Хаос и симметрия — страница 9 из 26

В данном эпизоде вода – знак всеобщей силы, высвобождающей человека из-под гнета сухих мыслей и вовлекающей в свое движение не столько земной ум, который всегда скован и неподвижен, сколько постоянно меняющееся физическое тело. Персонажи чувствуют именно физическое облегчение (physical relief). Движение передается не только на уровне содержания, но и на уровне формы. Вирджиния Вулф выстраивает ритм, использует звукосимволизм, звуковые повторы, ассонансы и аллитерации (every evening, set sailing thoughts, water floated of), чтобы передать ощущение постоянно накатывающих волн. Содержание, таким образом, становится формой.

За общим описанием внутренних процессов следует их предельная конкретизация: “First, the pulse of colour flooded the bay with blue, and the heart expanded with it and the body swam, only the next instant to be checked and chilled by the prickly blackness on the ruffled waves”. (“Сперва всю бухту разом схлестывала синь, и сердце ширилось, тело плавилось, чтобы уже через миг оторопеть и застыть от колющей черноты взъерошенных волн”.) Импрессионистическая техника Вулф здесь достигает своего наивысшего мастерства. Вулф не просто констатирует ощущение, как это делали представители психологической прозы; она показывает его динамику, его развитие, движение от непосредственного общего впечатления к чувственному схватыванию подробностей. Именно так в человеке и происходит процесс восприятия. Сначала возникает общее (синь), затем проступают детали – глаз уже видит не колеблющееся пятно, а отдельные волны. По сути, Вирджиния Вулф повторяет в прозе то, что импрессионисты делали в живописи, показывая, как предмет постепенно становится в нашем сознании предметом. Фонетическая организация текста неизменно воспроизводит эту логику, сменяя долгий, тянущийся гласный звук расширения (colour – floaded) резким разъединяющим стаккато согласных (checked and chilled by the prickly blackness).

Единение сознания персонажей и созерцаемого ими пейзажа происходит у Вулф в духе поэзии Верлена, не разделявшего в стихах лирического героя и созерцаемой им картины. Накаты, удары волны синхронизируются с ударами сердца. Ритм фразы, лексические и звуковые повторы создают ощущение раскачивающего движения моря, поднимающегося и отступающего (one waited, one watched, wave after wave, again and again). Вспомним, как похожим образом движение моря, наплывы, накаты наступающих волн передает Борис Пастернак в поэме “Морской мятеж”:

Приедается все,

Лишь тебе не дано примелькаться.

Дни проходят,

И годы проходят

И тысячи, тысячи лет.

В белой рьяности волн,

Прячась

В белую пряность акаций,

Может, ты-то их,

Море,

И сводишь, и сводишь на нет.

Персонажи Вулф, вовлеченные в общий поток жизни, ощущают радость. Они смотрят на одинокую яхту, которая разрезает залив и, не завершив пути, вдруг замирает, сложив парус, как насекомое – крылья. Чувство счастья, единения с миром внезапно проходит, сменяясь печалью. Движение парусника по воде, всегда одинокого, – путь человека, вещи, всякого тела, подхваченного течением жизни. Это течение бесконечно, оно продолжится, в то время как ход парусника обязательно прекратится. Парусник остановится, тело выпадет из потока жизни и закончит свой путь. Жизнь вечна, но ее временные, материальные оболочки имеют свой срок. Мысль о недолговечности сущего наводит на героев печаль: когда-нибудь они тоже умрут. Именно поэтому сопричастность жизни, становлению всякий раз дарит нам не только радость, но и боль.

* * *

И все же представление Вирджинии Вулф о человеке насквозь оптимистично. “Внутренний” герой в ее ранних текстах всегда торжествует, даже вопреки предчувствию смерти. Лишь она может ограничить его свободу, остановить движение его чувств.

Это радужное, либеральное понимание свободной личности будет поколеблено уже через несколько лет. Произойдет смена литературных поколений в Европе и Америке. Благодушные 1920-е годы завершатся, уступив время 1930-м, иногда – красным, местами – коричневым. Запустятся болезненные социальные процессы, мир окажется на пороге тотальной войны. Блумсберийцы, а с ними и Вирджиния Вулф в глазах интеллектуальной молодежи потеряют привлекательность и утратят свое влияние. Их герметизм, их эстетизм, их ратование за чистое искусство, обращенное к себе, будут вызывать недоумение. “Внутреннего человека”, пассивного созерцателя, мечтателя, сменит человек “внешний”, действующий, нередко отвергающий дух и являющий собой образец мыслящего тела. Да и сама Вирджиния Вулф к концу 1930-х изменится. Вернее, изменится ее манера изображать персонажей. В горьком романе “Между актов” они поблекнут, окажутся раздавленными обстоятельствами, станут неспособными длить свои ощущения.

Однако тексты Вирджинии Вулф 1920-х годов – среди них “Миссис Дэллоуэй”, “На маяк”, “Орландо” – останутся блестящими, непревзойденными образцами европейской психологической прозы, к которым будут постоянно обращаться интеллектуалы в поисках ответа на вопрос, что же такое человек.

Формула вдохновенияО поэме Томаса Стернза Элиота “Бесплодная Земля”

В поэтическом клубе

Долгое время я пребывал в уверенности, что настоящая современная поэзия – развлечение сугубо элитарное. Что ее сочиняют исключительно интеллектуалы, а читают главным образом преподаватели и студенты философских факультетов. Да и то не все подряд, а самые продвинутые. Я часто ходил на вечера наших интеллектуальных поэтов. Сидел, слушал, как кто-нибудь из них подолгу верлибрами пересказывает очередной недавно переведенный семинар Жака Лакана или жонглирует экзотическими размерами, прочитав о них в книге Михаила Гаспарова. После каждого чтения всякий раз имела место дискуссия, и выступавшие почему-то, как правило, ругали Пушкина и Пастернака, а Мандельштама и Вагинова, наоборот, хвалили. Себя все эти люди гордо именовали представителями “бронзового века русской поэзии”. Еще у них была премия, которую они друг дружке выдавали за новаторство и интеллектуальный поиск. Ходить на ее вручение было тоже интересно и поучительно.

Но потом мне почему-то все это надоело. А привычка слушать поэзию осталась. И вот я решил изменить своим прежним вкусам и посетить вечер “обычных” поэтов, неверлибристов, тех, кто еще по старой памяти рифмует стихи и соблюдает традиционные размеры.

И тут выяснилось, что это целый мир! Да какой там мир! Вселенная. Состоящая из множества галактик. Куда там десяти верлибристам! Оказалось, здесь есть всё, чего душа пожелает, – ходи туда хоть каждый день: и клубы, и целые театры поэтов, и конкурсы, и премии, и даже квартирники (для тех, у кого с клубами и театрами что-то не задалось). В Интернете я отыскал статистику: оказалось, что в одном только Петербурге более семи тысяч человек называют себя поэтами. Да у нас, наверное, водопроводчиков и того меньше. Тут уж впору говорить о настоящем, серьезном поэтическом Ренессансе…

В общем, я собрался с духом и пошел в один такой поэтический клуб. Интерьер мне сразу понравился. Голые разрисованные стены. Зал небольшим квадратом. Сбоку – барная стойка. Посредине, одна за другой, – длинные деревянные лавки. В дореформенной России на таких лавках пороли крепостных слуг. А теперь тут народ с пивом. Надо полагать, поэтическая молодежь. Под ногами грязно, наплевано шкурками семечек. Зато есть сцена с микрофоном и профессиональным освещением.

Но вот вечер начался. На сцену выбежал двадцатилетний поэт женского пола, в брючках, в пиджачке и начал читать стихи про любовь. С жаром и страстью.

У меня, как только все началось, сразу возникло ощущение, что я такие стихи где-то уже слышал. Или читал. Напомнило то ли молодого Асеева, то ли позднего Тихонова – я не разобрался.

Дочитав и отдышавшись, поэтесса ответила на вопросы. В частности, сказала, что почти ничего в детстве не читала, “никаких книг там или стихов”, а тут год назад вдруг “раз, и проперло”. Так она прямо и выразилась. Везет же некоторым, подумалось мне. А вот Хемингуэй подолгу сидел и мучился, часами ничего из себя выжать не мог. Поэтесса еще сообщила, что пишет всегда “прямо от себя, из души”. Молодежь встретила эту новость бурными аплодисментами.

Вышел другой поэт, уже мужского пола, но стихи читал такие же. На вопрос из зала, “от себя ли он пишет или кому-нибудь подражает”, гордо сказал, что “от себя” и “по вдохновению”. Потом вышел третий, четвертый, пятый… И каждый говорил, что сочиняет “от себя” и работает в своей индивидуальной манере. Слушать это было странно, потому что возникало совсем другое ощущение: будто стихи всем этим поэтам пишет кто-то один.

Поэтическая теория: индивидуальность и традиция

Сидя на лавке, я вдруг вспомнил Томаса Стернза Элиота, нобелевского лауреата, поэта и критика, которым мне когда-то доводилось заниматься. Элиот, в отличие от этих, почему-то всегда стеснялся признавать собственную поэтическую оригинальность и всегда утверждал, что он – всего лишь скромный продолжатель давно уже существующей литературной традиции.

Во всем этом заключен поразительный парадокс. Чем больше ты стремишься в искусстве отстоять свою оригинальность, чем более ты искренен – тем больше впадаешь в пошлость и в избитые штампы. И наоборот, следуя заветам литературных предков, встраиваясь в традицию, ты почему-то обретаешь в поэтическом языке неповторимую индивидуальность. Так обычно рассуждают эстетические консерваторы, упрямые реакционеры, но чаще всего они оказываются правы. “Чем яснее слышны в голосе поэта голоса его литературных предшественников, тем больше он индивидуален”, – написал однажды Элиот в одном из своих программных эссе.

Я не буду подробно распространяться о его биографии, об этапах его творческого пути. На эту тему существует масса научной и справочной литературы. Отмечу лишь какие-то основные моменты. Томас Стернз Элиот (1888–1965) родился и учился в США, но состоялся как поэт, критик и драматург в Великобритании. Он был автором поэм, составивших ему мировую славу: “Бесплодная Земля”, “Пепельная среда”, “Четыре квартета”. Как критик и теоретик литературы, он тоже сделал немало, открыв и обозначив несколько ключевых направлений в науке о литературе.

Либералы и левые интеллектуалы считали Элиота реакционером. Он критиковал дух европейского Ренессанса, отвергал романтические штампы, брезгливо морщился, встречая либеральные идеи. Сам себя он называл “католиком в религии, монархистом в политике и классицистом в литературе”. Уже в своих первых статьях он выступал против “субъективности” в искусстве, против непосредственного самовыражения и “вдохновенного” слова, отстаивая идею “безличной поэзии”.

Элиот не то чтобы совсем отвергал вдохновение. Он, скорее, не допускал этого термина, но в самом феномене как раз стремился разобраться, точнее, его аналитически “разобрать”. Творческий порыв, та си-ла, которая подталкивает поэта, в понимании Элиота, создается “чувством истории”, когда предшествующая литература ощущается как единовременный ряд. Чувство истории, как правило, чаще всего является нам неосознанно. Мы не понимаем, отчего вдруг у нас в голове рождаются такие яркие, сильные образы и отточенные фразы. Но это, считает Элиот, нужно обязательно выяснить. Необходимо понять, что ты не сильно оригинален. Что для того, чтобы твой взгляд на вещи сделался именно таким, культура должна пройти какие-то этапы. Что едва только ты раскрываешь рот, как тут же, не задумываясь, и совершенно неосознанно принимаешься кого-то цитировать. Хотя на первый взгляд со стороны и на свой собственный взгляд, ты как будто бы говоришь от своего имени. Но в твоей речи тем не менее сквозят обороты, придуманные Державиным, Пушкиным, Достоевским. Поэт цитирует всегда и особенно тогда, когда он якобы пишет “от себя”. Элиот призывает употребить критическое усилие. Писать более осознанно, понимая, кому ты в данный момент своей поэтической речи отдаешь дань.

Человек – собственность языка и культуры. Если я смотрю на море, я вижу не то, что в нем есть на самом деле, а то, что я о нем знаю, то есть так, как меня научила видеть море культура. В моей голове за секунду прокручиваются полотна художников-маринистов, фильмы о пиратах и чьи-нибудь стихи. Но я не отдаю себе в этом отчета. Так вот, с точки зрения Элиота, его нужно всегда себе отдавать. Если ты, конечно, хочешь стать настоящим писателем. Нужно разложить возникающее чувство на составляющие, еще раз над ними подумать, их перетасовать. Именно тогда восприятие станет острым и индивидуальным.

“Бесплодная Земля”: первое приближение

Теперь попробуем посмотреть, как эти идеи реализовались на практике. Хотя, скорее, было совсем наоборот: поэтическая практика привела Элиота к подобным выводам. Но, так или иначе, мне теперь интересен творческий процесс, который Элиот представляет в своих стихах раскрытым, распахнутым, разложенным на этапы и элементы. Обратимся к небольшому отрывку из его поэмы “Бесплодная Земля”.

“Бесплодная Земля” (1921) невелика по размеру, что-то около четырехсот строк, но сложна для чтения, поскольку чрезвычайно уплотнена большим количеством цитат и разных косвенных намеков на литературные памятники прошлого.

Это апокалиптическая картина Европы, сконцентрировавшейся в мегаполисе, где обитают живые мертвецы, куклы-автоматы, механически выполняющие повседневные ритуалы. Причина такого бедственного состояния жизни – в утрате религиозного чувства, в гуманистической и либеральной подмене идеи Бога сугубо человеческими ценностями. Уже не Христос, а человеческое “Я” оказывается мерой всех вещей, целью жизни, целью истории. И в результате подобной подмены личность замыкается в собственных пределах, утрачивая понимание добра и зла. Потеряв религиозное чувство, человек теряет связь с почвой, с основаниями культуры, в которой он существует, и становится космополитом, номадом, духовным кочевником.

Сама европейская культура видится Элиоту постапокалиптической бесплодной пустыней. Ее традиции, некогда наполненные жизнью, осквернены гуманизмом и романтическим разгулом чувственности. Теперь она – набор обломков прошлого, громоздящихся друг на друге памятников, никак не связанных друг с другом и чувством жизни. В будущее повествователь поэмы смотрит без особого оптимизма. Мир на его глазах постоянно проходит все календарные стадии (весна – лето – осень – зима), умирает и вновь возрождается в то же самое состояние смерти. Если что и возрождается в этом мире – то греховность и чувственность.

Однако обратимся к самому тексту. Я выбрал небольшой фрагмент, финал первой части поэмы.

Unreal City,

Under the brown fog of a winter dawn,

A crowd flowed over London Bridge, so many,

I had not thought death had undone so many.

Sighs, short and infrequent, were exhaled,

And each man fixed his eyes before his feet.

Flowed up the hill and down King William Street,

To where Saint Mary Woolnoth kept the hours

With a dead sound on the final stroke of nine.

There I saw one I knew, and stopped him crying “Stetson!

You who were with me at the ships at Mylae!

That corpse you planted last year in your garden,

Has it begun to sprout? Will it bloom this year?

Or has the sudden frost disturbed its bed?

Oh keep the Dog far hence, that’s friend to men,

Or with his nails he’ll dig it up again!

You! hypocrite lecteur! – mon semblable, – mon frère!

Призрачный город,

Толпы в буром тумане зимней зари,

Лондонский мост на веку повидал столь многих,

Никогда не думал, что смерть унесла столь многих.

В воздухе выдохи, краткие, редкие,

Каждый под ноги смотрит, спешит

В гору и вниз по Кинг-Уильям-стрит

Туда, где Сент-Мэри Вулнот часы отбивает

С мертвым звуком на девятом ударе.

Там в толпе я окликнул знакомого: “Стетсон!

Стой, ты был на моем корабле при Милах!

Мертвый, зарытый в твоем саду год назад, —

Пророс ли он? Процветет ли он в этом году —

Или, может, нежданный мороз поразил его ложе?

И да будет Пес подальше оттуда, он друг человека

И может когтями вырыть его из земли!

Ты, hypocrite lecteur! – mon semblable, – mon frère![11]

Нетрудно догадаться, что перед нами урбанистическая зарисовка, сценка, в которой говорящий сам немного поучаствовал.

Итак, что же мы имеем? Зимнее утро, коричневый туман и Лондонский мост, через который идет, вернее, даже не идет, а течет, наподобие черной реки, толпа людей.

Если вы когда-нибудь бывали в Лондоне и около восьми часов утра появлялись в районе Лондонского моста, то вы наверняка знаете, что это за люди. Это клерки, которые работают в деловой части Лондона, офисные работники, одинаково одетые и одинаково причесанные. Со времен Элиота здесь мало что изменилось – разве что прически и фасон одежды. У Элиота клерки вздыхают, и, занятые своими мыслями, каждый смотрит себе под ноги.

Надо заметить, что вся эта картинка обладает удивительной документальной точностью и достоверностью. Все, что упоминает Элиот, реально существует: Лондонский мост, улица Кинг-Уильям, которая его продолжает, а также готическое здание церкви Сент-Мэри Вулнот, где часы на девятом ударе бьют чуть громче обычного. Ощущение бытовой конкретности происходящего усиливается, когда лирический герой узнает в толпе старого однополчанина Стетсона и окликает его. Потом задает ему странные вопросы о трупе, который тот зарыл в саду, и дает ему еще более странный совет – держать Пса подальше. Завершают всё французские слова, обращенные к нам, к читателям, причем несколько оскорбительные: мы еще ничего не сказали по поводу текста, а нас уже почему-то обозвали “лицемерами”.

Символический смысл сцены разгадать нетрудно, тем более что он сам собой проявляется в депрессивном состоянии рассказчика, лирического героя и траурно-торжественной интонации, которой подчинена его речь. “Unreal City”, по-видимому, намекает на “тот свет”, где обитают призраки. Зима – сцена разворачивается именно зимой – время летаргии, символической смерти, физической или духовной. Утро, обновляющее жизнь, ровным счетом ничего не меняет. Мир если и возрождается, то, судя по этой сцене, исключительно в новую фазу смерти. Туман – элемент декорации, штамп, по которому обычно узнают Лондон и Англию. Если уж в каком-нибудь тексте возникает Альбион, то он наверняка будет туманным. Но здесь туман, скорее всего, предстает как нечто большее, как символ, особенно популярный в романтической литературе и живописи, который обозначает пограничное состояние мира, состояние между смертью и жизнью. Ландшафт, окутанный туманом, означает, что мир еще не проснулся, не выделился из области небытия, не материализовался окончательно. Мост – возможно, путь, человеческое существование, протянутое из мира живых в царство мертвых. Река, текущая под ним, то есть Темза, и река из людей, текущая по нему, вероятно, должны вызывать ассоциации с легендарными реками, отделяющими мир живых и мир умерших: со Стиксом и Ахероном.

Таким образом, из всего этого легко умозаключить, что Элиот, изображая повседневный мир, обычное лондонское утро, в то же время показывает нам, что это не что иное, как подземное царство, Ад, Аид, где обитают души умерших.

“Бесплодная Земля”: из чего складывается вдохновение?

Теперь попробуем изменить ракурс нашего чтения. При пристальном вглядывании в этот текст умудренный читатель тотчас же различит в нем мозаику: текст катастрофически распадается на цитаты из разных литературных источников.

Собственно говоря, сам Элиот указывает нам на них в своих комментариях к поэме. Каждая цитата – своего рода портал, который открывает путь в иное, уже не элиотовское художественное измерение. Она отсылает к произведению, откуда она заимствована, и требует от нас, читателей, чтобы мы это произведение вспомнили. Таким образом, чужое произведение оказывается в тексте Элиота свернуто в одну фразу или даже в слово, которое благодаря этому обретает невероятную силу, мощную смысловую наполненность. Элиот тем самым потрошит свое чувство настоящего и одновременно текст, который это чувство заключает. Он показывает, каким образом, из каких частей оно составилось, как в его речи, речи человека родом из 1910-х, пробудились голоса его литературных предков: Данте, Джона Уэбстера и Бодлера.

“Unreal city” (“Призрачный город”) – фраза, заимствованная Элиотом, по его собственному признанию, из стихотворения Шарля Бодлера “Семь стариков”. Это урбанистический текст поэтического сборника “Цветы зла” (раздел “Парижские картины”). У Бодлера лирический герой вполне сродни герою Элиота. Он тоже разгуливает по городу, который видится ему Адом. Прогуливаясь, окруженный со всех сторон бурым туманом, он вдруг видит зловещие фигуры семи стариков. Они – само зло, воплощение семи смертных грехов. Охваченный ужасом, герой бежит, чувствуя, как зло пробуждается в нем самом.

У Бодлера Элиот также заимствует в свой текст толпу людей, похожую на реку и бурый туман.

Напомню, что бодлеровские “Цветы зла” – это своего рода “Божественная комедия” Данте образца XIX века, с той лишь разницей, что Бодлер ограничивается кругами Ада и не отправляет своих персонажей созерцать Любовь и Божественный свет. Элиот, похоже, это учитывает, потому что рядом с цитатами из Бодлера ставит цитаты из Данте. В тексте, таким образом, начинает звучать голос еще одного “литературного предка”.

Фраза “I had not thought death had undone so many” (“Никогда не думал, что смерть унесла столь многих”) заимствована Элиотом из III песни “Ада” (“Ад”, III, 55–57). Данте, ведомый Вергилием, произносит эти слова, когда видит в преддверии Ада великое множество душ. Вергилий объясняет ему, что это – ничтожные (“взгляни – и мимо”), то есть люди, не совершавшие в своей земной жизни ни добра, ни зла. Они не принадлежат по-настоящему миру теней, так как судить их и казнить не за что, но и Рай, в свою очередь, от них отворачивается.

Следующая строчка – еще одна цитата из “Божественной комедии”:

Sighs, short and infrequent were exhaled.


В воздухе выдохи, краткие, редкие.

Это фраза из IV песни “Ада”, где Данте попадает в Лимб и встречает души людей, не знавших Христа.

Таким образом, взгляд рассказчика-наблюдателя в “Бесплодной Земле” дробится на составляющие; он подготовлен опытом Бодлера, Данте и их риторикой. В современном мегаполисе открывается Ад парижских улиц Бодлера и Ад Данте. А литературными прототипами нынешних клерков становятся бодлеровские злодеи и души умерших из “Божественной комедии”, тех, кто при жизни был ничтожен или не знал Христа.

Фраза “With a dead sound on the final stroke of nine” (“С мертвым звуком на девятом ударе”) – еще одна аллюзия, теперь уже на смерть Христа: девятый час – час смерти Спасителя (Лука; 23:44). Христос мертв для современных людей, так как перестал быть мерой их жизни, их истории.

Окрик “Стетсон!”, обращение к знакомому, которого герой узнает в толпе, – это едва уловимый элемент довольно-таки едкой сатиры. “Стетсон” – не имя, а модный бренд того времени. Крикнуть “Стетсон!” – это все равно что крикнуть “эй ты, пальто!”, только гораздо обиднее. Потому что личность стирается даже не до уровня предмета, как у Гоголя в “Невском проспекте”, а до уровня какой-то симуляции, обозначения любимого товара. Впрочем, для нас не секрет, что современный человек настолько любит бренды, что ему вполне логично присвоить бренд в качестве имени. Если ты признаешь только одежду “Adidas” и днем и ночью думаешь только о ней, покупаешь только ее, то почему бы, в самом деле, тебя не назвать “Adidas”? Это будет гораздо точнее, чем, скажем, “Коля”, или “Вася”, или “Джон”.

“Стетсон”, как мы узнаем из текста, воевал вместе с рассказчиком “Бесплодной Земли”. Причем не под Верденом, что было бы логичнее – все-таки поэма сочинялась во время Первой мировой войны, – а несколько тысяч лет назад, при Милах, то есть в одной из войн между Римом и Карфагеном. Здесь в отношении к современности, помимо Бодлера и Данте, проступает очень древний исторический опыт.

Еще один “геологический” пласт вдохновения – цитата из трагедии английского драматурга, младшего современника Шекспира Джона Уэбстера “Белый дьявол”:

Oh, keep the Dog far hence, thats friend to men

Or with his nails hell dig it up again!

И да будет Пес подальше оттуда, он друг человека

И может когтями вырыть его из земли!

Элиот почти дословно цитирует Уэбстера, если не считать только, что у того фигурирует не собака, а волк. Возможно, это потому, что Элиот обнаруживает в своем чувстве современности еще один элемент – египетскую мифологию. У египтян в образе собаки представлен Анубис, покровитель мертвых, который помог Изиде собрать останки Озириса.

“Проросший мертвец”, пожалуй, отсылает к самым древним истокам культуры, проступающих в современной оптике, – к ритуалу. Точнее, даже не к самому ритуалу, а к представлению о нем, которое Элиот усвоил из многотомного сочинения “Золотая ветвь”, написанного английским антропологом Джорджем Фрэзером. Фрэзер описывает разные ритуалы и сводит их к одной формуле, ритуалеме умирающего (воскресающего) бога растительности. Строки Уэбстера, проступившие в тексте, обнаруживают таким образом свою ритуальную основу. Зачем они нужны в поэме, догадаться несложно. Герой Элиота стремится нас убедить, что всякое возрождение в современной жизни, конечно, возможно, но бессмысленно и необязательно, ибо это возрождение затронет лишь плоть жизни, ее материю.

Финальные французские слова “You! Hypocrite lecteure, mon semblable, mon frère” (“Ты! Лицемерный читатель, мой двойник, мой брат!”) – снова цитата из Бодлера, из поэтического предисловия к “Цветам зла”. Лирический герой, персонаж “Цветов зла”, как мы видим, обращается к читателю, называет его своим братом, давая понять, что читатель может смело считать себя одним из персонажей.

Итак, мы рассмотрели опыт восприятия современности, вдохновенное ощущение настоящего, ощущение, которое Элиот разлагает на составляющие элементы. Он последовательно показывает, как культура, накапливая пласт за пластом, прорастая и развиваясь, приходит к современному чувству жизни, современному языку, сохраняя в нем свои следы. Эти следы можно перечислить: ритуал, египетская мифология, римская история, Средневековье (Данте), Ренессанс – Барокко (Уэбстер), XIX век (Бодлер).

Таким образом, перед нами фактически разоблаченное вдохновение, проверенный и перепроверенный изначальный творческий импульс. Элиот отвечает, пожалуй, на самый важный вопрос, освещая то, что всегда казалось потаенным: как на самом деле рождаются стихи. И это делает его не только великим поэтом, но и великим учителем.

Играем с античной трагедией