать здешнюю "Liberte" о конгрессе в Базеле90 и совершенно с ней согласен. И конгресс, и обсуживание его - большой шаг вперед. Они - издат[ели] "Liberte" - совершенно против авторитарного, террористического образа действия. Я их понимаю - и опять-таки жалею, что не напечатал моих писем91. Что Бакун[ин] так старается стереть личность?92 Этим путем действительно можно дойти до того, что из человека выйдет мешок пищеварения - в полипнике, устроенном так, что все будут сыты. Или, может, это-то и будет конечная форма - история остановится - искусство отбросится, как игрушка, наука - как аристократия ума (...). Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок - и вижу... провижу..., что дело пойдет ста путями, в ином месте круче, в другом мирнее - но нигде не пойдет «разнузданием дурных страстей» - вырезыванием языков, резней из-за угла, ноядами и митральядами. Это грешные мечты - слишком старых и слишком молодых. Человечество теперь выше Нелатона93 - и не воображает, что на свете только хирургия и каутеризация. А ведь вся беда от незнания и непризнания истории»94.

Знаменательные слова, хотя и потонувшие затем, как и добрые надежды, в океане реальности, свидетельствующие, как близок был Герцен к позициям Интернационала, полностью отмежевавшись от якобинских схем. Ответ Огарева содержит конкретные возражения (например, касающиеся взаимовлияния экономических и политических просчетов), которые Герцен учтет в окончательном варианте своих писем. Но суть ответа Огарева отражает слабость его политической и личной позиции. Огарев полемизирует и с Герценом, и с Бакуниным, однако разделяет практическую установку последнего и сотрудничает с ним в деле Нечаева, радикально расходясь, стало быть, с Герценом. С этой точки зрения, Огарева, используя выражение, получившее широкое распространение полвека спустя, можно назвать попутчиком Нечаева и Бакунина, и как все попутчики, он видоизменяет политику, с которой солидаризируется. Некоторые его возражения Герцену, касающиеся отношения между эволюцией и революцией, представляются разумными, но фактом остается то, что Герцен уловил опасную новизну бакунинско-нечаевской революции, в то время как Огарев продолжал толковать ее в устаревших, усыпляющих терминах. Расхождения двух друзей касались также природы буржуазного общества, которое Герцен признавал исторически законным этапом в развитии человечества, а Огарев продолжал считать патологическим отклонением, которое необходимо искоренить с помощью революции95 .

Конкретное понимание экономических отношений и социальных классов, действующих в истории, позволили Герцену набросать теорию революции, в которой социализм разрешает комплекс имеющихся противоречий с помощью современных уровню культурного развития средств и изменяет регулирующие принципы общества при условии, что силой собственного сознания и сознанием собственной силы действует в рамках существующей ситуации, а не как провиденциальный исполнитель тайного плана истории и субъективного заговора, считающего себя орудием этого телеологического замысла. В этой своей стратегии Герцен, не признававший нравственных компромиссов, допускал компромисс как момент глобального революционного развития и отвергал холодный расчет исторических авантюр, под плебейским и якобинским покровом которых провидел скипетр еще более деспотического владыки и алтарь еще более гнетущей религии.

Постоянным критерием политического выбора и исторического действия для Герцена была защита автономии и ответственности индивида от любой внешней и абстрактной власти. В противовес ему Бакунин был питаем авторитарными идеями, которых не удается преодолеть свободолюбивыми декларациями. Но основная слабость бакунинской мысли кроется в отсутствии критического самоосознания: Бакунин, веривший в революционный инстинкт масс и анархическую гармонию будущего, обходит молчанием противоречия и слабые места своего проекта. Страсть к бунту, апология отрицания, воспевание разбоя, мания заговора наделяют действие или волю к действию исключительной энергией, но в плане идей не избегают двусмысленности и неопределенности, отнюдь! Герцен же не только не ослабляет момента социальности и историчности, но усиливает его путем отказа от новых идолов, созданных культом общества и истории. «Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных (…). Лицо, истинная, действительная монада общества было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени»96 . Герцен не обращает эту критику в одном-единственном направлении, как будто ниспровержение традиционных государства, религии, культуры, вернее государства, религии и культуры как таковых, гарантирует личность от всякого подчинения97 .

«Идол прогресса» в разных обличьях почитается провозвестником нового общества не менее, чем защитником старого. Против этой общепринятой философии истории Герцен повторяет свою теорию исторического действия, по которой человек – не «пассивный могильщик прошлого» и не «бессознательный акушер будущего», но «рассматривает историю как свое свободное и необходимое дело»