bellen означает «звонить в звонок», а не «лаять», как по-немецки, но кто может подавить улыбку при виде надписи у дверей амстердамского ветеринара «3 х bellen», и он начинал протяжно, жалобно и, разумеется, виртуозно выть. Дело в том, что переговоры мой отец вел не прямо, а через посредников, каковыми были посланники Англии и Голландии. Голландский посланник полагал, что куруцы в данных условиях требуют от Габсбургов слишком многого. И пытался торговаться с моим отцом. Но мой отец был дипломатом вспыльчивым и прямым — за пятьдесят филлеров он мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши; при этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично, — и, когда до него дошло, чем, собственно, занимается голландский коллега (торгуется), он кичливо изрек: Торг здесь неуместен, сэр, свобода — это не сыр! На что голландский посланник, считавший торговлю сыром, которая обеспечивала его стране благосостояние, далеко не постыдным делом, отвечал моему разгорячившемуся отцу: Если вы хотите свободы, то платите солдатам не медные, ничего не стоящие гроши, а срежьте со своих ментиков золотые и серебряные пуговицы, начеканьте монет и расплачивайтесь ими с ратниками — тогда им и воевать будет веселее, и смелости занимать не придется! Вон Голландия тоже добилась свободы, но вожди ее на кафтанах носили не золото-серебро, а оловянные пуговицы. («То go Dutch» означает: каждый платит за себя.) Мой отец, между прочим, прославился тем, что одевался с такой вызывающей роскошью, которая приводила в смущение коронованных особ всего континента и даже Британской империи. «Sehr nobel und ein Grandseigneur»[5], — писал о нем в своем дневнике граф Штаремберг, хотя лицо моего отца он находил при этом невыразительным, интеллект — посредственным, однако же не отказывал ему в статности, образованности и знании языков, которыми мой отец, правда, не злоупотреблял. С оловянными пуговицами ничего не вышло. Оказавшись перед судом истории, мой отец заявил, что проблему он понимает, небрежение общим благом есть грех, но, если он один будет носить оловянные пуговицы, делу это не поможет, потому как оловянные пуговицы — это символ, в отличие от алмазных, которые он может носить и один, в этом есть некий смысл, ибо алмазная пуговица — вещь конкретная. Эта мысль, сказал голландский посланник, согласно которой один простолюдин — категория бессмысленная, в то время как аристократ, будь он пройдоха, отъявленный негодяй или сирота, напротив, есть категория совершенно реальная, в корне порочна, и мой отец ошибается, полагая, что бедность является символической, а богатство — конкретным. Мой отец невинно захлопал глазами, оглядываясь по сторонам, как ребенок, ищущий помощи. Однако мудреный я человек, рассмеялся он. Вовсе не обязательно, ответил ему суд истории. Это как же? Мудреный, но не всегда.
По дороге на Сомбат, в Страстную пятницу, явились ему (моему отцу) небесные ангелы.
По дороге на Сомбат, в Страстную субботу, окликнула моего отца одна девушка: не надо ль ему отсосать. Отцу было тогда около сорока или, может, ближе к пятидесяти, что считалось по тем временам преклонным возрастом. Венгерский язык он по-настоящему так и не выучил, говорил на нем хорошо, но вел себя, как слепой, безошибочно ориентирующийся в мире, о котором ничего не знает; неведающее всеведение. Мой отец ошеломленно уставился на юницу, которая, сделав ему упомянутое предложение, с задиристым видом ждала ответа. Ты знаешь, венгерский язык я по-настоящему так и не выучил, ласково объяснил он девчонке, говорю на нем хорошо, но веду себя, как слепой, безошибочно ориентирующийся в мире, о котором ничего не знает; неведающее всеведение, рассмеялся он. Отсосать означает доставить кому-либо оральное наслаждение, не так ли? Девчонка даже не шелохнулась. Ну пойдем, любезно сказал мой отец, а то мне некогда. (Занят он был всегда.) Как знать, может, нам по пути. Какое-то время они шли молча, девчонка размахивала школьным портфельчиком. Ты меня на спор окликнула? спросил мой отец. Или из-за денег? Десятину нечем платить? Или, может, была не в духе? А может, наоборот, от радости? Мне хотелось узнать, что ты на это скажешь, вдруг выпалила девчонка. Ах так, разочарованно протянул мой отец, а я думал, тебе отсосать хотелось. (…) Ты меня заболтал, так что я уж не знаю, чего мне хотелось. Понятно, кивнул мой отец, ну что же, был рад с тобой пообщаться. Гайдуки учинили тут триумфальную салютацию. Так познакомился мой отец с моей матерью, а моя мать — с отцом.
Мой отец слыл доблестным витязем и славным военачальником, коему не было равных ни в поединке, ни в военной кампании. (Ох уж эти компании, как все это знакомо! — Моя мать.) Князь Ракоци души в нем не чаял, потому что однажды мой отец у него на глазах изрубил в капусту сорока двух противников. И ушам своим не поверил, когда ему донесли, что отец задумал измену. Но поверить все же пришлось, так как донесла на отца моя мать, которую он посвятил в свои планы. Мой отец был отдан под трибунал, приговоривший его за предательство к смертной казни. Ракоци, выслушав приговор, заплакал, но что он мог сделать — предателю полагалась смерть. Моя мать не уронила даже слезинки. В отличие от князя она моего отца разлюбила, разлюбила почти мгновенно и не понимала, что ее с этим человеком связывало. Она была в замешательстве. (Все, что она когда-то любила в нем, виделось теперь в ином свете. Все в отце ей не нравилось. И бедра-то были слишком широкие, и качал он ими, как баба! Рот был слишком большой, мысли — узкие, ягодицы — плоские, дыхание — кислое. Что казалось блеском ума, представлялось теперь краснобайством. Что представлялось умением чувствовать ситуацию, казалось приспособленчеством. Многогранность сделалась верхоглядством. Терпкость редких и дорогих духов — запахом экскрементов. Живость характера — суетливостью. Юмор — амикошонством. Нежность — заискиваньем. Строгость — грубостью, веселость — идиотизмом, дурное расположение духа — капризностью, ласковый взгляд — похотливостью. И так далее, и так далее, чего ни коснись. Например, временами мой отец разговаривал таким тоном, словно был не от мира сего, — чуть серьезней, чуть строже, чуть старомодней обычного, чем приводил мою мать в восторг, ангел, ангел, восклицала она. Теперь тот же самый тон та же самая моя мать считала тоном святоши. Как-то раз, когда они повстречались на ярмарке в Надьсомбате, мой отец, по рассказам матери, долго шнырял меж шатрами и фурами, нарочно не замечая ее. Но потом все же подскочил к ней и выхватил из торбы какую-то книгу, при этом губы его от презрения так скривились, что мать, по ее словам, и слушать его не стала. А накануне измены те же самые губы казались ей просто розанами, отверстыми для сладчайшего поцелуя.) Но самое жуткое и невыносимое было не в этом, а в его словах. Мой отец наговорил моей матери столько прекрасных слов! И теперь — задним числом — ей нужно было стереть их из памяти вместе с собственными взволнованными ответами. В моей жизни образовались дыры, сказала мне моя мать. Я искренне любила твоего отца, а теперь так же искренне не люблю. Камера смертников была в Шарошпатаке, туда и доставили моего отца перед казнью. Каково будет его последнее желание, спросили его. Он попросил принести ему зеркало. Бывшие товарищи удивились: зачем ему зеркало? Хочу посмотреть, остался ли я столь же храбрым, как в пору, когда был действительно храбр. А еще попросил офицеров послушать его прощальную песнь, но те не осмелились. И остался отец один. И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у отца моего, когда он боролся с Ним. Песнь же его звучала так: Знать, моя такая доля — / Покидаю белый свет. / Коли грешен — смерть исправит: / Мне уже пощады нет. Пощады действительно не было, на следующий день он был казнен, точнее, палач его только ослепил, чтобы он больше никогда не смог посмотреться в зеркало. Не смог увидеть того смельчака. Палачу было невдомек, что то зеркало могло показать моему отцу не только смельчака, но и труса. Пусть светит тебе вечный мрак, молвил палач, как предписывала ему инструкция. Но тон его был почтительным. Мой отец со временем научился передвигаться в кромешной тьме. Но чести своей лишился — даже воры плевали ему вослед. И не осталось у него ничего — ни дома, ни страны (его родины), ни семьи, ни сына, ничего ровным счетом, даже того, кто помнил бы обо всем об этом. Это тоже чисто барочное свойство моего отца — эти вечные осцилляции между всем и ничем, меж землею и небом (земля — все, небеса — ничто). Барокко как абсолютная пустота: мой отец. Почему так выходит, что барокко, пусть оно еще рядом с нами, понять много труднее, чем классицизм, почему оно чуждо нам в большей степени, чем отстоящее дальше по времени Средневековье или близкое, но абстрактное, отвлеченное искусство нашей эпохи? Почему? Быть может, нам кажутся устаревшими идеи барокко? Или причина в той отвратительной страсти, с которой оригиналу подражали в период моды на необарокко? Мечтали вернуть феодальные формы жизни: жить в замках, рафинированно, легко и красиво, как некогда феодальная знать при французском дворе, и размышлять об утраченных владениях предков, об их вечно живых заслугах, коль таковые вообще имелись. Но сантиментам и прекраснодушным мечтам нет места в пределах реальности. Во всем мире ливрейный слуга и замок потеснились перед комфортным жильем, оснащенным умными механизмами, и профсоюзными акциями. Сколь далеким прошлым кажется ныне знаменитый визит Марии Терезии в Кишмартон! Из вполне объяснимого чувства тщеславия мой отец намеревался принять государыню с настоящим княжеским блеском. К зданию дворца был пристроен огромный зал (всё), но еще до ее прибытия крыло сгорело до тла (ничто). Тогда отец мой распорядился быстро соорудить для высочайшей особы маленький замок посреди парка, где во время визита проходили увеселительные мероприятия. Мария Терезия полюбопытствовала, во сколько он обошелся отцу. В восемьдесят тысяч форинтов. О, das ist für einen Fürsten